10
Журавлева напугал живой генерал, Рубинчика напугал живой немец.
Рубинчик отправился в место, прозванное ротными остряками «кабинетом задумчивости». И вдруг увидел: из кустов выходит немец.
Александр Абрамович впоследствии так рассказывал об этом:
— Во френчике, без пилотки, белобрысенький, идет не спеша, прогулочно. Абсолютно один! Что я пережил — ужас! Не успел опомниться, как из кустиков вышли наши в маскхалатах, с автоматами. Дивизионные разведчики. Вели «языка». Он шел впереди, а они отстали… Слушатели смеялись, Рубинчик был серьезным;
— Вам смешочки, а моей нервной системе каково? Ужас!
— В «кабинет задумчивости» так и не попал? — уточнил Пощалыгин,
— Пропало желание, — сказал Рубинчик и внезапно сорвался, побежал по ходу сообщения.
Едва вернулся — вторично побежал, расстегивая на ходу ремень. И в третий раз — то же.
— Медвежья болезнь, — определил Пощалыгин.
— Умоляю вас: не фантазируйте, — сказал Рубинчик.
Медвежья не медвежья, а меры принимать нужно. Отделение заступало на батальонную кухню (бойцов хозвзвода, работавших на кухне, отправили на заготовку сена), и нельзя было лишать Рубинчика желанной для солдата возможности попасть поближе к котлу. Сержант Сабиров отправил его к военфельдшеру, тот снабдил порошками. Рубинчик глотал их каждые два часа и каждые два часа топал в «кабинет задумчивости».
Но накануне наряда — как рукой сняло. Медицина!
Заступали вечером. Побрились, помылись, пришили чистые подворотнички, наваксили обувь — старшина Гукасян не смог придраться. Шли ходко, ведомые сержантом Сабировым. Он придерживался телефонного провода, провисавшего на деревьях и шестах. У Пощалыгина был свой ориентир — запах дымка, который он ловил раздувающимися ноздрями.
— Рвем когти, как на свиданку к милахе, — сказал Пощалыгин, стараясь не отставать от Сабирова.
— А то! — сказал Курицын. — На сегодняшний день кухня и есть милаха!
Косые тени, перистые облака, веерные лучи опустившегося солнца, фиолетовые сосняки, овраги, где полощется туман. Овраги, овраги… Вся Смоленщина исполосована ими. В овраге размещалась и батальонная кухня.
Отделение встретил старший лейтенант Бабич. Щурясь, он по-начальственному строго оглядывал солдат, объяснял им обязанности рабочих по кухне, хмурился, но было очевидно: интендант — добряк, а заглавный тут — Недосекин. Новый повар, устойчиво, по-хозяйски расставив ноги, стоял рядом. Когда Бабич повернулся к нему: «Действуйте, товарищ Недосекин», — повар веско сказал:
— Пищеблок баловства не любит. Чтоб ничего не тащить! Суворов что изрекал? Суворов изрекал: «Свой пай съедай, а солдатский солдату отдавай». Подрубать дам, не обижу, но чтоб не тащить! Враз выгоню!
Недосекин был в фартуке и колпаке, а сверх того в нарукавниках — и это отчего-то чрезвычайно уязвило бывшего повара Сидоркина. Он смотрел мимо Недосекина и, шевеля бровями, говорил Пощалыгину:
— Ха, Жора, иной ресторан хуже забегаловки. Блюда готовят — в рот не возьмешь…
Афанасия Кузьмича можно было понять: совсем недавно он был здесь царь и бог, теперь же приходилось наравне с остальными таскать ведрами воду от колодца к полевым кухням, колоть дрова, чистить картофель до полуночи и подчиняться какому-то поваришке военного времени. Ну пусть не поваришка военного времени, но ресторан «Золотой рог» во Владивостоке хуже столовки, это всем известно. Одно название — ресторан.
