Глава тридцать девятая
Известно: где тесно, там солдату и место. У костра фельдфебеля Брезгуна постепенно собралась почти вся карабинерная рота. Гренадеры подходили один за другим и, покуривая трубочки с травой-тютюном, неторопливо ввязывались в разговор.
— Дума за горами, а смерть за плечами, — вздохнул кто-то.
— Ты это, Кукушкин, оставь! — строго приказал Иван Иваныч. — В канун боя оставь это!
— Да ведь жутко, Иван Иваныч! — отозвался Кукушкин.
— Жутко! Ну и что ж, коли жутко? И в секрете иной час жутко бывает! А сумеешь себя разважить — и ничего. Что же такое, что жутко?
— Не помрем, так увидим, — с небывалой серьезностью проговорил Трегуляев. — Вон сколько собралось нас тут! И кого нет! Ты, Кукушкин, тверской, что ли? Стало — ряпушник. Чучков — арзамасский, из лукоедов. Мышатников — с Амценска, цыгане семь верст объезжали. Калганов — сибиряк, соленые уши. Тужиков — огородник ростовский, ездил черт в Ростов, да набегался от крестов. Круглянкин всем хорош бы, дадуляк! Вишь, сколько нас, всяких-разных, много! А настоящий-то страх у всех один.
Трегуляев встал, прошелся кругом огня и хотел было продолжать свои рассуждения дальше, но ему не дал Старынчук. Рекрут тоже встал, раскрыл рот, глотнул воздух, как рыба, высунувшая голову из воды, взмахнул руками, опять раскрыл рот и сказал:
— Ат, почекай, пан Максимыч, воробьем чиликать! Не рушь гнязда! Моя казка без сорому: не бийся, товарыство, хранца, ни смертного року!
Если бы Старынчук заржал конем или закричал выпью, карабинеры удивились бы меньше. Уж очень привыкли они к его молчаливости. Все удивились, а Трегуляев, кроме того, и рассердился:
— Ах ты бабий корень! Еще и каши нет, а он хлебало настежь. Да ты сперва дослушал бы, чем меня с речи сшибать. У всех у нас настоящий страх один: оглянешься на Москву, так и на черта полезешь. Вот какой наш страх! Солдатский, честный, без зазора и стыда! Не в похвалу говорю, а от правды, как есть. Этак воробьи не чиликают… как я сказал…
Трегуляев был взволнован. Брезгун поднял голову.
— Хорошо ты сказал, Максимыч. Да и Влас недурно молвил! Свят день ждет нас — битва святая. В разум возьмите: через поле бородинское две реки текут, а к ним два ручья тянутся. Небось о прозваньях не сведали? Колоча да Война, Огник да Стонец… Понимать это надобно: штык и огонь стоном пройдут по военному этому полю. Это — раз! А второе — Михайлов-то сколько сошлось!
— Каких Михайлов, Иван Иваныч?
— А вот, гни на пальцах: Михаиле Ларивоныч Кутузов, Михаиле Богданыч Барклай, Михайло Андреич Милорадович, Михайло Семеныч Воронцов… И у французов — Ней. Его ведь Мишелем звать, а по-русски опять же — Михайло.
Фельдфебель снял кивер и перекрестился.
— В главе же семнадцатой книги пророчеств Исаевых прямо честь можно: «В те дни восстанет князь Михаил и ополчится за люди своя». Ну-тка? Каки-таки дни? Какой-такой князь Михаил? Завтра светлейший князь восстанет за Русь! И мы — ополчение его…
Голос Брезгуна дрожал.
— Была Полтава… Рымник был… В памяти держит их Россия. А и двести лет минет — не забудет она про Бородино… Каждый пойми, как ему завтра быть!
У костра стало тихо-тихо. Мимо промчались вскачь дрожки с Беннигсеном. Кто-то спросил фельдфебеля:
— А на кой ляд, Иван Иваныч, к делу нашему немец этот прилип?
Брезгун покрутил головой, как делают люди, когда им бывает тошно.
— Хват-от! Давно знакомы. В седьмом годе, в Пруссии, команду над нами имел. В грязи топил, холодом-голодом ел. А сам, бывало, в колясочке на подушках размечется да по корпусам катает. Кто раз видел — ввек из сердца не уронит. Тьфу, пропасть его возьми, прости господи!.. На всю жизнь остобесил!
Иван Иваныч плюнул с таким остервенением, что невозможно было и ждать от него подобного противного чинопочитанию поступка.
