Глава тридцать вторая
Лошади бойкой рысью тянули в гору, и карета раскачивалась на высоких рессорах, как лодка под штормом. Было близ полуночи, и до Царева-Займища оставалась одна подстава. Сидевший в карете тучный старик с большим мясистым носом и мягкими складками жира на широкой шее попробовал вглядеться через окно в ночь. Но так как зрячим у него был один только глаз, а не оба, да и тот видел плохо, — ночная чернеть встала перед ним непроницаемой стеной. Тогда он задернул на окне занавеску, поплотней запахнул свою генеральскую шинель и со вздохом откинулся на подушки. За вздоха ми последовал сперва легкий, с тонким носовым присвистом, а потом густой и широкий храп. Седые брови старика сурово сдвинулись, а толстые губы разошлись в полуулыбке, как это бывает у спящих. Но он не спал, а думал. Давно уже приучил он себя к этой незатейливой хитрости: принимать вид спящего, когда надо думать. И в конце концов привычка сделалась необходимостью. Несмотря на постоянную физическую усталость, неразлучную с семьюдесятью годами трудной жизни, полубессонные дорожные ночи и неприятную тряскость экипажа, голова его была удивительно свежа. Он не раз замечал в себе эту особенность. Чем труднее обстоятельства и опаснее положение, тем яснее голова и острее мысль. Он сладко похрапывал, растянувшись на пышных подушках, а мысли в никогда не отдыхавшем мозгу обгоняли одна другую. «Что же, — думал он, — видывал я и ласки фортуны, и то, как поворачивает она свой жесткий хребет. Но мертвый не без могилки, а живой не без места. И коль скоро есть плечи — находится хомут. Боже, какой хомут! Конечно, Барклай не мог вынести этой тяготы. Он честен, умен, разумен, но не умеет опираться на то, что оказывает сопротивление. Все, что он мог, он сделал. Затем ему надлежало пасть. Багратион — остер и колок, скор и неутомим, рыцарь благороднейший. Правда, каждое из свойств этих и в самых обыкновенных людях встречается. Но в нем они все вместе собрались и столь явно на пользу направлены, что, кажется, можно их в руки взять. В них тонут, делаясь вовсе незаметными, своеобычливые князя Петра недостатки. Так! Однако и ему не спасти России…» И старик в сотый раз принимался обдумывать то, что предстояло ему сделать тотчас по приезде в армию, для того чтобы с первых же шагов завладеть ею и повести по пути, который был им намечен еще в Петербурге. Только по этому пути идя, можно было вырвать у судьбы победу и завоевать спасение России.
Рядом с этими важными мыслями в голове старика оживала пестрая вереница последних петербургских впечатлений.
— Сударыня, — говорит он госпоже де Сталь, — труден и непосилен мне подвиг. Я стар. Я даже вижу плохо!
— А все-таки, генерал, я уверена, что вам еще придется повторить слова Митридата: «Мои последние взоры упали на бегущих римлян…»
Кабы умела госпожа де Сталь предсказывать, как Ленорманша!
Карета умерила ход и перестала раскачиваться. Сквозь занавески окон мутно засверкали станционные огни. Суетливо забегали люди, перекликаясь тревожными голосами. Заржали лошади, и взвыли, вторя им, почтовые рожки. Вот она — последняя подстава.
Путнику хотелось размяться, но непредвиденных встреч на станции он не желал. И поэтому послал адъютанта на разведку в станционный дом.
— Его высочество цесаревич Константин Павлович, проездом из армии в Петербург, — доложил адъютант. — Изволит почивать. Генерал от кавалерии Платов также проездом из армии…
— А что Платов творит?
Адъютант уже открыл рот, чтобы ответить: «Тянет ром, ваша светлость», когда железная рука оттолкнула его от кареты и в окно всунулась растрепанная голова дюжего атамана. Матвей Иванович действительно был во хмелю; глаза его были красны, небритые скулы лоснились от жаркого пота. Густой аромат ямайского рома наполнил карету. Платов был не только пьян, но еще и взволнован. Губы его вздрагивали, и на худом морщинистом лице не было и в помине обычного хитрецкого выражения.