— Знаешь, Жора, моя столовая на Сретенке лучше некоторых ресторанов. Триста пятьдесят посадочных мест! Швейцар! Не будь войны, я был бы шефом в ресторане на Казанском вокзале. А вот сунули нож, чисть картошку… Где справедливость, где правда?
Пощалыгин выслушивал эти излияния, однако свое отношение к ним высказывать опасался: чего доброго, Недосекин услышит. И Пощалыгин, неопределенно крутя головой, отвечал:
— Не будь войны, Афанасий Кузьмич, и я бы находился отсюда, как говорится, за тридевять земель.
Больше того: Пощалыгин решил добиться расположения нового повара. Но как? Недосекин некурящий, может, подарить что-нибудь?
Улучив момент, когда вокруг никого не было, он подошел к Недосекину, снял с запястья компас, протянул:
— Мировой инструментик. Где север, где юг — точняком. Не заплутаешь, хотя бы и под градусом будешь, хе-хе! Желаете, подарю, Артемий Константинович?
— Не желаю, — сказал Недосекин. — Давай не точи лясы, давай шуруй с картошкой.
Несолоно хлебавши Пощалыгин взялся за нож. Он нагибался, брал картофелину покрупней — с лезвия в мусорный ящик текла кожура — и беззвучно поносил повара последними словами. Вслух ругаться не стал: не хотел окончательно рвать с Недосекиным, да и сержанта Сабирова остерегался. Так удобнее крыть — про себя. И облегчаешься, и никто не придерется.
Кухню окаймляет березовый заборчик — белые жерди словно парят в темноте. Над коптильником порхают мотыльки, обжигая крылья, сыплются на пол, на разделочный столик. На сковородках трещит, жарится лук. Недосекин хекает, разделывая баранью тушу, не глядя, через плечо, говорит Сабирову:
— Шуруй, сержант.
Сабиров это указание превращает в свое:
— Нажимай, орлы, нажимай.
Пощалыгин беззвучно двигает толстыми губами, но ножи мелькают проворнее, картофельная шелуха гуще ползет из-под лезвий, чаще бултыхают в ведра с водой очищенные картофелины.
Ночь обволакивает кухню. Где-то совсем близко передний край. Там изредка постукивают пулеметы. А тут постукивает кухонный нож, рубящий капусту. Мир и благоденствие! Потом шуршит воздухом снаряд, разрывается. Вот тебе и благоденствие. Передовая под боком.
За полночь расправились с картофельной горой, разогнули онемевшие поясницы. Пальцы у всех почернели. Только у Сабирова это незаметно: они у него и так смуглые.
— Рубайте, — сказал Недосекин и поставил на чурбаки термос с горячим супом и сковороду жареной картошки.
— Где разводящий? Сюда разводящего! — взволновался Пощалыгин.
Половник передали Рубинчику, и тот безошибочно, равными порциями разлил суп по котелкам. Затем стал раскладывать картошку.
— Мне чуток, — сказал Захарьев. — Я сыт.
— А мне лишку вовсе не требуется, — сказал Афанасий Кузьмич. — Хватает законной нормы.
Картофель был наструган мелко-мелко, в масле, хрустел на зубах поджаристой корочкой. Афанасий Кузьмич глядел мимо сковородки и пил чай.
Часов до пяти вздремнули и снова пилили и кололи дрова, носили воду, чистили картошку — так целый день. Недосекин раздавал подразделениям завтрак и обед, покрикивал на наряд: «Шуруй, шуруй!», ставил на чурбак тарелку с мясом, котелок с печеной картошкой: «Рубайте!» Афанасий Кузьмич в уничтожении даров участия не принимал, хлебал законный суп, жевал законную кашу и глядел куда-то в пространство.
К вечеру устали, отяжелели. Вымыли посуду, подмели пол. Оставалось привести в порядок котел, в котором варилась лапша. На эту работу вызвались Пощалыгин и Курицын. Остальные уже валялись на траве, за кухней, а эти двое скребли стенки котла, отдирали пригоревшую лапшу. Отдирали — и ели. Лапши было много, но это не смущало ни Пощалыгина, ни Курицына.
