14
Ночью батальон сняли с переднего края, повели неезденной, заросшей просекой в тыл. Чем бледнее становились звезды, тем глуше стрельба. К рассвету пришли в тихий, густой лесок, куда с передовой не доносилось ни звука, и здесь, в лесочке, выяснилось: весь полк выведен. Птицы сами себе чиликали побудку; мирно, как в дачном саду, шелестела листва; капли росы срывались с веток, разбивались звонко — так было тихо.
Афанасий Кузьмич ликовал:
— Вот это житье — ни стрельбы, ни пальбы! Хоть отдохнем, Жора, от войны…
Пощалыгин отмахивался:
— Отдохнешь, как же. Держи карман шире. Почнут гонять, как цуциков.
Многоопытный Сабиров сказал:
— Сняли нас, — значит, прорывать оборону будем. Вот так, сеньоры!
Прав был Афанасий Кузьмич: войной и не пахло, разве что на приличной высоте сверкнет вражеский воздушный разведчик. Прав был и Пощалыгин: гоняли с утра до вечера — учили прорывать позиционную оборону, вести бой в глубине эшелонированной обороны, взаимодействовать с танками, артиллерией, саперами; но находилось времечко и пособирать ягоды, и позагорать, и покупаться в прозрачной, нижущей петли речке с кувшинками у берегов. Прав оказался и сержант: кончились эти денечки, и батальон ночью повели в исходный район, километрах в шести-семи от передовой. А сутки спустя, опять же при романтичном свете звезд, сменили в траншее потрепанный батальон, заняли исходное положение для атаки.
Сабиров шутил: «Соскучились, сеньоры, без немца? Вон он, глядите, любуйтесь». Афанасий Кузьмич вздыхал: «Век бы не видать». Пощалыгин ворчал: «Чего, Горбатая могила, охаешь? Воевать — так воевать с музыкой! А то, понимаешь, гоняют… Мы кто — фронтовики или цуцики?» Горбатая могила — это Афанасий Кузьмич.
Пощалыгина обуяла охота давать прозвища. Иногда добродушные, иногда злые, иногда меткие, иногда бессмысленные. Сергей у него — Теленочек; Наташа — Наталка-полтавка; Ваня Курицын — Курицын сын; сержант Журавлев — Каланча, сержант Сабиров — Шайтан-бек, он же Генералиссимус Суворов. Захарьева нарек Коньком-горбунком, потому что при беге тот высоко вскидывал ноги; Чибисова — Двухголовым, потому что череп у Чибисова был вытянутый, и Глистой: из-за худобы; Рубинчика — Студнем: щеки колыхаются; Афанасия Кузьмича, окончательно растеряв былое почтение, — Горбатой могилой: сложный гибрид из пословицы «горбатого могила исправит» и факта, что отставной повар редко когда расставался с заплечным мешком, горбатившим его.
Кроме Пощалыгина, прозвищами почти никто не пользовался, зато сам автор употреблял их довольно часто и не всегда к месту. Но на него не обижались, зная его характер, пропускали мимо ушей. Один Чибисов вспыхнул, услыхав в свой адрес — Глиста. Губы мелко задрожали, и, обычно выдержанный, он сорвался, закричал:
— Ты на каком основании всем клички вешаешь, унижаешь? Сам ты кто? Ты… ты… пощалыга… прощалыга… Прощалыга — вот кто ты!
Пощалыгин в растерянности захлопал ресницами, хлюпнул носом:
— Я не прощалыга, я человек!
— Прощалыга, прощалыга! — мстительно повторял Чибисов, покрываясь красными пятнами. — Прощалыга — вот твоя кличка!
— Я могу и по морде смазать, — сказал Пощалыгин. Глазки у него заблестели от обиды.
— Кончай базар, — сказал Сабиров, и спорщики разошлись.
Старик Шубников, не отказывавший в ремонте любым чеботам, сучил дратву и вопрошал:
— Ответствуйте, дорогие товарищи, что есть наитруднейшее в атаке?
Ответствовали по-разному:
— Вылезти из траншеи, оторваться от земли. Потому как кругом пули, осколки…
— Преодолеть минное поле. Чуток оступился, забрал в сторонку от прохода — и амба, разнесет вдрызг!