— А ведь толковали в седьмом годе, Иван Иваныч, — сказал какой-то старый гренадер, — будто и сам он о себе мало думал. Будто ел, что подавали…
— Ел… ел… — возмущенно повторил Брезгун. — Его было дело, что ему есть. О себе-то, пожалуй, хоть и не думай, — на то добрая твоя воля, — а о людях заботься. Ну да, слава создателю, держат теперь немца этого сбоку. С Кутузовым да Багратионом — дело иное. Не равен завтра спор русский. А с ними и он равен окажется!..
Наступила ночь — темная-темная. Сквозь щели дощатых ставен в избе Багратиона тускло мерцал огонек догоравшей свечи. Ординарцы, конвойные и вестовые казаки давно уже завалились на отдых. Дружный храп их слышался в сенях и по чуланам, на сеновале и в коноплянике. Казалось, что и внутри избы царствовал сон. Но это только казалось. Князь Петр Иванович лежал на походной койке, в сюртуке, под шинелью, и, подперев кулаком взлохматившуюся голову, думал. В полумраке лицо его выглядело особенно бледным. Уже в течение многих суток ощущение тяжкой усталости не покидало его ни на минуту. Целые дни скакал он по позиции то с Ермоловым, то с Кутайсовым, а то и один. Объезжал батареи и полки, забирался и за Утицкий лес, к Тучкову, — жаль, что сегодня не поспел! Следил за Сен-При, советовался с Платовым, Раевским, Коновницыным. Дни мелькали с такой быстротой, словно их гнало вперед ураганом. Но затем приходила ночь. Эти глухие часы жизни не приносили князю Петру ни отдыха, ни сна. Он не мог бы даже и вспомнить, когда в последний раз спал по-настоящему, крепко и бесчувственно, как положено спать усталому человеку. Ночи его наполнялись какой-то тонкой и прозрачной, томительно-беспокойной смесью бодрствования и дремоты. Так было и сейчас.
Рваные клочки мыслей, как облака под ветром, обгоняли друг друга в голове Багратиона. То слышался ему твердо-ласковый и уверенно-вкрадчивый голос Ермолова, то горячие возгласы Кутайсова звоном катились по избе, а то вспыхивал пронзительно-ярким светом единственный глаз фельдмаршала, и синеватые губы, улыбаясь, казнили Беннигсена за лицемерие и ябедничество. Барон ежедневно пишет царю и в письмах этих брызжет на Кутузова змеиным ядом клеветы. А Михайло Ларивоныч не получает от царя ничего, кроме сухо-официальных рескриптов: «В протчем пребываю к вашей светлости благосклонный Александр…» И вдруг император прислал Кутузову очередной донос Беннигсена. Это стоит сотни рескриптов! «Не вы ли сочинитель сей подлости, ваше высокопревосходительство? Попались? Вон!..» Ах, кабы и впрямь случилось нечто подобное!
Ермолов хитер, прячется за книги… Вот он развернул толстый фолиант Цезаревых «Комментарий» и читает по-латыни, но так, что и Багратион отлично понимает: «Двадцать шестое августа — памятный в русской истории день! В 1395 году Тамерлан стоял на берегах реки Сосны, у Ельца, и Русь дрожала. Но именно двадцать шестого августа этот грозный покоритель Индии, Персии, Сирии и Малой Азии внезапно повернул свои полчища и, „никем гонимый“, бежал. С тех пор никогда уже не возвращался он в русскую землю. Того же числа августа 1612 года вышли поляки из разоренной Москвы…» Хм! Завтра двадцать шестое. Хитер Ермолов, а Багратион не учен. Но век живи — век учись. «Тезка! Да при чем же тут „Комментарии“ Цезаря?» — «А это совершенно все равно, — весело смеется Алексей Петрович, — важно другое: завтра победа непременно поймается и уже не выкрутится, как бы ни вертелась!..»
И Кутайсов тоже смеется. На какой-то огромной мельнице должны пойти в ход жернова. Как только они движутся, от этого маленького красивого генерала не останется ровно ничего, он знает об этом. Да и как не знать, коли застрял между жерновами? Но это его ничуть не смущает. Он кричит с величайшим жаром:
«Advienne que pourra! Ура» Ага! Его расчет — то, что в Можайске городничим отставной корнет конной гвардии князь Андрей Голицын. Эх, как глуп племянник! Точно шленский баран! Давно надо было взять оболтуса из гвардии — оторвать от карт и кутежей. В его годы Багратион пил кизлярское да красное — донские выморозки. А это что? Старики Голицыны померли. Симы разыграны с молотка в лотерею. И «принц Макарелли» вывертывает карманы у несчастных можайских мещан…
Что-то оглушительно треснуло возле Багратиона.