— Один раз живем, — жуя, говорил Пощалыгин. — Когда теперь попадем на кухню?
Курицын глотал, кивками подтверждая: правильно!
Отделение разлеглось во взводной землянке. Взбивая солому на нарах, устраиваясь повольготнее, Пощалыгин хлопал себя по звонкому, тугому животу и благодушно вразумлял соседей:
— Я точняком говорю: через год войне амба. Откуда знаю? Знаю! Год — и амба! Сразу нужно демобилизоваться и рвать когти на юг. Я лично рвану в Сочи либо в Грузию, на оседлость перейду, во как!
— Ха, доживи сперва, Жора, — сказал Афанасий Кузьмич. — Доживи, понял?
— Доживу! Я везучий!
Курицын заикал.
— Ты чего, курицын сын? — спросил Пощалыгин.
Курицын икал не переставая. Чибисов подал совет:
— Пугнуть надо, тогда прекратит.
Рубинчик возразил:
— Пугнуть — вредно для нервной системы. Лучше попить водички маленькими глотками.
Но Курицын уже не икал, а лепетал:
— Братцы, мутит меня, мутит…
Он приподнял голову — ни кровинки, даже губы побелели, лоб в испарине. К нему наклонился Сабиров:
— Что с тобой?
— Мутит, товарищ сержант… И рези… под ложечкой…
— Пошто заболел?
— Перекушал я, видать, товарищ сержант…
— Точняком, объелся, — сказал Пощалыгнн. — Молодо-зелено, закалки нету. Лапша его и пучит.
Сабиров сходил за санинструктором, привел заспанного дядьку. Санинструктор для чего-то поискал у Курицына пульс, зевнул и сказал:
— Отлежится.
— Может, фельдшера вызвать? — спросил Сабиров.
— К ночи-то беспокоить? Спать полагается. Отлежишься, парень?
— Отлежусь, — сказал Курицын, конфузясь, что из-за него столько хлопот.
Ночью ему сделалось хуже. Тошнило, выворачивало. Курицын вскрикивал, стонал от болей в животе. Лейтенант Соколов, коклюшно кашляя, от Чередовского дозвонился до батальонного фельдшера, поднял с постели. Расспросив и осмотрев Курицына, фельдшер встревожился:
— Как бы не было заворота кишок. Срочно эвакуируем в полковой медпункт. Товарищ лейтенант, выделите одного бойца в помощь.
— Кто пойдет? — спросил Соколов.
— Я, товарищ лейтенант! — И Сергей резво соскочил с пар.
— Пахомцев? Ты ж после наряда, устал.
— Ничего, товарищ лейтенант. Я одеваюсь.
Пощалыгин подмигнул:
— Сориентировался, Сергуня?
«Это верно — сориентировался. Полковой медпункт. Попаду туда — увижу Наташу. Зачем? Не знаю. Просто хочу увидеть. Погляжу на нее — и все».
— Учти, Сергуня, поставит она тебя по стойке «смирно». Она как-никак старшинские лычки носит, а ты рядовой!
Сергей махнул рукой: не мели. И подумал, что не худо б побриться, так он был бы симпатичней.
Санинструктор и Сергей взяли Курицына под руки, повели. Курицын обессиленно переставлял ноги, постанывал. Сергей его уговаривал:
— Потерпи, Ваня, потерпи.
Уговаривал, а сам в это время думал о Наташе. Не о товарище, которому плохо, а о Наташе. Помощь товарищу — это всего-навсего предлог, чтобы повидаться с понравившейся девушкой? Хорош ты, моралист Сергей Пахомцев. Всех судишь по крупному счету, а себя? И себя сужу: товарищу помогаю, но хочу видеть Наташу. И хватит! Вечно эти интеллигентские самокопания. Ничего тут особенного нет: хочу видеть Наташу — и увижу. Как они встретятся, что скажут друг другу? А что они могут сказать друг другу, чужие, считай, незнакомые люди?