— Михаиле Ларивоныч! — восклицал он захлебывающимся голосом. — Князь светлейший! Полюбуйтесь старым казаком! Вот до чего довели! Жизнь моя меня мало теперь интересует! Сорок второй год служу, а такого коловратства не ожидал. Правду скажу: слабость свою и сам чувствую, в старости лет и тупом зрении службу свою тягостной находить стал. Но… политика политика, — а рубаться-то ведь нужно! Не дают… Выговором за Семлево сразили до болезни. Все прочь кинулись, словно бы зачумел я… Ох, Барклай! Просто не разойтиться нам!
— За что же распорядился так Михаиле Богданыч с братом государя своего и с тобой, заслуженным воином? — спросил Кутузов.
— Цесаревича — за отпозицию, а меня — за то, что пример отчаяния войскам показую…
— Ну, а под Семлевом что было? Эх, как шарахает тебя, друг любезный! Покамест коней перекладывают, иди-ка лучше ко мне в карету и по-толковому объясни…
Усевшись против Кутузова, атаман принялся с жаром рассказывать:
— Отступал я через Славково к Семлеву с перестрелочкой. Авангард французский уже в Славкове был. Мост там, у болота… Попытался я на нем устоять. Где уж! Французы пушками мост сбивают, колоннами пехотными валятся на него, как из мешка. Я — шаг по шагу назад… Мыслю: на медленном ходу до вечера продержусь. Что ж? Продержался до утра! Далее — хуже. Облепили меня хранцы, будто аравитяне в пустыне. Ма-я-та! Идут они большаком — много! У Семлева — село Рыбка на речке Осме… Что ж? Будем ребра считать! Князь светлейший! Шесть разов в атаку на французскую кавалерию до самых пушек ходил. Скрутя голову, дрался отчаянно. Но… пал! Отступил вполбежка к Семлеву. Вот и все!
Платов зарыдал.
— За что? Ась?
Кутузов положил на плечо атамана пухлую руку, покрытую сивым пухом и мелкими коричневыми пятнышками.
— Был ли ты, Матвей Иваныч, пьян в тот день, я не спрашиваю. Служили мы с тобой и без пьянства. Сам ты расчесть умеешь, где отечества польза и благодарность, а где вонючий штоф. Совесть человеческая широка, а службе ты нужен, — следственно, из кареты моей тебе и вылезать незачем. Его высочество цесаревич почивает. И сметь не могу обеспокоить священный сон его…
Кутузов дернул сонетку.
— Готово?
— Так точно, ваша светлость! — отвечал снаружи десяток голосов.
— Трогай с богом!
Лошади рванули, и карета заколыхалась. Платов опустился на колени. Губы его быстро двигались. Кутузов с трудом улавливал слова.
— Есть море-океан, а за тем морем горы каменные. Середь тех гор стоит архангел Михаил. Сохрани меня, раба божия, аминь! Буйную голову мою огради светлым месяцем, ясным солнышком, белою зарею, чтобы тела моего враги не окровавили, души не сгубили, чтобы супротивников моих уста кровью запеклись на веки вечные. Пойду я, раб божий, в зеленое рукомойло, к морю-океану, помолюся да поклонюся. Аминь!
— Это что же такое? — изумлением спросил Кутузов.
— Молитва наша донская, — отвечал атаман, с которого уже начинал соскакивать хмель, отчего и лицо его постепенно приобретало обычное выражение ловкой тертости, — сызмалетства с крестом рядом в ладанке ношу. Против напастей первое средство. Не верите, Михайло Ларивоныч? — воскликнул он, заметив усмешку на бледных губах Кутузова, — А я сейчас докажу. На станции, сидя за бокальчиком, я молитву эту подтверживал: «Середь тех гор стоит архангел Михаил…» Слышу вдруг — шум; бегут, шепчут: «Едет! Едет!..» Я — наружу стремглав. АН, архангел-то Михаил персоной своей светлейшей прямо передо мной. Чудо!..
