ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Все сотрудники посольства легли спать по европейскому обычаю в десять вечера, и только Матвей Крупнов не спал… Сегодня при встрече с ним Риббентроп, загадочно улыбаясь, сказал, как бы желая обрадовать его, что наконец–то должно произойти то, чего оба они давно и так сильно хотели: Гитлер приглашает советского дипломата к себе на одиннадцать ночи. И хотя Матвей не помнил, чтобы когда–нибудь томило его желание видеть рейхсканцлера, он поблагодарил министра. Что бы он ни думал об этих людях, он волновался, догадываясь, что необычной будет встреча с главой государства в такое напряженное время. Все лето не ослабевала борьба вокруг одного: как избежать войны? Немцы клялись, что они хотят только мира, и обвиняли своих соседей в жажде войны и крови. Англичане и французы отвечали немцам тем же, то есть что они за вечный мир, а вот немцы всегда были и остаются кровожадными вояками. Человеку, непредвзято наблюдавшему за событиями, оставалось лишь недоуменно разводить руками: если никто не хочет войны, то почему так зверски ожесточаются, так лихорадочно формируют армии, куют оружие? Все шло шиворот–навыворот, вопреки разуму. Иногда Матвею казалось, что подобное нравственное отупение и умственная слепота поражали людей во все времена. Каждую войну считали «последней» (для погибших последняя!), каждый мир устанавливался «навечно», как считали победители. Пускались в ход приемы хитрости, известные с незапамятных времен. И все–таки люди попадались в старые ловушки. Казалось, что человечество, обогащая себя новыми открытиями в науке и технике, в создании произведений искусства, остается крайне неизобретательным в выдумывании поводов для начала войны. Отвращение к войне с такой силой овладевало Матвеем, что он иногда думал, как многие честные, наивные, что если не допустить дипломатических ошибок, то войны не будет, а будет вечный мир и процветание. Он одергивал себя и снова начинал видеть жизнь такой, какова она есть…
Сторонники создания англо–франко–советского оборонительного союза называли Чемберлена глупцом, потому что он послал в Россию миссию из второстепенных чиновников, и не на самолете, а на товаро–пассажирском пароходе, едва выжимавшем двенадцать узлов в час. Противники этого союза, наоборот, критиковали Чемберлена за то, что он будто всерьез верил в агрессивные намерения Германии и готов оказать давление на Польшу, чтобы она пропустила Красную Армию через свою землю. «Чемберлен стал красным!»
Немцы уверяли всех в непобедимости вермахта, который вынужден взяться за оружие, чтобы защитить фатерланд от поляков. Газеты тревожно кричали: «Ситуация на польско–германской границе в любой час может превратиться из политической в военную». В Восточной Пруссии были призваны унтер–офицеры, участники мировой войны.
С каждым днем все яснее становилось, что человечество приближается к еще невиданной военной катастрофе. «Мир в Европе может быть спасен не Германией, а теми, кто повинен в преступлениях Версаля», – заявил Гитлер Гендерсону, вручившему ему письмо Чемберлена. Гендерсон сказал, что он не торопит канцлера с ответом на это письмо. «Но я–то спешу!» – резко бросил Гитлер. Он потребовал Данциг, Польский коридор и Верхнюю Силезию. Английский посол опешил от изумления: еще вчера фюрер домогался лишь Данцига. Гитлер засмеялся и сказал, что после этой операции едва ли будет смысл рассматривать Польшу как самостоятельное государство. «Я всю жизнь стремился к англо–германской дружбе, но натыкался на глухую стену!» – пожаловался он Гендерсону.
Матвею казалось, что катастрофу можно предотвратить… или хотя бы оттянуть. В эти трудные дни его ободряло то, что многие европейцы понимали: без СССР нельзя выиграть ни мира, ни войны. Ему нравилось заявление Ллойд Джорджа:
«Без России английские гарантии Польше, Румынии и Греции являются безрассудными. Чемберлен ездил в Рим, чтобы почтить Муссолини официальным признанием захвата Эфиопии, сказать, что не станет чинить препятствий итальянской интервенции в Испании. Почему же в Москву послан лишь один чиновник Форин Офисс, который представляет Англию в столь могущественной стране, предложившей нам свою помощь? На это может быть дан только один ответ: Невиль Чемберлен, Галифакс и Джон Саймон не желают никакого соглашения с Россией».
Матвей соглашался и с Черчиллем:
«В дни Мюнхена Англия должна была выбирать между войной и позором; ее министры выбрали позор, чтобы потом получить войну».
В другое время он не нашел бы большой разницы между недалеким, сентиментальным Чемберленом и волевым, умным Черчиллем, который не устает повторять, что он не собирается хоронить Британскую империю ни под звуки «Интернационала», ни под удары немецких фанфар или звон американских долларов. Но сейчас Крупнов видел: Англии нужен Черчилль с его трезвым британским умом, энергией, чувством реального.
Матвей знал: немцы всячески стараются удержать Англию и Францию от сближения с нами. Риббентроп уговаривал Кулондра не вступать в союз с Москвой: «От Франции требуется немногое – не хватайте Германию за фалды, и фюрер выполнит свою историческую миссию: с коммунизмом навсегда будет покончено. Он исправит ошибки Черчилля и Клемансо, у которых в свое время не хватило решимости отрубить голову революции».
Матвей еще в Москве получил твердые указания: или союз с Англией и Францией, крепкий, серьезный, способный остановить Гитлера, или никакого союза. Мощь и достоинство социалистической державы несовместимы с той странной жертвенной ролью, которую отводят ей англо–французы. Нарком М.М.Литвинов повторил слова Сталина: «Соблюдать осторожность и не давать втянуть в конфликты нашу страну провокаторам войны, привыкшим загребать жар чужими руками».
В двенадцатом часу ночи Риббентроп и Крупнов отправились к Гитлеру. Прошли три пустые комнаты мимо стоявших у дверей часовых с серебристыми зигзагами на рукавах и воротниках мундиров. Четвертая, примыкавшая к кабинету комната называлась «сферой морального очищения», как вполне серьезно сообщил Риббентроп.
Рейхсканцлер сидел в глубине кабинета, перед горящим камином, в кружке адъютантов и секретарш. Замкнутый, страдающий мучительной подозрительностью, он, как слышал Матвей, считал друзьями лишь этих людей, с которыми любил просиживать ночи, рассказывая им о своем тернистом жизненном пути.
Приближенные фюрера нырнули в боковые двери; один утащил за ошейник огромную овчарку Блонди, любимицу Гитлера.
Риббентроп и Крупнов сели к камину. Гитлер взял из железного ящика и положил в огонь аккуратно отпиленную березовую чурку.
– Наши страны вяло торгуют, – сказал он.
Глядя на пламя немигающими глазами, он на память перечислил цифры экспорта–импорта за последнее десятилетие, товары, которыми обменивались Германия и Советский Союз, назвал даты и обстоятельства подписания взаимовыгодных договоров между двумя странами в течение столетия.
Крупнов удивился его сильной памяти на исторические даты и цифры.
– Нужно торговать хорошо. Разве вы не согласны со мной? – спросил Гитлер, исподлобья взглянув на Матвея.
– Согласен, господин рейхсканцлер, торговать можно лучше. Экономика европейских стран взаимосвязана. Шлиффен называл Европу многоквартирным домом…
– Граф Шлиффен – большой ум, саркастический ум. Он имел в виду Европу в ее исторических границах, а не эти клетушки и свинарники, которые нагородили по Версальскому договору.