До батальонных тылов добрались при забрезжившей заре. Пока будили ездового, пока запрягали лошадь, пока укладывали в повозку Курицына, совсем рассвело. Свежо, росно. Поеживаясь, фельдшер сказал Сергею:
— Товарищ боец, возвращайтесь в роту.
— В роту успею, товарищ лейтенант. Я поеду с вами, помогу вам и в санчасти.
Санинструктор зевнул и сказал:
— Пускай едет, подсобит.
Повозка скрипела, колеса колеили слежавшуюся пыль проселка, лошадь подрагивала пегим крупом, взмахивала хвостом. Ездовой понуро дремал, намотав на кулак веревочные вожжи, и фельдшер с санинструктором дремали. Сергей держал у себя на коленях голову Курицына — лицо маленькое, худенькое, тонкая, цыплячья шея; на выбоинах подводу мотало, Курицын охал, и Сергей уговаривал:
— Потерпи, Ваня, осталось немного.
Немного. Недалеко. Вот на сосне фанерный указатель: «Хозяйство Шарлаповой». Указатель — стрела с красным крестиком у хвоста, а скоро должен быть указатель — прямоугольная дощечка. Там, в лесу, и будет хозяйство Шарлаповой: палатки с нашитыми поверху крестами. И в одной из этих палаток — Наташа. Девушка с синими глазами. Заглядишься…
За деревьями — брезентовые палатки на колышках. Ездовой пробудился, зачмокал, подергал вожжой. Лошадь свернула с проселка, колеса мягко покатили по умятой траве меж палатками.
— Приехали, — сказал фельдшер.
Повозка остановилась, из ближней палатки выглянула Шарлапова. Фельдшер, молодцевато спрыгнув, доложил ей, в чем дело.
— Несите, — сказала Шарлапова.
Сергей помог дюжему сивоусому санитару снять Курицына с повозки, на носилках отнести в палатку. Наташи там не было.
— Держись, Ваня, выздоравливай, — сказал он, пожал Курицыну слабую, детскую руку и вышел наружу.
В расположении санитарной роты было малолюдно. Ездовой, кинув лошади сена, поправлял на ней сбрую, попыхивал толстой, в два пальца, самокруткой; просеменила дивчина, румяная, в брезентовых сапожках, через плечо — санитарная сумка; проковылял легкораненый, его сопровождал санитар. Они препирались: «Товарищ ранбольной, убегать из санчасти — это фулиганство». — «Я здоровый, хочу в свое подразделение».
Сергей пошел вдоль палаток. Наташи не было. Не уехала ли куда-нибудь? Спросить бы у кого? Он откинул полог в одной палатке — она была пуста, в другой — пуста, в третьей — Наташа. За столиком разрезала ножницами марлю. Она сидела к нему вполоборота: острое склоненное плечо, короткая, под мальчика, не скрывающая розовое ухо прическа, ямочка на бледной щеке, припухлые губы. Она обернулась, посмотрела.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Здравствуйте.
Она отодвинула марлю, выжидательно приподнялась. Он молчал, и она сказала:
— Слушаю вас.
Он молчал, и она опять сказала:
— Что вам угодно? Я слушаю.
А он, сутулясь, переминаясь с ноги на ногу, не отрывал взгляда от коротких вьющихся кудряшек, от бледного лица, от узких плеч и груди, от красных обветренных кистей. Она спросила:
— Вы что, явились на меня посмотреть?
— Да, — сказал он.
— Ну смотрите. Потом она встала:
— Еще не надоело? А мне надоело, и работа ждет. Извините…
И тут до него дошло: выпроваживают, решительно и грубо. Пожав плечами, еще больше ссутулясь, он шагнул к выходу.
Фельдшер и санинструктор уже искали Сергея и, когда он объявился, принялись наперебой бранить: где запропал, ехать пора. Не отвечая, он вскочил в повозку. Ездовой чмокнул: «Н-но!», и повозка тронулась.