Неужели жернова повернулись-таки и Можайск не помог Кутайсову? Князь Петр Иванович быстро протер глаза и сел на постели. Трещала свеча, оплывшая жирным нагаром. Красный огонек умирал, бросаясь из стороны в сторону и выкидывая кверху струйки копоти. В горнице было чадно. «Мещане… Можайск… А что я приказывал насчет Можайска?» Багратион вздрогнул и вскочил с койки. Шинель упала на пол. Свеча потухла.
— Эй, други! — громко крикнул князь Петр. — Олферьева ко мне! Живо!
Штаб седьмого корпуса помещался в сарае. В эту ночь никто из штабных офицеров не спал. Все дежурство, вся квартирмейстерская часть собрались в сарае. Но он был так велик, что, несмотря на это, в нем не было тесно. Адъютанты, примостившись на кадках и ящиках, строчили рапорты. Кое-где по углам завязывался штосс. Кто-то понтировал с такой безотменной удачей, что наконец сам не выдержал. Собрал деньги и швырнул карты.
— Довольно, господа! Дурной знак! Вряд ли буду я завтра столь же счастлив!
Посредине сарая, на доске, покрытой одеялом, Раевский, Паскевич и три артиллерийских полковника играли в бостон. Паскевич задел обшлагом кожаный стаканчик, полный костей, которые бросались в крепе при сдаче карт. Стаканчик упал наземь, и кости рассыпались. Мелко-красивое лицо Ивана Федоровича болезненно сморщилось, — он был суеверен. Один из артиллерийских полковников, завидовавший быстрой карьере молодого генерала, сказал:
— Скверная ауспиция, ваше превосходительство! Да что поделаешь! У меня вся бригада надела белые рубахи… Люди к смерти готовятся.
Раевский распахнул жилет, — под ним была чистая белая рубаха.
— Не в том суть! Надо, чтобы сердце было чисто и душа бела.
Паскевич нагнулся, подбирая с земли рассыпавшиеся кости. Лицо его спряталось под доской. И голос прозвучал глухо, с натугой:
— Кстати, вспомнилось мне, Николай Николаич… Очень виноват я по забывчивости перед одним офицером. Еще за Салтановку, а потом за Смоленск хотел в представление к чину включить — и каждый раз из памяти вон! И храбр, и находчив, и два пальца потерял…
— Как звать? — спросил Раевский.
— Временно командующий номера двадцать шестого артиллерийской роты поручик Травин. В штабс-капитаны… И канонира одного из роты той — в фейерверкеры…
— Представляйте, Иван Федорыч. Коли живы останемся…
Дверь отчаянно взвизгнула, и в сарай вбежал Олферьев.
— Ваше превосходительство. Главнокомандующий Второй армии ввечеру приказал отправить в Можайск обоз главной квартиры, а из корпусов всех больных и невоенных людей. Письменное же повеление о том дать вам запамятовал. И весьма встревожен…
— Напрасно, — сказал Раевский, — в седьмом корпусе ни одного больного и невоенного нет. Всех уже отправил я. Неужто опять не спит князь?..
Шалаш был так низок, что лежать или сидеть в нем на соломе друг подле друга было еще можно, но встать на ноги или выпрямиться — никак нельзя. В этом темном и тесном углу сошлись на ночлег шесть офицеров. Почти все они были молоды, сильны и смелы. Спать им не хотелось, и они разговаривали.
— Жаль, Полчанинов, — сказал один из них, — что не можете вы за темнотой прочитать нам сегодняшнюю страницу из журнала вашего…
— Да там всего лишь одна маленькая пиеска в стихах, — отвечал Полчанинов. — Коли хотите, прочту наизусть. Я ее помню…
Ужели не побью я русских никогда? — Да. Но и меня побить им также невозможно! — Можно. Кто ж наконец сразит французов? — Кутузов. А Францию что ждет, как мой падет кумир? — Мир.
— Ах, славно! — закричали восхищенные офицеры. — Вот это стихи! Отчего бы, Полчанинов, не отправить вам их в академию? Или государю-императору посвятить? А то — напечатать на свой счет и распускать в публике? Счастливец вы, что можете этакое сочинять!
Однако лежавший рядом с Полчаниновым Александр Раевский прошептал ему на ухо:
— Не слушайте. Дурно!