– Моя страна никогда не одобряла Версальский договор, – заметил Матвей. – Но по иным причинам.
– Версаль, Версаль! – с издевкой повторил Гитлер. – Бисмарк провозгласил создание империи в Зеркальном зале Версаля. Версаль снова увидит позор Франции. Да, Бисмарк, между прочим, говорил: «Не воюйте с Россией. Русские медленно запрягают, да быстро ездят». Я велю начертать эти слова на стенах военной академии. – Гитлер глянул в лицо Крупнова, левый глаз его весело подмигнул. – Честное слово. Что вы скажете?
Матвей улыбнулся, вспомнив другие слова Бисмарка: «Только плохой лжец не верит в свою ложь, – хороший, начиная лгать, уже верит в свою ложь».
– Бисмарк понимал Россию. Ссора между нами всегда была на руку третьей стороне.
– Да, но между нашими странами существуют… – канцлер замялся, – да, существуют… недоразумения. Недоразумения, – повторил он это с трудом найденное слово, от которого не в силах был избавиться, как от странной находки. – Недоразумения могли бы кончиться трагически. Но козни врагов я сумею превратить в фарс! Они готовили моей империи… и русским свинью, а я сам подложу им собаку! Самые сильные и молодые народы – германцы… и русские. Они будут спасены от трагедии взаимного истребления. В этом моя историческая миссия. Если Сталин вместе с Чемберленом и Даладье будет окружать Германию, пойдет против меня, то немцы готовы и к этому.
Гитлер встал, заложил руки за спину, начал быстро ходить по ковру.
– Англичане восстановили против меня моих соседей. Они интригуют в Москве, добиваются от России солдат, – резко сказал Гитлер, все быстрее шагая мимо угасающего камина. – Они неженки и трусы. Я сказал Джону Саймону, что у меня больше аэропланов! Горе тем, кто верит англичанам. Если Россия пойдет на союз с Англией, она очутится лицом к лицу с Германией, как в 1914 году. Англичане не ценят России, а я знаю и уважаю ее силу. Я готов пойти на сближение. – Гитлер выжидательно помолчал, потом закончил печальным тоном, полувопросительно: – Если только я не опоздал с моими добрыми намерениями… Бесчестные часто опережают меня. Я хочу мира, они грозят мне уничтожением.
– Советское правительство, господин рейхсканцлер, готово обсудить вопрос о торговле. Когда возможно приступить к делу практически?
– Мы должны и запрягать быстро и ездить быстро, – недовольно заметил Гитлер. – Что могут дать англичане своим союзникам? Обещания, только обещания. Когда–то они были неплохим народом, теперь выродились. Их политика так же отстает от жизни, как часы на Букингемском дворце. Умер король, часы остановили. Потом завели и пустили на тридцать минут позже.
Матвей сказал, что у каждого народа свои обычаи и нравы, англичане гордятся своим консерватизмом, немцы – аккуратностью.
– Пусть кокетничают консерватизмом! А я не умею ездить тихо! Я вышвырну всех этих беков в Лондон! – И вдруг Гитлер захохотал, шлепая ладонями по ляжкам. – Представьте физиономию. Чемб… – начинал он и, снова взвизгивая, заливался смехом, – физионо… этого старого чудака! Ха–ха–ха!
Риббентроп тоже смеялся, Крупнов, чуть приподняв брови, с веселым любопытством смотрел на Гитлера: казалось, что видит он хитрого, среднего достатка бюргера, удачно построившего ловушку своему соседу.
– Мы готовы подписать с русскими договор о дружбе и ненападении. Мы протягиваем России руку дружбы. Мы готовы предоставить ей кредиты, – спокойно и уверенно сказал Гитлер. – Между Россией и Германией нет неразрешенных вопросов на всем протяжении от Черного до Балтийского моря… Но если у вас другие перспективы, если лучшим способом урегулировать отношения с нами является приглашение в Москву военных миссий Англии и Франции, то… нет такой войны, которую бы мы не выиграли… В дружбе с нами вы обретете безопасность и получите все гарантии для ее обеспечения.
Матвей сказал, что он немедленно поставит свое правительство в известность относительно столь значительного предложения Германии.
Гитлер нахмурился, сжал свой маленький рот, поднял глаза к потолку.
– Отныне начинается новая эра! Нас ждет великое будущее! – горячим шепотом сказал он. Расслабленно опустившись в кресло, он потер бледный лоб, закончил подчеркнуто буднично: – Господа, на сегодня довольно, вы свободны, – и посмотрел на Крупнова и Риббентропа таким удивленным взглядом, как будто не понимал, почему эти люди здесь.
В камине под сизым пеплом крошечным глазком тлел уголек. Риббентроп и Крупнов вышли из канцелярии. Указывая на светлевшую над Тиргартеном зарю, министр сказал:
– Этот день может стать началом необыкновенных событий. Надо ковать железо, пока оно горячо.
– Торговать нужно лучше, – деловым тоном ответил Крупнов.
– Немцам легче разговаривать с русскими, несмотря на то, что вы верите Сталину, а мы фюреру, чем с западными плутократиями.
19 августа 1939 года было подписано торгово–кредитное соглашение между Германией и Советским Союзом.
Риббентроп сказал, что в отношениях с Польшей каждый день может разразиться кризис.
– Если Россия не хочет быть втянутой, она должна немедленно подписать с нами договор о ненападении. Фюрер еще раз предложил Москве принять меня 22 августа, самое позднее 23 августа.
Через час Крупнов доносил в Москву: немцы идут на уступки, чтобы нейтрализовать нас. Они, видимо, не собираются всерьез и надолго соблюдать эвентуальные обязательства. Но дальнейшее зависит от новой обстановки, а не от договора, который подпишут немцы.
II
Палило солнце, курился во дворе посольства асфальт, политый мимолетным дождем, лужица зеленела, отражая листву старой стриженой липы.
Матвей Крупнов сидел на веранде, писал дневник, изредка поднимая голову, взглядывая на четко и строго обрезанный крышами домов квадрат голубого, в дымке неба.
«С каждым днем все яснее становится, что человечество приближается к еще невиданной военной катастрофе…»
Дверь на веранду приоткрылась, просунулась черпая голова азербайджанца Алиева, секретаря посольства.
– Матвей Степанович, вас просит к телефону Поль Дельмас.
Взволнованным голосом советник французского посольства просил Крупнова встретиться с ним сейчас же. Где угодно, только сейчас.
– Любое место, где бы встреча ни состоялась, станет историческим, – уже шутя, добавил Дельмас.
– Я хочу обессмертить дом нашего посольства, – также шутливо сказал Матвей. – И как раз хотел предложить вам поужинать у меня. Приезжайте, буду рад… Василий Иванович, – обратился он к старому повару, – будет гость.
– Очень хорошо, Матвей Степанович! – с радостью отозвался повар, любивший готовить стол для гостей в посольстве. Пожалуй, надо икры побольше, – соображал он вслух, одобрительно покачивая лысой головой.
– С балшой лубэзностью угастым! – воскликнул Алиев, подчеркнуто утрируя восточный акцент.
Служебная карьера Поля Дельмаса была известна Крупнову.