Солнце пило росу на траве и ветвях, сушило воздух, ощутимо пригревало. Золотисто-зеленые мухи роились над лошадью, она хвостом отгоняла их. В лесочке кукушка замедленно роняла: «ку… ку…» За лесочком, на большаке, пылил грузовик с боеприпасами.
И наша повозка пылит. И поскрипывает, как ставня на ветру. И подрагивает пегий круп. И ездовой клюет носом, приклеив к нижней губе погасшую цигарку. Все, как было, когда везли Ваню Курицына. А теперь едут обратно. Съездили, посмотрели, поговорили. От этих взглядов и разговоров щемит сердце. Обидно! Почему она с ним так обошлась, что он ей сделал дурного? Ему дали понять: за мной, мальчик, не гонись. Не будем гнаться. В полпути Сергей спросил фельдшера:
— Что с Курицыным будет дальше?
— Отправят в санбат.
— Что будет дальше — это уж не наша забота, — добавил санинструктор. — Наша забота — эвакуировать.
— Одобряю, — сказал фельдшер.
За мной, мальчик, не гонись? Не будем гнаться. И тогда не будет саднить душа, и тогда одиночество, ненужность отодвинутся и сгинут. Пускай побыстрее сгинут. А Ваню Курицына увезут в санбат…
* * *
Да, Курицына привезли в медсанбат. Ему промывали желудок, пичкали таблетками и микстурами, с ложечки поили бульончиком. Он возлежал на немыслимой постели: матрац, одеяло, подушка, простыни! Он мылся под душем! Ему вручили полосатую фланелевую пижаму, но, узнав, что она трофейная, он шмыгнул облупленным носом: «Благодарствую!» — и категорически отказался надеть ее. Его уговаривали, ему приказывали, он железно стоял на своем: «Чтоб я напялил фрицевское?!» Сестры и врачи сдались: черт с тобой, красуйся в подштанниках, только на глаза начальству не попадайся. И он несколько дней ходил в исподнем, хоронясь от командира медико-санитарного батальона и замполита.
А через несколько дней отдохнувший, посвежевший, в полной форме Ваня Курицын возвратился в роту Чередовского. Старший лейтенант Чередовский сказал: «Ну, как самочувствие, товарищ Курицын?» Лейтенант Соколов сказал: «Как настроение? Бодрое?» Старшина Гукасян сказал: «Не будешь больше объедаться? Что? Не разводи симфонию!» Сержант Сабиров сказал: «Пошто стоишь, ложись, твое место никто не занял». Рядовой Пощалыгин сказал: «Что, курицын сын, вывернули наизнанку?» А рядовой Пахомцев ничего не сказал, крепко пожал Курицыну руку, похлопал по спине.
Пощалыгин хмыкнул, подмигнул:
— Что за нежности, Сергуня?
— Какие нежности…
— Я ж не слепой: ты обрадовался… ровно Наташу узрел!
— Я тебя уже просил: не болтай о ней!
— Чего ты, Сергуня, такой смурной заделался?
— Не трогай ее, понял? А Курицыну я рад, это верно. «Верно: рад. Рад, что товарищ здоров, что опять вижу человека, к которому я привык. Я быстро привыкаю, привязываюсь к людям. Как мне было не по себе, когда Караханов объявил во взводной землянке: «Пришел прощаться». «Прощаться? — спросил я. — Уезжаете?» — «Не уезжаю, а ухожу. Замполитов в ротах упразднили, буду парторгом батальона». И я обрадовался: «Значит, не перестанем с вами видеться?» — «Еще как не перестанем! Отличишься в наступлении — в партию буду оформлять!» Он засмеялся, и я засмеялся. Вспомнив его присловье, я сказал: «Очень отлично!»
Но не всегда очень отлично, когда привыкаешь, привязываешься к человеку, не всегда. Правда, если можно привыкнуть, то можно и отвыкнуть. Отвыкнуть — и все. Покуда эта привязанность не переросла в нечто более значительное. А на войне не до любовей. Не до сердечных, так сказать, мук. Война — это мужчины, на войне не до женщин, надо воевать.