Прапорщик пожалел, что вылез со стихами. «Слава богу, — подумал он, что темно. Я, кажется, покраснел. Но как странно! Одним нравится мое „Эхо“, другие бранят его. А Травин давеча обозвал безделкой. Экая досада, что нет среди моих знакомцев ни одного настоящего поэта!» Вдруг из самого темного угла шалаша раздался бархатистый и ровный голос. Владелец его был никому не известен.
— Человек — такая брюзга, что во всем сыщет недостатки. Ему ежели мед, так уж и с ложкой. Ваши стихи, господин Полчанинов, тем хороши, что вровень с высокими чувствами любви к отечеству идут. А за брюзгливость простите, коли скажу: перо ваше еще недостаточно искусно. Ut desint vires, tamen est laudanda voluntas, - говорили римляне. Узы давней дружбы соединяют меня с известным российским сочинителем и журнальным издателем господином Карамзиным. Ныне укрылся он от галльской напасти в эмиграции: на волжских берегах нашел себе в Нижнем Новгороде утлый приют. Но минется напасть, и стоит тогда пожелать вам, как «Эхо» будет мною доставлено господину Карамзину для напечатания, и ручаюсь, — прямо попадет под станок…
Полчанинов оцепенел от смущения. Офицеры скромно молчали. Неизвестный голос добавил:
— Незван и непрошен очутился я, господа, в вашем обществе. Рекомендуюсь: поручик московского ополчения, Мамоновского полка, Василий Жуковский. Ночь застигла меня по дороге к месту, я и попал под гостеприимное ваше крыло.
Фамилия незнакомца отозвалась в сердце Полчанинова радостной надеждой. Какой Жуковский? Не поэт ли? Не славный ли переводчик Грея и Бюргера? Задыхаясь от волнения и от усилий скрыть его, он сказал:
— Фамилия ваша очень известна по переводу Греевой элегии. Еще в корпусе наслаждался я очаровательной картиной «Сельского кладбища». Неужели…
— Вы не ошиблись, — тихо проговорил Жуковский, — я переводчик Грея.
Не все товарищи Полчанинова слышали о Жуковском и «Сельском кладбище», но все поняли, что ночь завела к ним в соседство литературную знаменитость. Это ошеломило их, и дружная до того беседа оборвалась. Заметив это, Жуковский воскликнул с простым и искренним одушевлением:
— Ах, господа! Завтра решится кровавая задача. Нас здесь шестеро. Не может же так быть, чтобы все мы, сколько ни есть в шалаше, вышли из дела целы и невредимы. Ведь кому-нибудь из нас да надо же быть убитым или раненым…
— Слыхал я от батюшки, — проговорил, потягиваясь, Александр Раевский, что в больших сражениях обычно из десяти убивают одного, а ранят двух. Нас здесь шестеро. Следственно, убит будет либо один, либо ни одного, а ранен кто-нибудь — непременно…
«Неужели я — именно тот десятый, который должен быть убит завтра? — с ужасом подумал Полчанинов. — Умереть? Это не просто перестать пить и есть, это перестать видеть, слышать, думать, писать журнал, никогда не напечатать „Эхо“, потерять Жуковского, не встретить Карамзина…»
— И вот я говорю заранее, — продолжал Раевский, — меня могут ранить, но не убьют ни в коем случае.
— Почему? — жадно спросило несколько голосов. — Я не хочу, чтобы меня убили. Потому и не убьют. Так и под Салтановкой было.
Полчанинов приподнялся на локте. Прямо перед ним, сквозь дырку в стене шалаша, виднелся кусок темного, усыпанного яркими звездами неба. «Сейчас сосчитаю, сколько звезд светит в дырку, — подумал он. — Если нечет убьют…» Он пересчитал: девять. С отчаянием пересчитал еще раз: те же девять. В груди прапорщика стало жарко и душно. Сердце его забилось часто-часто. Он показал рукой на дыру в стене шалаша.
— Видите, господа, вон там, на небе, большую звезду?
— Это Сириус, — сказал Жуковский, — цыганская звезда.
— Если меня убьют завтра — я хотел бы жить там после смерти!
Молчавший до сих пор штабс-капитан из сдаточных рассердился.
— Что за пустяки! Этак за вами, прапорщик, тысячи народа на эту цыганскую звезду потянутся. Пожалуй, и места не хватит. Да и что за разговор? Убьют, не. убьют… Темна вода в облацех…
Он грузно повернулся со спины на бок.
— Полно рассуждать. Спите лучше, господа! На все его святая воля…
И штабс-капитан захрапел. Вскоре и еще два офицера принялись ему вторить.