Дельмас, по мнению Матвея, был характерным представителем французских дипломатов последнего десятилетия, когда Франция начала утрачивать самостоятельность во внешней политике. Особенностью этого умного, милого человека была его удивительная бесхарактерность. Последнее время Дельмас настолько увлекся американским послом, что сшил себе спортивный костюм по образцу его костюма, стал надевать на свои слабые подагрические ноги тяжелые, на толстой каучуковой подошве ботинки. Это было очень забавно, но Поль Дельмас все реже стал замечать в себе смешное.
В просторном вечернем костюме, гладко выбритый, Матвей расхаживал по гостиной, когда в дверях показался маленький худой человек. Это был Дельмас. На изношенном лице его резко выделялись под крупным мясистым носом чувственные губы. Глаза тревожные, как у испуганного коня.
– Рад видеть вас, дорогой мосье Дельмас! Мы спокойно поужинаем, отдохнем.
– Как всегда, вы здоровы и веселы, любезный мой коллега Крупнов. И мне очень жаль испортить ваше прекрасное настроение. Но у меня нет выхода. – Дельмас развел короткими, в перстнях руками, выражая покорность судьбе.
Матвей сказал, что сначала нужно поужинать, чтобы во всеоружии встретить грустные вести. Желудок – отец настроений. Одновременно с Матвеем и Дельмасом из боковых дверей вошли в просторную светлую столовую сотрудники посольства.
Крупнов представил гостю секретаря посольства Алиева и его молодую жену. Дельмас припал полными губами к ее смуглой руке.
Дельмас был в восторге от русской икры, от русской пшеничной водки, но еще больше от того, что угощала его «очаровательная дочь Кавказа», как называл он со старческой игривостью черноглазую Нину Алиеву. Она весело исполняла роль хлебосольной хозяйки. Серьги, как две капли прозрачной воды, поблескивали в ее ушах.
За ужином, соревнуясь в остроумии, говорили каламбуры и остроты. Присутствие молодой красивой женщины делало всех добрыми и веселыми.
Но лучше всех чувствовал себя Поль Дельмас. После недели тяжелых, порой унизительных встреч то с вкрадчивым Риббентропом, то с самоуверенным, упрямым англичанином Гендерсоном, то с шумливым американцем Кэрком, после запугивания, шантажа, изощренных приемов хитрости, циничных предложений; после нервных противоречивых указаний из Парижа Дельмас теперь отдыхал. Эти люди ничего от него не требовали, не задавали ему двусмысленных вопросов, а только радушно угощали его и вместе с ним смеялись веселой шутке. И ему казалось, что он попал в счастливую семью, обладающую завидной способностью не нарушать привычного обихода даже в этом сером, невыносимо однообразном городе с прямыми, как палка шуцмана, улицами, где на каждом шагу встречаются тебе марширующие солдаты, марширующие дети и надменные физиономии офицеров. Впечатление, что он находится не в Германии, а в России, создавали не только национальные русские закуски и вина, русский пейзаж – отличная копия картины Левитана, полная очарования и задумчивой тишины, не только присутствие молодой женщины, но и ненавязчивая предупредительность самого хозяина.
Для Дельмаса стол был местом еды и отдыха, поэтому все, что бы ни говорилось за столом, не должно было приниматься в политический расчет. За столом нет политики, нет чинов, тут все люди равны, как на пляже. За столом люди наслаждаются, отдыхают, они освобождаются от необходимости быть глубокомысленными – достаточно с них веселого, остроумного каламбура. Матвей согласился с гостем. Прежняя озабоченность исчезла с лица Дельмаса, глаза его уже не напоминали глаз испуганного коня, они весело сияли. Он улыбался и отпускал остроты по адресу Невиля Гендерсона:
– Беда мне с этим быстроногим джентльменом: он так страстно полюбил Адольфа, что боюсь, как бы не сбежал к нему от родной матери.
Попрощавшись с гостем, Нина ушла наверх в свою комнату. И сразу же все почувствовали себя усталыми, скучными и как бы поглупевшими.
Дельмас уже без прежнего подъема рассказал анекдот о невозмутимом самообладании Джемса и Сомса.
– К сэру Сомсу приходит друг дома сэр Джемс, спрашивает, как здоровье его супруги. «Пройдите в ее комнату, сэр, узнаете». А когда Джемс вернулся, Сомс спрашивает: «Ну, как вы, сэр, находите ее?» – «Да ничего, сэр, только слишком холодна ее рука». Сомс выкурил сигарету, сказал: «Ничего удивительного, сэр, она еще вчера скончалась». – «Благодарю, сэр, за информацию, а то я принял ее равнодушие на свой счет».
– Английский юмор всегда отличался тяжеловатостью, – сказал Алиев, глядя на лестницу, по которой только что ушла его жена. – Англичане в 1913 году своей шуткой едва не довели маршала Фоша до самоубийства, – продолжал он. – Фош настаивал на том, чтобы вступить в Берлин и там подписать мир. Англичане возразили: «Слишком большой почет для пруссаков, они перепуганы и никогда не возьмутся за оружие». Тогда Фош сказал, что в таком случае через двадцать лет немцы сами вступят в Париж и подпишут там договор. Только это уже будет договор не о поражении Германии…
– Это было бы печально, но маршал Фош, к счастью, ошибся! – с веселым легкомыслием отозвался Дельмас. – Культура моего народа так высока, что каждый, кто вступал на нашу землю, становился пленником этой культуры.
– Но великая культура Франции требует защиты от армии, которая уже растоптала… – горячо заспорил Алиев, но Матвей строго посмотрел на него, и он умолк.
– Озорство подростков. Но, возмужав, они пожалеют и с повинной головой падут на колени перед величайшими творениями интеллекта, – сказал Дельмас.
Официант принес на серебряном подносе кофе и ликер. Матвей раскурил трубку, Дельмас срезал кончик сигары, затянулся дымом, пригасив тяжелыми, темными, без ресниц веками масляный блеск глаз.
– Время требует откровенности, господин Крупнов.
– Чувствуйте себя как дома, мой дорогой коллега. – Матвей мягко дотронулся до желтой холеной руки гостя.
– Мой друг, говорят, что Гитлер непрерывно совещается с Гальдером, Кейтелем и Браухичем.
– Любопытно.
– Гитлер будто бы спрашивает: может ли Германия победить, воюя на два фронта? Генералы отвечают: нет, не может. Гитлер боится двух фронтов. Мир может спасти Россия. Я так и сказал Жоржу Боннэ.
– Но одна Россия двух фронтов не создаст, – ответил Крупнов. – О, если бы мир зависел лишь от моей страны, войн никогда бы не было! Я знаю ваше благородное стремление создать блок против агрессора. Но ваши усилия разбиваются об упрямство тех, кто не устает повторять: «Лучше мир с Гитлером, чем война против него вместе со Сталиным». Вы представляли свою страну в Москве, вы знаете, какие глубокие дружеские чувства питает наш народ к французскому народу, к его славной истории. Нам хочется видеть Францию в блеске и славе. – Он умолк, а потом, вздохнув, сказал: – Боюсь, что иначе смотрят на Францию некоторые ее друзья.
– Друзья редко бывают бескорыстными. Что же поделаешь? Государству свойствен эгоизм, как и человеку… Немцы заигрывают с Россией. Неужели возможен противоестественный союз фашистской Германии и России?