— Спрыгнуть в немецкую траншею. Ежели в пей полно фрицев. Значит, рукопашной не избежать, а это удовольствие, доложу я вам…
Захарьев сказал:
— Самое трудное в атаке — взять врага в плен живым, удержаться, чтобы не расстрелять.
Вторые сутки беспрестанно с юга доносило канонаду. Там шли бои. Но главные бои шли еще южнее, откуда канонаду уже не могло донести из-за дальности, — на Курской дуге.
С утра 5 июля на орловско-курском и белгородском направлениях начались бои с наступающими немцами. За день было подбито и уничтожено пятьсот восемьдесят шесть немецких танков, в воздушных боях и зенитной артиллерией сбито двести шестьдесят три самолета противника. И в последующие дни размах и ожесточение Курской битвы не стихали.
Читая об этом, Чибисов комкал газету, взволнованно придыхал; слушатели покачивали головою, Афанасий Кузьмич бурчал: «И у нас вскорости полетят головушки».
Сабиров сердился: «Пошто, Сидоркин, каркаешь? Не всех же убивают». — «Ясно дело, не всех, которых ранят».
Люди понимали: Курский выступ — решающий участок советско-германского фронта. Но и на других участках затишья не будет. Перешли в наступление наши соседи слева. Скоро и наш черед. Об этом напоминают нацеленные на запад реактивные установки «катюши», стволы тяжелых орудий, всевозможных пушек и минометов. Сейчас они молчат, замаскированные сетями и ветками, но настанет час — и плеснут огнем и гулом. Настанет час — и рванутся на запад танки, которые притаились в лесу, словно замерли перед стартом. Но первой пойдет пехота, пойдет через поле, столько времени бывшее ничьим и где каждая кочка пристреляна противником…
Ох, нелегко оторваться от земли и шагнуть навстречу пулям и осколкам! И кто-то должен подать пример — не мешкая, вылезти по сигналу на бруствер и увлечь за собой остальных. Кто-то — это коммунисты и комсомольцы. Парторг батальона Караханов вместе с комсоргом ходил но ротам и раздавал красные флажки, которые коммунисты и комсомольцы должны донести до вражеской траншеи.
Караханов протянул и Сергею будто игрушечный флажок:
— Держи, Пахомцев! Комсомольское поручение… Сергей принял флажок: шелковистый, крохотный, как у ребятни в детских садах. Такой флажок был зажат в его кулаке в ту первомайскую демонстрацию, когда он восседал на отцовском плече. И у других мужчин на плечах сидели дети и сжимали алые флажки — младшие братья больших, настоящих знамен и флагов. Давно это было и далеко-далеко. Флажок почти тот же, только я уже не тот мальчуган, я взрослый, солдат, который, когда ему прикажут, в рост побежит в атаку по полю, переставшему быть ничейным.
— Товарищи бойцы, — сказал Чибисов, — прошу поближе. Я проведу беседу о наступательном порыве советского воина. Между прочим, это моя последняя беседа в роте.
— Почему последняя? — спросил Рубинчик.
— Переводят в политчасть. Майор Копейчук, полковой агитатор, вызывал, говорит: забираем тебя. Числиться буду в роте, а у них нештатно… Отобедаю и ухожу.
— Слава тебе господи, что последняя, — сказал Пощалыгин. — Надоел ты со своими беседами.
Афанасий Кузьмич заметил:
— Везет же некоторым. Накануне наступления перевестись в полк. Рад небось?
— Я солдат. Куда пошлют, там и служу. Итак, о наступательном порыве…
Пафосные слова, звучный, мужественный баритон, напряженная, синеющая на лбу вена, порывистые жесты — к этому привыкли. Привыкли, а теперь прощаться. Плохо все-таки, когда расстаешься с человеком, к которому привык, хотя он, может, и не во всем нравился. И, пожимая после обеда Чибисову пальцы, Сергей вздохнул. А Чибисов подал руку даже Пощалыгину, сказал:
— Не поминай лихом, Георгий.
— И ты не поминай, — сказал Пощалыгин. — Будь здоров, Аркадий.