— Вы заговорили, Полчанинов, о бессмертии, — сказал Александр Раевский, — я тоже ничего не имею против бессмертия. Но меня смущают две вещи. Во-первых, чтобы стать бессмертным, надо сначала умереть, а это как-то противно. Во-вторых, вечно жить в раю и слушать одну и ту же небесную музыку может надоесть.
Он засмеялся. Но ни Жуковский, ни Полчанинов не отозвались на его смех. Тогда и он проговорил с неожиданной серьезностью:
— Ничто не пропадает в мире. Умер человек, но продолжает питать собой землю и воздух. А бессмертный дух его вливается в общий разум вещей.
— Это страшно, что вы сказали, — промолвил Жуковский. — Разум, мысль и душа наши много терпят на земле. Неужто же, натерпевшись здесь, надобно им еще и там страдать? Знать, как несчастно человечество, и не иметь возможности помочь ему — мучительно. Я за полное забвение, за пустоту!
— Пустоте тоже должен быть предел, — с тоской сказал Полчанинов.
— Откуда вы это взяли? — удивился Раевский. — Пустота — часть мира, а мир беспределен. Я тоже его часть и, следственно, тоже беспределен. Я не шутил, говоря, что меня не убьют, так как я не хочу этого. Не хочу — и все! Ведь я беспределен… Значит — не убьют!
«Он умнее меня, — подумал Полчанинов, — но Травин — лучше. Для Травина мир — отечество, Россия. Другого он не хочет и не знает. Если так…» Все странное и нелепое в том, что сейчас говорилось, исчезло. А то, что осталось, было так ясно, что Полчанинов, поднятый с соломы могучим порывом светлого чувства, крикнул:
— Мое бессмертие в том, чтобы вечно жила Россия! И для того, чтобы жила она, я готов… я хочу умереть завтра!
Еще и не начинало светать, а над Колочен уже стлался утренний туман. Постепенно сгущаясь, он подымался все выше и выше и, наконец, сделался таким густым, что вовсе закрыл собой холмистый берег реки. Вскоре не стало видно и неба. Над бородинским полем развернулось царство тумана, клубившегося под низким, светлосерым, почти белым небом. Никто не сказал бы, ясен или хмур будет наступавший день. И так продолжалось долго, до тех пор, пока где-то сбоку не засветилось и не заиграло теплым сиянием яркое пятно. Туман побежал прочь от этого места, и голубые просини отчетливо обозначились в вышине. Розовый блеск вставал над горизонтом. Вдруг брызнули лучи солнца, и сотни радуг, скрещиваясь, перекинулись через поле, над которым колебалось опаловое море сверкающей росы. Было удивительно тихо. Только в Колоче нет-нет да и всплескивалось что-то. Еле слышно чивкая, кулички выскакивали из тростников на прибрежный песок. Кротким, веселым и радостным утром начинался день двадцать шестого августа тысяча восемьсот двенадцатого года.
Солнце продолжало величественно подниматься, гоня прочь последние тени ночи. Сотни барабанов гулко отбили зорю. И снова все стихло. Такое молчание обычно предшествует в природе бурям. Перед большой опасностью оно иногда охватывает и человеческую толпу. Ведь за великими ожиданиями чаще всего следуют для людей неожиданности. Но сейчас смысл этого грозного молчания был понятен: войска ждали боя. И оттого, что утро было такое чистое и светлое, бой казался им особенно желанным и нужным…
Шести часов еще не было, когда со стороны Шевардинского редута грянул одинокий пушечный выстрел. Воздух вздрогнул. Грохот пронесся по полю, раскатываясь в разных концах его тягучими отголосками, и наконец растаял в глубокой утренней тишине. Прошло несколько минут. Грянул еще выстрел, еще и еще. Поползла ружейная трескотня. И вдруг земля застонала и затряслась от грома орудийных залпов. Свирепый рев канонады наполнил собой долину. Среди ее мирных холмов взвились клубы пламени и дыма. И в то же самое мгновение свист ядер прорезал все видимое человеческому глазу пространство в тысяче направлений.
Французы обстреливали левый фланг русской позиции со своих шевардинских батарей. Больше сотни орудий, главным образом двенадцатифунтовых, било по войскам Багратиона.
— Становись!
Ряды смыкались и размыкались, как на ученье. Сверкали сабли и штыки, горели орудийные дула; и все это перевивалось гигантской радугой, лежавшей на земле. Гром канонады уже не сливался в однообразный гул.