Матвей нахмурился:
– Мы враги фашизма. Мы были готовы защищать Чехословакию. Но что сделал господин Даладье? Господин Даладье подписал мюнхенский протокол, – сказал Матвей. И ему вспомнился человек небольшого роста, с бычьей шеей, то благодушный, как Кола Брюньон, то подавленный и мрачный. «Не находись тогда Эдуард в бездне депрессии, он не подписал бы протокола», – ядовито шутили над Даладье.
Матвей сказал, что Советский Союз и сейчас готов выполнить свою миссию, а для этого требуется искреннее желание Франции и Англии защищать мир вместе с Россией. Но господин премьер–министр Франции, кажется, думает иначе: он заранее боится, как бы Гитлер но был разбит при помощи Советского Союза.
– Неприятно, когда знаешь, что ружья заряжены и могут выстрелить, – хмуро сказал Дельмас.
– Да. Некоторые хотят, чтобы эти ружья стреляли… в Советский Союз. Нам это не нравится. Мощь и достоинство моей страны хорошо известны всему миру.
Дельмас замялся, потом несколько патетически произнес:
– Можно с ума сойти от ужасного несоответствия между тем, что говорится и что делается. Никогда люди не обнаруживают столько непонимания, как в канун катастрофы.
Он напомнил о немецких угрозах Польше, о том, будто Гитлер сказал о господине Беке, что он милый человек, но уже почти не хозяин страны.
– Вы хорошо знаете господина Бека? – с улыбкой спросил Дельмас. – О, не знаете! Такой милый, наивный эгоизм, такое трогательное тщеславие. Однажды на приеме был у него сэр Антони Иден. Наутро в газетах: «П о л к о в н и к Бек принял к а п и т а н а Идена». Как это вам нравится?
Матвей долго молчал и потом, не отвечая на вопрос, сказал задумчиво:
– Бек учился в Германии.
– За любезность он платит любезностью: Геринг охотится в Беловежской пуще. Ваши солдаты помешали бы ему, – сказал Дельмас.
– Да, но пан Бек не хочет пропустить через Польшу красноармейцев, чтобы они помешали Герингу, – сказал Матвей.
Дельмас полушутя–полусерьезно стал жаловаться на свою судьбу: он должен спасать Польшу, Румынию, Грецию, сохранить такого мощного союзника, как Россия.
– А между тем достаточно одного слова матушки Москвы, и взбаламученное море войдет в свои берега. Я не преувеличиваю, друг мой. Я знаю, как много у вас пехоты, – сказал он как бы мимоходом.
– Советский Союз готов к отражению любого удара. Не только пехотой.
Разговор иссяк то ли потому, что все было сказано, то ли наступила послеобеденная усталость, свойственная пожилым людям. Каждый думал о своем, покуривая.
Первым встрепенулся Дельмас:
– Удивительно, до чего Гитлер – трудный ребенок! Кто–то его породил, а я возись с ним.
Тонкой из–под усов улыбкой Матвей дал понять гостю, что кому другому, а ему, Полю Дельмасу, хорошо известно, кто породил Гитлера. Вызвал его к жизни высохший старичок Клемансо.
– Кто выпустил из кувшина дьявола, это теперь уже не столь важно. Вопрос в том, как загнать его обратно в кувшин, – сказал Матвей.
Он все еще ждал, что Дельмас проявит решимость: «Да, мы готовы вместе с Россией отстаивать мир». Матвей видел по глазам гостя, что он проявил бы решимость, будь его власть. Но у Дельмаса, как и у Крупнова, не было власти. Они понимали больше, чем могли сделать. «Так зачем же он пришел? Узнать, что предлагал нам канцлер и как далеко мы намерены пойти в отношениях с немцами? Но я сам этого не знаю, и никто пока не знает», – думал Матвей. И вдруг пришла в голову самая обычная мысль: Дельмас ужасно устал и хотел забыться.
– Ах, что скажут о нас и днях этих наши дети? – с горьким раздумьем сказал Дельмас. – Когда я думаю о завтра, сердце мое замирает, дорогой Матвей.
Они посмотрели в глаза друг другу с понимающей грустной улыбкой. Они чувствовали: возникшая между ними взаимная личная симпатия вытеснялась профессиональным недоверием.
Провожая гостя, Матвей выразил сожаление, что ему пришлось прибегнуть к выражениям, которые «вы, мой глубокоуважаемый коллега, не можете вполне одобрить».
– Я рад случаю заверить вас в моем искреннем и глубоком уважении, – добавил он, думая уже совсем о другом.
Дельмас сказал, что он давно не испытывал такого удовольствия, и тому подобное…
Об этом странном визите Матвей не успел сообщить в Наркоминдел своему начальнику Можайскому не только потому, что на следующий день, 22 августа, сам по срочному вызову вылетел в Москву, но и потому, что визит этот ничего нового не вносил в советско–французокие отношения. И может быть, еще и поэтому он всю дорогу напряженно и мучительно думал о немецких предложениях. Совсем недавно германское правительство говорило, что сама судьба указывает немцам путь на Восток (там жизненное пространство!), что всякая война против Советского Союза, кто бы и почему бы ее ни вел, вполне законна. Теперь оно решительно и спешно предлагало не только дружбу и ненападение, но и подписание секретного протокола о разграничении интересов обоих государств от Черного до Балтийского моря. Раздражал и угнетал Матвея не этот хитрый тактический ход самого сильного и опасного врага, а то почти безвыходное положение, в котором оказалась Родина. Либо нужно принять в целях усиления самообороны германское предложение, либо отклонить его и тем самым позволить западным правительствам немедленно втянуть Советский Союз в войну с немцами. Война при условии полной изоляции Родины, в крайне невыгодной обстановке, представлялась Матвею ужасным несчастьем… Тяжело было на душе Матвея, и все–таки он ждал: быть может, в самые последние минуты, пока он летит в самолете, все может измениться…
Навсегда Матвей запомнил день, когда Сталин принимал Риббентропа и Шуленбурга… Немцы с разрешения Сталина внесли в кабинет «штуку», черный ящик, напоминающий патефон. Риббентроп поднял крышку, покрутил ручку, пластинка завертелась, и послышалась старческая астматическая речь. Чемберлен уговаривал Гитлера идти на Восток в обход Польши через Прибалтику. Переводчик, склоняясь к Сталину, быстро переводил ему с английского. По смуглому, гордо и непроницаемо спокойному восточному лицу Сталина Матвей видел, что какие бы пластинки ни заводили и что бы ни говорили, его этим не удивишь. У Сталина было спокойствие человека, непоколебимо уверенного в том, что помыслы и дела его удачно сочетались всю жизнь, что он никогда не ошибался и не ошибется, что правительство ведет политику, необходимую стране и народу, и ему, Матвею Крупнову. Спокойствие Сталина заражало Матвея тем особенным ощущением полноты и целесообразности жизни, которое бессознательно внушают другим волевые творческие натуры, вызывая в человеке самые активные импульсы.
Риббентроп перевернул пластинку, по Сталин остановил его:
– Достаточно демонстраций, «симпатии» Чемберлена к России общеизвестны.
Он достал из нагрудного кармана толстый карандаш, не спеша вычеркнул из проекта договора несколько пунктов. Он сказал, что Советский Союз подпишет с Германией договор о ненападении, и только. И не будет подписывать секретного протокола о разграничении интересов от Черного до Балтийского моря. Риббентроп удивленно поднял прямые брови. Он так крепко верил в могущество Германии, в мудрость фюрера, в свои таланты «сверхдипломата», что ни на минуту не сомневался: русские подпишут все пункты договора.