* * *
— Вопросов больше нет? — сказал Дугинец. — Нет. Совещание закрыто. Желаю вам, товарищи офицеры, в бою ни пуха ни пера!
— К черту! — сказал начальник политотдела, и все заулыбались, задвигали скамейками, оценив и пожелание комдива, и полагавшийся в подобных случаях ответ, разрядивший напряженность трехчасового разговора о предстоящем наступлении.
Один за другим уходили из блиндажа командиры частей и подразделений, офицеры штаба и политотдела дивизии. Только один офицер — очень похожий на Дугинца старший лейтенант — не торопился переступить порог. Когда они с комдивом остались вдвоем, он подошел к столу. Дугинец спросил:
— Из Свердловска письмецо? Угадал?
— Да, брат.
— Что сообщает Вера? Как ребята?
Старший лейтенант хотел было достать из планшета письмо, но передумал, сказал:
— Все по-прежнему. Здоровы. Вера на заводе, дети учатся. Вера кланяется тебе.
— Передай и мой поклон. Скучает по благоверному? И Маша скучает по мне. В госпитале шефствует.
— От сына что-нибудь есть?
— Игорь уже на Украине. Воюет, как и ты, командиром роты автоматчиков. И тоже старший лейтенант, недавно присвоили.
— Поздравляю.
Старший лейтенант прикоснулся щекой к щеке генерала. Тот похлопал его по плечу, подтолкнул к двери:
— Ну, иди, Саня. До свидания.
— До свидания, брат.
Легкие удаляющиеся шаги… тише… тише… Дугинец положил здоровую руку на рабочую карту, разостланную на столе; левая рука, прямая, негнущаяся, висела. Он сжал и разжал кулак, провел пальцами по карте, словно стирая условные значки. Значки не стирались. Они как бы набухали, пульсировали, сигналили: наступление, наступление!
Вещая об ужине, просунулась голова ординарца. Дугинец движением бровей отослал его.
Карта новехонькая, гладкая. А пальцы, будто на ощупь, осязают шероховатость леса, прохладную сырость речки, углубления оврагов, траншей, бункеров, царапаются о колючки проволочных заграждений. Еще немного — и этих заграждений не будет: их сметет огонь батарей, и мои люди пойдут вперед.
Дугинец вышел из блиндажа, часовой у входа встрепенулся. Дугинец спросил:
— Как жизнь, вояка?
— Нормально, товарищ генерал!
Черное небо, как пулями, изрешечено звездами. Белая кора берез, растущих в кружок вокруг ямы. За блиндажом дряхлый вяз, в его стволе огромное сквозное дупло, через которое виден кусок неба, но старик не сдается — на ветках живая листва. Так и надо, старик! Тишина. Последняя тихая ночь. Завтра такой уже не будет.
— Славный вечер, а?
— Вечер нормальный, товарищ генерал!
Ломкий, неспелый басок. Фигура щуплая. На щеках небось пушок. Пацан совсем. Ах ты, часовой, часовой!
* * *
Вяло наковыряв вилкой в тарелке и вылив чаю, Дугинец до полуночи читал донесения полков, выслушивал начальников служб, возвратившихся с переднего края офицеров штаба, которые проверяли готовность к выступлению, потом снова сидел над картой со своим заместителем, с начальником штаба и начальником политотдела.
Когда Дугинец спозаранку прошел к стереотрубе, все на наблюдательном пункте опасливо покосились на него: насупился, губы сжаты, у рта жесткие складки. В новенькой генеральской фуражке, торжественный, прямой, выбритый, он отдавал приказания отрывисто, будто в сердцах, и их подхватывали на лету.
В пять ноль-ноль в чреве леса словно скребанули железом по железу, и в небо вонзились огненные стрелы, и вслед за залпом «катюш» загрохотали, замолотили орудия, пушки и минометы. Приближенную окулярами стереотрубы немецкую оборону багрово-черные разрывы кромсали на части, заволакивали дымом. «С богом!» — сказал про себя Дугинец, не веривший в бога еще с гимназии. «С богом!» — повторил он час спустя, когда артиллерия перенесла огонь в глубину вражеской обороны и его пехотинцы пошли в атаку.