Изредка привычное ухо князя Петра Ивановича улавливало далекие отзвуки перекатного ружейного огня. Назревала атака. К ее встрече на левом фланге все было готово. Стоя на эскарпе средней флеши, Багратион жадно следил за движением французских линий. Свет и радость сияли на его лице. От полночной немочи не осталось и следа. Нет, спокойствие не там, где постель и крыша.
— Пошли! Идут!
Но куда! Князь Петр Иванович бросил подзорную трубку, — она только мешала. Чтобы лучше видеть, он вскочил на коня и привстал на стременах. Французы шли не к левому флангу, — они атаковали центр позиции и уже врывались в село Бородино. У моста яростно трещала ружейная пальба. Дым и пыль заслоняли картину, но можно было разглядеть, как гвардейские егеря отступали за мост, как снималась оборонявшая мост батарея… В десять минут разыгралось все. Э нет, не все! Стрелки первого егерского бегут в контратаку. Бой откатывается в улицы села, а из улиц — в поле. «Ага! догадался князь Петр, — фальшивый ход! Вот теперь-то и двинутся они на меня…»
Боевое поле потонуло в синей пучине дыма. У самой земли, мокрой от росы и потому притягивавшей к себе волны порохового тумана, эта завеса была особенно густа и непроницаема. Солнце уже не блистало. Оно превратилось в красный шар без лучей и фонарем повисло над битвой. Стопушечный оркестр то затихал, то снова гремел с ужасающей силой. Эта музыка артиллерийского боя была нестройна и дика. Но нет-нет да и прорывались в ней поразительные по неожиданности своей гармонические переливы. Что-то чудное, поэтическое слышалось в этом чудовищном нагромождении грохота. Было ровно шесть, с половиной часов утра, когда гренадерская дивизия графа Воронцова была атакована во флешах войсками маршала Даву. Волна за волной перехлестывала через мелкий кустарник, — это шли линейные французские полки. Гренадеры Воронцова ударяли в штыки, опрокидывали наступающую колонну и возвращались назад, прикрываясь цепью стрелков. Воронцов сам водил их в эти кровавые схватки и возвращался с ними на место, не выпуская шпаги из руки и не переставая улыбаться холодно и строго. Но передышки были коротки.
Снова прибивала волна атаки, цепь стрелков разрывалась, чтобы дать простор для встречи колонн, и гренадеры, с Воронцовым впереди, бежали со штыками наперевес, кололи, ломали, душили, падали сотнями и, опрокинув линейцев, отходили назад. Атакой командовал сам Даву. Воронцову бросились в глаза его круглые щеки и яростно выпученные глаза, когда при втором или третьем натиске французам удалось было вскочить в левую флешь. Но это был только момент. Штыки сверкнули. Лошадь Даву грянулась оземь, маршала вынесли из свалки на плаще. Французы откатились. Потом замелькали другие генералы Компан, Дессе, Рапп. Они сменяли друг друга, обливаясь кровью. Наконец унесли Раппа, высокого и черного, нещадно ругавшего свою двадцать вторую рану. Воронцов оглянулся. Боже, как мало оставалось у него гренадер! Сердце его сжалось. Он был изумлен, даже испуган, если бы ему сказали, что и в эту страшную минуту он все-таки улыбался.
Атака Даву была отбита. Его дивизии только что отошли. Но к ним уже присоединялись свежие войска Нея. Несколько правей, у Шевардина, показался вестфальский корпус Жюно. В семь с половиной часов французы снова двинулись на флеши: Ней — в лоб, а Жюно — в обход Утицкого леса. Бешено шпоря коня, Багратион вынесся на высокий гребень оврага. Отсюда был отлично виден неторопливый марш вестфальцев. «Быки» подавали свой тыл прямо туда, где Кутузовым был поставлен в засаде третий корпус Тучкова, Князь Петр Иванович не сомневался: Тучков ждет гостей, готовясь к атаке вестфальского тыла. Он сорвал с себя шляпу и, размахивая ею в воздухе, радостно прокричал:
— Иди же, душа-герцог! Ступай…
Но на флешах было плохо. Ней вел атаку. Он скакал перед колоннами, длинный и худой. Маршальская епанча развевалась за его плечами. Некрасивое, с толстой верхней губой, но сильное и смелое лицо пылало.
— En avant!
— Vive lempereur! — отвечали солдаты и мчались за Неем.
Солнце горело так ярко, что блеск неприятельских ружей слепил глаза защитникам флешей. Между тем огромные французские колонны катились на них, как морской прибой. Свинцовый вихрь вырвался из волн атаки и ударил по флешам. Ряды воронцовских гренадер сразу поредели. Солдаты дрогнули и, сбиваясь тесными кучками, пошли в отход. Штыки больше не работали. Над левой флешью затрепыхалось красное знамя пятьдесят седьмого линейного полка, и тускло заблестел над высокой фигурой маршала Нея позолоченный орел.