– Русские чрезмерно скромны, – заметил он, – а между тем в союзе с Германией вы могли бы решить… – говорил он уверенно, не смущаясь явным недовольством этих русских.
– Как видно, господину министру нужно время подумать, – с усмешкой сказал Сталин, вставая с кресла.
Риббентроп, очевидно, не имел времени думать, он подписал договор, согласившись с русскими поправками. Казалось самым естественным, что люди были довольны или старались казаться довольными, как это бывает в подобных случаях.
Но Матвей Крупнов, сам улыбаясь, как улыбались все, не мог не видеть улыбку на красивом, холеном лице Риббентропа. Ему казалось, что сиявшее немецким самодовольством лицо кричало: «Я великий сверхдипломат! Я ловко обвел вокруг пальца англичан, французов и московских коммунистов, я избавил Германию от необходимости воевать на два фронта. Теперь благодаря моему дипломатическому искусству вермахт получил возможность сокрушать противников поодиночке. Этого не удавалось сделать ни одному немецкому министру за всю историю Германии. Это сделал я, Иоахим Риббентроп!»
Хотя Матвей Крупнов, казалось ему, вполне понимал, что договор этот – «брак по расчету, а не по любви», как он его назвал, но, к удивлению своему, все больше тревожился и мрачнел. Не рассеялось тяжелое настроение и после того, как Можайский похвально отозвался о роли Матвея в заключении договора.
Нервное, обостренное восприятие событий, лиц еще больше усилилось, когда Матвей вернулся в Берлин в день, когда Гитлер двинул на Польшу свыше шестидесяти дивизий. В рейхстаг Гитлер явился во френче простого солдатского сукна и в своей речи объявил, что не снимет френча до полной победы. Он тут же сказал, что Германия не намерена воевать, она лишь покарает Польшу и тогда никаких претензий не предъявит ни одной стране. Если французы и англичане объявили войну, то это еще не значит, что они будут воевать.
Берлинские модницы–патриотки надели шляпы нового фасона – «пикирующий бомбардировщик».
III
Польша пала. Никто из западных политиков, и умных, как Черчилль, и недалеких, как Чемберлен, не заботился о судьбе польского народа, обреченного войной на страдания и гибель. Политик, в их понимании, должен обладать качествами холодного, изворотливого, цинично–умного комбинатора, лишенного таких слабостей, как сострадание к людям, философское раздумье или воображение. Политик немедленно упадет в глазах своих коллег, если он хоть на минуту вспомнит, что полки и дивизии состоят из людей, у которых есть жены, невесты, дети, отцы и матери, а государство составляют народы со своими обычаями, верой, культурой и моралью. Одно желание – перекинуть факел войны на Восток – возбуждало динамическую энергию политиков Запада.
Советское правительство старалось добиться обратного: избежать войны, а если это не удастся, то хотя бы оттянуть ее. Исторические события в равной мере были неподвластны как буржуазным политикам, так и советским. Они всего лишь таили в себе обманчиво многообразные, на самом же деле ограниченные возможности предпринять те или иные, часто вынужденные, решения. Своевременность и характер этих решений зависели не столько от мнимой или подлинной гениальности того или иного деятеля, сколько от того, в какой мере гений или просто неглупый человек считался с реальной обстановкой. Однако даже опрометчивые шаги государственных деятелей имели своим основанием хотя бы незначительный факт действительности, подобно тому как самые невероятные фантастические вымыслы всегда связаны корнями с явлениями жизни. Желания англичан втянуть русских в войну вырастали из безусловного противоречия между СССР и Германией, так же как упорные стремления Гитлера столкнуть Россию с Англией или Японией представлялись бредовой выдумкой только для наивных.
Немецкие генералы, радуясь возможности бить противников поодиночке, все глубже проникались верой в непобедимость своей армии, а наиболее слепые и фанатичные из них уверовали в божественный гений фюрера, заражали этой верой офицеров и солдат. Германия богатела, а жажда новой наживы придавала ей воинственную, жестокую смелость. Прежние желания немцев сокрушить оковы Версаля, вернуть Германии Польский коридор уже забылись, как забывается голодным первый проглоченный им кусок. Аппетиты росли. Подожженный шнур продолжал медленно гореть, независимо от воли «гения» и простого человека, чтобы взорвать все запасы бомб и снарядов, сжечь самолеты и потопить корабли, перебить и перекалечить людей, уже одетых и еще не одетых в серые и зеленые шинели.
Англия утверждала, что границы ее обороны лежат на Рейне. С яростным воодушевлением Гитлер отвечал:
– Я обучу этих плутократов географии! Я им покажу, как путать Темзу с Рейном!
Советские люди готовились к тяжелой борьбе: укрепляли границы, армию, увеличивали выплавку стали, добычу угля и нефти, заготавливали хлеб.
А к концу ноября на советско–финляндской границе создалось опасное, напряженное положение, при котором ружья начинают стрелять сами. Так началась война, стоившая обеим сторонам сотен тысяч раненых, обмороженных и убитых…
…Диверсионный разведывательный отряд лыжников возвращался из рейда по тылам неприятеля. Позади – горящий дом – разгромленный внезапным ударом штаб полка. Третьи сутки без сна и отдыха прорывался отряд к линии фронта. Измотанные большими переходами, лютой стужей, непрерывной перестрелкой, бойцы засыпали на ходу, некоторые бредили вслух, вдруг без команды начинали стрелять по деревьям. По–волчьему петляли вокруг отряда финские лыжники в своих легких шерстяных свитерах, меткими пулями валили командиров и головных. Что ни перелесок, то снайперский огонь откуда–то из густых елей. В ответ свинцовым градом бойцы обжигали угрюмый лес, вместе с отсеченными сучками падали в сугроб снайперы, припорашивала их мертвые тела осыпающаяся хвоя. Редея, таял отряд, растягивался жидкой цепочкой, сливаясь белыми маскировочными халатами с белой пустыней. Сначала везли на спаренных лыжах убитых, потом стали зарывать в снег у опушек чужого, нелюдимого леса: силы были нужны на то, чтобы везти теряющих кровь раненых…
В длинной веренице устало шагающих Александр Крупнов брел пятым от головного, когда же четырех застрелили, он очутился первым. Пуля, пробив валенок, обожгла икру, застряла в чулке, натирая пятку. Но он не мог сесть и переобуться: боялся, что не встанет, а повалится на снег и уснет. Перед глазами колышущаяся бель снегов, сумеречные леса, обдутые жестким ветром заиндевелые валуны, вымерзшие речушки. Мертвое безмолвие изредка раскалывалось выстрелами, почти не доходившими до сознания. Маскировочный халат поверх полушубка оледенел, как жестяные, звенели полы, бившие по коленям, по таким же, в снегу и льду, ватным штанам.
Накаленное морозами небо резало синевой глаза. Из–под шапки сыпался пот, замерзал на бровях.