Кутузов подъезжал к Цареву-Займищу семнадцатого августа, холодным утром серенького дня. У самой деревни внимание его привлек казачий конвой, сопровождавший пленного неприятельского офицера. Кутузов приказал подозвать старшего из конвойных. К карете подскакал Ворожейкин.
— Кого ведешь, друг мой! — спросил Кутузов.
— Полковника тальянского, ваша светлость! — бойко отрапортовал Кузьма.
Фельдмаршал с любопытством поглядел на пленника. У него было бледное, испуганное лицо. Из-под плаща высовывалась наскоро перевязанная раненая рука. Кутузов сделал ему знак. Итальянец подбежал. Толстый старенький генерал, которого он увидел в карете, не произвел на него большого впечатления. Под пыльной серой шинелью итальянец рассмотрел зеленый армейский сюртук без эполет и шарфа; седые волосы генерала были прикрыты белой фуражкой без козырька, с красной выпушкой. Лицо… Да таких физиономий, простодушно-лукавых и ласково-повелительных, полна Россия. Глаз выбит пулей. Хм! Бригадный командир, а может быть, и дивизионный начальник. Не больше!
— Кто вы, господин офицер?
— Итальянской королевской гвардии полковник Гильемино, квартирмейстер четвертого корпуса вице-короля Евгения, ваше превосходительство.
— Принц Евгений, — усмехнулся Кутузов, — мой старый знакомый. Как поживает этот красивый принц? Когда и где потерял он своего квартирмейстера?
При словах «мой знакомый» Гильемино вытянулся.
— Третьего дня у деревни Михайловской я был взят в плен казаками из арьергарда Второй русской армии, ваше сиятельство.
— Принц Евгений у Михайловской! А где сейчас его французское величество, с коим не встречался я с самого восемьсот пятого года?
«Кутузов», — догадался Гильемино и по-солдатски захлопал глазами.
— Я не знаю, где император, и потому не могу доложить вашей светлости.
Михаиле Ларивоныч засмеялся.
— Не поднимайте моих титулов выше, полковник. Последнего — совершенно достаточно. Итак, вы забыли, где император Наполеон. У вас будет досуг, чтобы вспомнить.
И он отвернулся от пленного.
— Кто взял в плен этого молодца!
Ворожейкин вздрогнул.
— Мне бог привел, ваша светлость!
Кутузов так ласково посмотрел на Кузьму своим единственным глазом, что у казака в горле сладко запершило.
— Экий ты волосач, друг мой! Самсон настоящий… Расскажи, как удалось тебе зацепить итальянца?
— Руками взял, ваша светлость, — отвечал Ворожейкин, — как дудака в гололедицу.
— Ха-ха-ха! Как дудака… Слышишь, Матвей Иваныч? Дудак, дудак… Ха-ха-ха! Спасибо же тебе, друг мой, за службу. Дудак… А не знаешь, Матвей Иваныч, хороший ли он казак?
Платов давно уже узнал Ворожейкина и отвечал без запинки:
— Первый по кругу урядник, ваша светлость… Из отменных — впереди!
— Коли так, поздравляю тебя, любезный, хорунжим, — сказал Кутузов. — А ты, атаман, нынче же в приказе по войску донскому о производстве и о подвиге сего господина офицера отдай и насчет… дудака включи безотменно. Трогай!
Карета откатилась уже довольно далеко от того места, где все еще в полной неподвижности стоял рядом со своим косматым коньком хорунжий Кузьма Ворожейкин.
«Батюшки мои! — думал он, — Да как же это? Сколько лет лямку тяну — и вдруг… Эх, да зато уж и знай наших! Кажись, во всем роду ни одного чиновного не бывало, — я первый… И-и-их, куда выехал, Кузьма Ивлич!»