Воронцов крикнул остаткам какого-то батальона, еще державшего строй, равнение и порядок:
— За мной! В штыки! Смотрите, братцы, как умирают генералы!
Он непременно хотел вернуть левую флешь, хотя бы… Удар в бедро опрокинул его наземь. Батальон топтался на месте. Французы уже втащили на редут пушки, и картечь укладывала кругом Воронцова целые взводы. Граф хотел взмахнуть шпагой, но клинок лязгнул под картечной пулей, и половины его как не бывало. Однако рука Воронцова не выпустила куска изуродованной стали даже и тогда, когда солдаты усадили его самого на скрещенные ложа четырех ружей и бегом потащили с флешей. Даже и потом, минут через десять, очутившись перед Багратионом, он все еще сжимал этот обломок в опущенной книзу руке. Шляпы на Воронцове не было. Бледное лицо его было обрызгано кровью. Но… он улыбался…
— Куда угораздило тебя, душа-граф? — спросил Багратион.
— В ляжку, ваше сиятельство.
— А дивизия твоя?
Воронцов показал сломанной шпагой на землю.
— Как некогда граф Фуэнтес при Рокруа, отвечу: она — здесь!
Впечатления теснились, давили друг друга, и от этого пропадало чувство времени — часы казались минутами. С тех пор как открылся артиллерийский бой, прошло уже немало времени, а Олферьеву чудилось, будто дело все еще в самом начале. Ядра дождем сыпались на Семеновскую. Деревья валились. Избы вдруг исчезали, как декорации на театральной сцене. Воздух был полон оглушительного воя. Земля дрожала. Людей и лошадей коверкало, разбрасывало. От лафетов и зарядных ящиков летела щепа. Однако Олферьев заметил, что треска при этих разрывах слышно не было. Словно невидимая рука захватывала живые и мертвые предметы, ломала и швыряла их.
Когда Багратион подозвал к себе Олферьева и Голицына — «Макарелли», было особенно жарко. Лошадь князя Петра Ивановича мялась и пятилась от грома выстрелов, и он бил ее рукояткой плети по голове.
— Ваше сиятельство! — говорил ему Сен-При. — Из четырех тысяч гренадер графа Воронцова осталось триста. Из восемнадцати штаб-офицеров — трое…
— Оставьте меня! — крикнул Багратион. — Глупости! В бою не говорят о потерях!
Тем не менее он уже решился на то, чего ему очень не хотелось, но без чего обойтись было нельзя: он посылал Голицына к Раевскому за двумя-тремя батальонами пехоты и пушками, а Олферьева — к Тучкову с требованием выходить из засады в тыл Жюно и отрядить на левый фланг третью дивизию Коновницына.
— Как ветер, други! Слышите? За промедление — пуля!
Заметив, что уздечка дрожит в руке племянника, князь поднял нагайку.
— Шпоры! Шпоры, сударь!
Олферьев и «принц Макарелли» помчались в разные стороны.
Картина, которая открылась перед Олферьевым, когда он выехал из Семеновской, была одновременно и великолепна и страшна. Колонны войск быстро и стройно двигались по полю. Артиллерийские роты с грохотом неслись с позиции на позицию. Адъютанты скакали по разным направлениям. Встречаясь с Олферьевым, некоторые из них кричали:
— Ну и денек! Еще раз отдашь приказание, а там, гляди, и не воротишься!
Земля была изрыта ядрами в сплошной буерак. Порой все это задергивалось синей завесой, порой завеса разрывалась на куски. И тогда яркое солнце обливало поле сражения веселым блеском, а картина становилась еще грознее. Повсюду лежали человеческие трупы. Они лежали кучками, похожими на дровяной развал. «Храбрецы — навзничь, трусы — ничком, — подумал Олферьев. — Впрочем, так ли?» Разметав гривы по ветру, раненые лошади прыгали, стараясь уйти из страшного места. Чудовищная сила взгромоздила кругом груды искалеченных орудийных тел и жалких железных скелетов, бывших еще недавно зарядными ящиками. Все это мелькало нестройно, беспорядочно перед глазами Олферьева, то еле проглядывая сквозь туманную завесу боя, то вырастая у него на пути.