Едва переставляя ноги, Александр не видел временами ничего, кроме своих лыж да окованных льдом валенок. И тогда смутно вспоминалось отошедшее, кажется, в неведомую даль: вечер в доме, отец, зажав коленями валенок, обшивает его кожей. На диване сестренка Лена вяжет шарф, и светло–желтая прядь вьющихся волос наискосок затеняет ее лоб, глаза то грустят, то смеются. Александр сидит рядом с ней, а маленький Коська лежит на диване, сучит ножками. «Ты возьми, годится», – говорит Женя, подавая Александру нож… Потерял он этот нож в короткой рукопашной драке, когда в сизой утренней мгле без выстрелов их отряд налетел на штаб финского полка.
Растирая варежкой одубевшие скулы, Александр вдруг видит жарко натопленную свою светелку и будто слышит завывающий за окном декабрьский ветер, потрескивающий на Волге лед. И будто он только что вернулся с веселой вечеринки у Марфы Холодовой. Там–то и услыхали по радио о войне. Сухонький старичок Агафон Иванович, отец Марфы, поскрипывая протезом, подходит к столу, наливает парням вина и пьет за добровольцев–лыжников.
«Может быть, только ранят, и я буду на протезе, или как Костю…», – кажется, так думалось Александру тогда в теплой комнате, когда он, вернувшись с вечерки, погасив свет, лежал на кровати. А может быть, эти думы лишь сейчас пришли в голову. И опять он видит свои валенки, лыжи. Вот отлетела щепка: пуля попала в лыжу. Но тут снова перед ним родной дом: хлопнули двери внизу, застонали ступеньки лестницы, прошумела легко откинутая портьера, и впотьмах позвал голос Леночки: «Санек!» Он смолчал. «Спит бурундук и ничего, наверное, не знает», – сказала сестра и неслышно, очевидно на цыпочках, ушла…
Перед спуском с пригорка что–то толкнуло Александра в спину, и он оглянулся. Под ноги к нему упал лицом в снег боец, одна лыжа соскочила с его валенка, заскользила вниз. Александр хотел было поймать лыжу, но потом, как в полусне, присел на корточки перед красноармейцем. Струйкой била кровь из шеи, красным пятном растекаясь по халату, прожигая ямочку на снегу, пухлые, почти детские губы, судорожно дергались, наливаясь мертвенной чернотой. Нет, этот человек не старший брат, Михаил… Он ведь тоже на фронте, писал Юрий. И Александр вот уже целый месяц со щемящей болью в сердце не переставал искать брата, всматриваясь в лица живых и убитых красноармейцев. Поднял шапку бойца, стряхнул куржак и бережно прикрыл его удлиненные серые глаза.
Разгребли сугроб до мерзлой в болотной мертвой травке земли, захоронили безусого паренька родом, кажется, из Вологды. Его полуавтомат и сумку с патронами взял Александр.
И снова, ломая свинцовую усталь, отряд двинулся в путь. Ни хутора, ни деревни. Искрится под солнцем снег, чернеют то слева, то справа хмурые леса, позванивает ледком халат, режут плечи сумки с патронами, оттягивают пояс гранаты.
Веки, кажется, срастаются, спаянные инеем. И тогда исчезает эта скованная лютым холодом снежная пустыня… Железные перекрытия мартеновского цеха как надежная крепость. Клокочет в печи кипящая сталь. «Все равно через год призовут, иди сейчас», – говорит отец, вытирая пот со своего крутого подбородка. Из–под заслонок бьет пламя, слепит глаза… Стучат по рельсам колеса холодных товарных вагонов. Плавает табачный дым, взмывает смех парней. Темный разъезд в лесу…
В седой мгле перешли фронт. Вот уже, хоронясь за деревьями и валунами, артиллеристы в белых касках подкатывают пушки близко к железобетонным колпакам дотов, прямой наводкой раскалывают их… Валяются на черном снегу чужие мундиры, чужие изуродованные тела, исковерканные пулеметы…
С трудом разомкнув смерзающиеся ресницы, в последний раз оглянулся Александр на извилистую цепочку бойцов. Увидел, как мечется какой–то человек, подбегая то к одному, то к другому. Александр выдвинул левую ногу вперед, понуждая себя идти, но тут же уснул стоя, опустив голову на палки. Шедший позади уткнулся лицом в его спину и тоже уснул.
– Товарищ! Товарищ! – кричал кто–то ему в лицо и тряс за грудь.
Александр не мог разорвать цепких пут сна. Но вот встряхнули сильнее, и он увидел невысокого человека в маскировочной белой накидке поверх шубы. Темное рябое лицо и косящие жгучие глаза под заиндевелыми бровями внезапно с какой–то странной болью напомнили ему брата Михаила.
– Миша? – спросил Александр, облизывая свои холодные губы. И в ту же минуту лицо его прижалось к теплой щеке брата, и на какое–то мгновение он опять уснул, в памяти мелькнула Волга, горячий песок.
– Пей, иначе я тебя изобью, – Михаил разжал его зубы и влил из баклажки в рот обжигающий спирт. – Черта с два, прорвались бы вы без нашей помощи!
И только сейчас Александр увидал новых людей в отряде. С веселым ожесточением трещал пулемет, хриплый властный голос подымал бойцов.
И теперь Александр вместе с братом метался от одного засыпающего к другому, уговаривал, толкал, ругался:
– Вставай! А то застрелю!..
Многие не вернулись с этой войны, братья же Крупновы отделались легко: обморозили щеки.
Двенадцатого марта 1940 года был подписан мир.
Обе стороны гордились мужеством своих воинов, искусством полководцев, газеты и радио писали и говорили об исторических уроках. Горько плакали финские и русские вдовы, сироты, до сознания которых смутно доходил исторический смысл ожесточенной схватки до сих пор мирно соседивших народов. Военные теоретики, отвлекаясь от живой саднящей боли, причиненной войной, обобщали опыт короткой жестокой войны. Немецкие военные специалисты, изучавшие финскую кампанию, находили, что она велась интенсивно, с большим накалом, с обильной кровью и подобающим ожесточением, отмечали сильные и слабые стороны Красной Армии.
IV
По окончании финской кампании братья Крупновы ехали поездом из Петрозаводска в Москву. Михаил как попало засунул в вещевой мешок белье, накинул шинель внапашку. Вскоре он потерял хлястик от шинели, тесемки оторвались от добротной меховой ушанки, а на одной из станций он забыл в буфете пояс. Запасливый брат дал ему солдатский ремень. Если бы Михаила нарядили даже в генеральский мундир, Александр все равно не поверил бы, что он военный человек.
– Эх, брат, смертная тоска по родным гложет меня, – жаловался Михаил Александру. – Домой! Домой!
– Может быть, на денек–другой в Москве задержимся?
– Ни на час! Одного не понимаю: как я мог жить эти годы, ни разу не повидав родных? Чудовищно! Ведь я люблю всех вас! – И Михаил обнимал брата, не смущаясь тем, что тот терялся от таких резких переходов от грусти к бурному проявлению нежности.
В Ленинграде Михаил накатал отцу телеграмму на четырех бланках, да не простую, а «молнию»: они–де с Сашей мчатся, как орлы, домой, нигде не задерживаясь. Александр пожалел деньги, лучше бы купить на них подарки родным.
– Через два дня мы будем дома! Шура, а ну–ка, расскажи еще про наших! – И в который уже раз Михаил расспрашивал о родных, о Волге и опять бил кулаком по своей ладони и клятвенно повторял: – Теперь меня никакая сила не оторвет от семьи! Санька, неужели опять буду на Волге? А? Увижу ледоход? А? Здорово!
Александр задумчиво смотрел в окно на утреннюю зарю, на залитые вешними водами голые поля, тихо и застенчиво радуясь, что именно ему удалось залучить домой «блудного сына». То–то обрадуются мать и отец.
Но когда замелькали пригороды Москвы, Михаил вдруг заявил, что должен задержаться в столице по крайней мере недели на две.
– Эх, Санька! – возбужденно говорил он, мечась по купе. – Я готов бежать впереди поезда. Радуйся, брат, столища нас встречает! Всем городам она мать.
– На Волге нас ждет тоже не мачеха.
– Наш долг поклониться столице мира. Ну, не томи меня, скажи: останешься со мной в Москве на несколько дней? – Михаил тормошил брата за руки, то улыбался, показывая редкие зубы, то грустно заглядывал снизу вверх в ясные твердые глаза его. – Ну, останешься, а?
– Поклониться Москве нужно, – не сразу согласился меньшой, – но только дай мне слово, что больше двух суток не задержимся.
– Не могу дать такого слова… Есть причина, она сильнее меня.
– А вчера говорил, есть причина не заезжать в Москву. Где же логика? – спросил Александр.
– Какая там к черту логика! – Михаил махнул рукой, и на рябом лице его появилось выражение мучительного недоумения.
Александру стало жалко брата, он спросил уже мягче:
– Тебе действительно необходимо остановиться?
– Железная необходимость! Ведь тут я… признаюсь тебе, как другу. Увижу ее, и для меня все кончится: сомнения, страдания, неустроенность. Ведь сомнения – источник мучений.
Александр увидел, как задрожали губы брата, поспешно отвернулся. Вскинув на плечи вещевой зеленый мешок, в котором аккуратно были сложены солдатские пожитки, затянув потуже пояс, он первым вышел на платформу. Густым потоком повалили фронтовики, занимая вокзал, трамваи. Люди в весенних пальто с любопытством смотрели на их обмороженные черные лица, шубы, валенки, шинели, шерстяные подшлемники, ушанки.
Серый сумрак был пропитан тем специфическим запахом краски, бензина и асфальта, который никогда не выветривался из лабиринта огромного каменного города.
– Как хорошо пахнет Москва! – восклицал Михаил, с шумом втягивая воздух. – Братуха, ведь это же Москва! Это разум, воля, совесть мира. Она верховный судья и мать, железная власть и защитница. Все, что есть лучшего у человечества: поэзия, мысль, красота, – все в Москве!
– Тебя послушать, так выходит, в других городах дураки живут.
В Охотном ряду, у дома Совета Народных Комиссаров, Михаил рассчитался с шофером такси, сказал Александру:
– Пойдем, Саша, по Красной площади. Перед тобой встанут века, Русь, революция.
В сумрачном небе горели рубиновые звезды Кремля, высокие и зубчатые выступали из–за голых ветвей Александровского сада древние стены. Пустынна была площадь в это раннее воскресное утро. Овеянный легким вешним ветром, розовел холодный гранит Мавзолея. Серебрились за ним молчаливые ели, а чуть поодаль, на Спасской башне, черные часы с позолоченными стрелками уронили гулкие удары. Чеканили шаг красноармейцы сменявшегося караула.
– Постоим тут, – тихо сказал Михаил.
– Хорошо, – еще тише ответил брат.
Сняли шапки, поправили за спиной сумки.
– Несколько лет назад я приехал в Москву и так же вот стоял здесь ранним утром. Теперь завершился круг, начинается новая жизнь, – сказал Михаил и, помолчав, спросил: – Что ты чувствуешь, брат?
Александр смолчал, досадливо двинув бровями.
Бывало, в минуты душевной открытости отец рассказывал о Ленине, ровно лился тогда его теплый голос. Несколько раз Александр бывал на родине Ленина, в Ульяновске. Каждый уголок, стол, окно, каждую книгу в доме Ульяновых знал Александр хорошо, знал, какие деревья шумели над юностью Ленина, какие камни слышали его легкую, стремительную походку. Когда мать, оглушенная смертью Кости, беззвучно шевелила бледными губами, на мгновение Александру показалось, что, наверное, вот так же обливалась бледностью и Мария Александровна, узнав о казни старшего сына… тезки его.
Александр упорно смотрел мимо часовых на закрытые двери Мавзолея, и минутами ему казалось, что вот сейчас из–под сводов красного гранита выйдет проворным мелким шагом, выставляя вперед крепкую грудь, веселый человек в распахнутом пальто, со смятой кепкой в руке, и мир наполнится его светлой несокрушимой энергией. Александр взглянул на брата. Тот стоял неподвижно, задумчиво склонив крупную голову, утренний ветер шевелил его мягкие русые волосы.
– Умом можно понять все, даже смерть, – сказал Михаил, хмуря широкие брови. – Даже смерть. Но все–таки смерть – это несуразно, противно… Вот и Кости нет.
Вспомнились ему добровольные и вынужденные скитания по стране. Где только не был, гонимый беспокойным духом! А чего искал? Если бы хоть сам знал!
– Пошли, Саша.
Плохое ли, хорошее ли ждало его в красном корпусе общежития на Усачевке, Михаил не знал, покорно шел туда, равно готовый и к счастью, и к несчастью.
– Ложись, милок, – сказал он брату, как только они очутились в маленькой комнате на третьем этаже, – тебе спать надо много, ты еще растешь. Домой хочется? И мне хочется. Но я должен…
Что и кому должен был Михаил, Александр так и но узнал: он уже спал на жесткой койке, укрывшись шинелью. Голова его с короткими вьющимися волосами завалилась за подушку. Михаил осторожно поправил подушку, с улыбкой посмотрел на верхнюю, по–детски оттопыренную губу меньшого, потом медленно стянул со своих плеч пропахшую потом гимнастерку, положил на полку с книгами. Книг за годы накопилось много, не жалел на них денег. И только тут Михаил заметил, что, в сущности, ничего не изменилось здесь с тех пор, как он ушел на фронт добровольцем. Все та же голубая тумбочка с рукописями, тот же крепкий сундучок с инструментами электромонтера и слесаря, над столом на стене – расписание дежурства в ремонтной мастерской при домоуправлении вузовского городка. С этим сундучком, окованным железом, когда–то уехал Михаил в странствие по стране. Подолгу нигде не задерживался, и только Москва своим гостеприимством победила его бродячий дух.
Случилось это так. Студентки из противоположного крыла дома зеркальцами направляли солнечные зайчики, заигрывая с парнями. Один из зайчиков упал на лицо Михаила, в то время когда он намыливал щеку для бритья. Он принял эту игру на свой счет и, высунувшись из окна, увидел ту, которая пустила зайчика. Серьезное, деловитое выражение ее лица не вязалось с мыслью, что шалит она. И он погрозил ей кисточкой:
– Большая, а озоруешь.
«Большая» исподлобья посмотрела на него газельими глазами, вдруг прыснула от смеха и захлопнула окно.
На очередном занятии литературного кружка в библиотеке он увидел ее. «Большая» оказалась невысокой и худенькой девушкой с ямочкой на подбородке, с огромными золотистыми глазами. Комсомольский комитет педагогического института поручил ей, Вере Заплесковой, помогать начинающим литераторам из рабочих и студентов. Правда, вскоре ее заменил настоящий критик, охотно ходивший после горячих споров в пивной бар, расположенный в подвале, наискосок от памятника русскому первопечатнику. Но Михаилу нужна была именно эта руководительница: с очень уж горячим натиском убеждала она его сдавать экстерном на филологический факультет. К тому же, оказалось, она родом с Волги.