Из леса, за которым должен был стоять третий корпус генерала Тучкова, вырывались огромные столбы огня и дыма. Эти вспышки сопровождались громовыми ударами. Олферьев с изумлением увидел перед лесом глубокие ряды не то вестфальской, не то польской пехоты. Яркие отблески солнца играли на оружии и красивой амуниции солдат. Они шли в атаку на отклон лесной горы тремя просеками. «Кого же они атакуют? Тучкова? Почему он здесь? Когда он вышел из своей засады и зачем?» Вопросы возникали один за другим, и каждый оказывался страшнее предыдущего. У Олферьева захолонуло сердце. Он перевел коня на крупную рысь и пустился в объезд атаки, нарочно не прикрываясь, хотя и знал, что его непременно обстреляют. «Вот он, мой поединок с Клингфером!..»
Пехота Тучкова стояла на отклоне лесной горы под жестоким огнем, но совершенно неподвижно. Когда ядро ударяло в ее строй и вырывало из него одного-двух солдат, а то и целую шеренгу, — ряды молча смыкались. В этом не было ни хвастовства, ни робости. Сам Тучков со штабом находился на большой поляне, с которой начиналась средняя просека. Здесь он прохаживался взад и вперед посреди то и дело падавших гранат, разрывы которых Олферьев увидел еще издали. Руки генерала были заложены за спину, угрюмое лицо выражало досаду и злость. Он знал, что именно так Получится, когда Беннигсен поставил его здесь. И неразбериха эта его ужасно возмущала. Но, как большинство упрямых людей, вынужденных подчиняться насилию, он мстил за него теперь бездеятельностью. Вину за свою бездеятельность и за потери в людях, к которым она приводила, Тучков намеревался возложить на Беннигсена и, прохаживаясь по поляне, обдумывал, как бы поэффектнее это сделать. Тут-то к нему и подскакал Олферьев.
— Каким образом ваше превосходительство здесь, а не за лесом? Не в засаде?
Тучков с неудовольствием посмотрел на адъютанта: это что за шишка? Откуда прыть — допрашивать?
— Спроси, братец, не меня, а господина барона Беннигсена. От кого и с чем присланы? Олферьев доложил:
— Его сиятельство князь Багратион вашему превосходительству повелел представить, что время вам выходить из засады в тыл вестфальскому корпусу.
Тучков топнул ногой.
— Дичь несете, господин адъютант! Какая засада! Никакой засады нет, сами видите! И никому в тыл действовать уже нельзя мне.
Олферьев закусил губу.
— Сверх того, его сиятельство просит ваше превосходительство отрядить в подкрепление левому флангу третью дивизию генерала Коновницына…
— Что? — крикнул Тучков. — Не могу!
— Ваше превосходительство!..
— Я, братец, старый генерал и знаю, что делаю. Аль не видишь, что сам я атакован? Меня уже подвели раз. Довольно!
Он быстро ходил по поляне и говорил, раздражаясь с каждым словом и незаметно, по привычке переходя на французский язык:
— Il parait que tout le monde commande ici… Олферьев понял, что дело потеряно со всех сторон. Вдруг ему ясно представился ужас, совершавшийся на левом фланге, и то, как встретит Багратион грубый отказ Тучкова. Отчаяние и гнев заворочались в его груди, и дерзкое слово само собой слетело с губ:
— Mon general, il parait au contraire que personne ne commande ici!
— Мальчишка! — заревел Тучков. — Vaurien! Последнее слово потонуло в оглушительном грохоте взрыва. Лес застонал. Пламя взвилось кверху. Земля и пыль взвихрились над поляной. И когда Олферьев открыл глаза, взгляд его сразу различил под сосной окровавленного Тучкова. Он сидел верхом на корневище и хватал воздух руками. Голова его падала, бок был вырван. Адъютанты суетились и кричали.
Через несколько минут Олферьев выводил из Утицкого леса на левый фланг третью дивизию генерала Коновницына,
Коновницынская дивизия проходила мимо лагеря московского ополчения. Ратники еще не были введены в бой, они ждали распоряжений. Но лагерь их уже был под сильным огнем. Ополченцы мотали головами, кланялись и крестились, иные даже бухались на колени. Жуковский смотрел, как шли на левый фланг войска Коновницына — из одного пекла в другое. Солдатам казалась смешной и непонятной трусливая опасливость ратников. Нет-нет да и вырывались из солдатских рядов едкие при-смешки:
— Кланяйся ниже, борода! Сними шапку! Крестись большим крестом! Бей поклоны, дуралей!
«Травин прав! — думал Жуковский. — Трудно, очень трудно узнать русского солдата! А что до меня — вовсе его не знаю я…»