С тех пор Михаил подстерегал Веру всюду: в институте, в столовой, на пути в общежитие, пока однажды не уговорил ее зайти к нему в комнатушку и не вынудил выслушать написанные им рассказы о людях беспокойных и очень странных. Она сидела на табуретке, положив широкие ладони на колени, обтянутые подолом ситцевого платья. После каждого короткого рассказа Михаил выпивал стакан пива, она опасливо скашивала на бутылки свои глаза, плотнее сжимала губы. Нижняя была полнее верхней, и это придавало ее лицу строгое, осуждающее выражение. Она похвалила рассказы безапелляционным тоном. Тогда Михаил прочитал ей из письма Юрия: «Ты боишься обычного. Повседневность выглядит банальностью лишь у посредственного, в руках же таланта она сгущается до предельной концентрации, становится алмазом. Удивительно, почему в твоих рассказах не отражается жизнь? Сколько видел, а еще больше, наверное, пережил. Склонность к выдумке мешает тебе: ты недоверчив к фактам жизни, Мишка».
– Ваш брат умный.
– А я?
– Вы знаете себя лучше, чем я.
С горечью он сказал, что не знает себя, потому, очевидно, и мечется, ищет чего–то. Вера этому не поверила.
Он отпустил ее, вырвав обещание, что она будет заходить. Юная красота девушки не возбуждала в нем грубых желаний. Он нуждался в ней, как заблудившийся путник в далеком огоньке. Потому ли, что слишком угождал ей, несдержанно восторгаясь «своеобразной, щемящей душу красотой», но девушка все решительнее отказывала ему в дружбе. А он все выше и выше возносил ее в своих мечтах. Простаивал под окном целые ночи с таким отчаянно–тупым упорством, что однажды дворник заподозрил его в разбойных вожделениях…
На фронте его фантазия, закусив удила, вознесла утомленную дипломницу факультета языка и литературы на такие опасные вершины человеческого совершенства, что, узнай Вера об этом, она бы не в шутку оскорбилась или сочла бы его за ненормального.
Теперь он ждал встречи с ней, чтобы окончательно, до последней черты, убедиться: «Кто он: человек или худая калошина?»
Михаил, присев на корточки, выбрасывал рукописи из тумбочки – те самые, которые аккуратно, заклеймив штампом, как беглых каторжников, когда–то возвращала редакция журнала, советуя автору читать классиков, упорно работать над собой, изучать жизнь. Снова перечитывая эти рецензии, Михаил невольно подумал: а может быть, никакой войны не было и он не мерз в снегах, а была вот эта комната, эти беспощадные приговоры.
Советы давали с такой педагогической самоуверенностью, будто имели дело с дикарем, который, конечно, не читал классиков, не просиживал ночи над своими рукописями. Вспоминались слова критика, руководителя кружка: «Легионы рецензентов рекрутируются нередко из неудачников пера, самомнительных, мрачных, мстящих неповинным людям за все свои обманутые надежды. Они дали себе обет неусыпно и неподкупно, с бдительностью пограничника охранять литературную трибуну от вещей мало–мальски нешаблонных и сомнительных… оттого–то так много скукоты в литературе. Нужно написать рассказ необычайной пробойной силы, чтобы прорвал он плотную шеренгу окололитературного ополчения и угодил прямо на стол редактору».
Смерть Константина потрясла Михаила, «приоткрыв завесу над грозной, крутой судьбой Крупновых», – так казалось ему. Тогда он писал о брате, измучив свое сердце. Но горячая и суровая скорбь не покорила редактора – рассказ не напечатали, хотя и рекомендовал его сам критик–руководитель. За кружкой пива он объяснил отказ в том духе, что–де гибель героя – нетипичное явление нашей прекрасной жизни. Скорбь матери отдает старинкой. В некрасовские времена понятно и законно было отчаяние вдовы, ибо, теряя сына, она лишалась работника и кормильца. Но сейчас, когда социальное обеспечение поставлено на широкую ногу, нет экономического базиса, на котором вырастали бы черные цветы безутешного материнского горя. Автор слабо показал роль коллектива в деле ликвидации сердечного недуга старухи. Хорошо бы не убивать героя, а только ранить, и пусть его мать снова вернется на фабрику к ткацкому станку, который оставила несколько лет назад, не сумев, очевидно, по недоразвитости совместить обязанности домохозяйки и многостаночницы. С тобой говорят от имели народа и истории с такой уверенностью, будто народ и история выдали им бессрочный мандат на звание пророка, выразителя самых сокровенных истин. Крепко, как разбойник дубиной, бьют словом «нетипично».
Хотя этот взлохмаченный тревожный человек шаржировал, Михаил чувствовал, что каким–то краем он прав. Уж очень стойкая печаль скрывалась за его шутовством! Сердце молодого поколения, очевидно, презирало смерть, стыдилось страданий, как постыдно–оскорбительного греха… Вскоре критик исчез куда–то вместе с рассказом о гибели Кости. Была у него звучная фамилия, но Михаил называл его Кузьмой Гужеедовым – так Крупновы называли несуразных…
Вера Заплескова в «последний раз» возвращалась в общежитие с Михаилом вместе и на прощание сказала, что она любит людей ясных, определенных и не любит «психологическую трясину, преднамеренно или невольно запутанные характеры».
Тогда–то и писал он в дневнике: «Кому и какая польза от моей жизни? Прожить двадцать шесть лет и недорослем остаться – это по меньшей мере свинство». И он сам удивился той терпкой злости на самого себя, которая в таком изобилии накопилась в душе его.
Ошалелый, как пчела, залетевшая в комнату и не находящая пути к своему улью, он очень обрадовался, когда райком комсомола допустил в добровольческий молодежный отряд и его, «несоюзного». Рабочие кочегарки проводили Михаила на фронт по–своему: с гармошкой и водкой. Подарили теплое белье.
V
Вечером братья Крупновы отправились в концертный зал. Сменив военную форму на просторный черный костюм, плащ и шляпу, Михаил с отрадой почувствовал, что теперь–то он вполне свободный человек. Он предложил брату свой серый костюм и желтые ботинки. Ботинки оказались велики, брюки коротки, а пиджак не налезал на плечи Александра.
– Ишь ты, какой бог, – сказал Михаил. – Ступня небольшая, плечи широкие, а в поясе тонок, как лозина. Скоро я одену тебя – и ты будешь самый красивый малый в Москве.
Александр пошел на концерт в своей фронтовой выстиранной гимнастерке и армейских кирзовых сапогах. После душа он надел чистое бязевое белье и теперь рядом со своим нарядным братом особенно остро чувствовал запах солдатчины, пропитавшей каждую складку шинели и шапки.
Михаил с непринужденностью завсегдатая перебрасывался словами с толстым усатым швейцаром, гордо выставлявшим напоказ мундир, расшитый галунами чуть ли не до локтей, как у адмирала.
Концерт уже начался. Из зала доносились приглушенные звуки рояля.
– Ради бога, тихонько входите, – скорбно–умоляюще сказала контролерша. – Что вы какие–то взвинченные, ей–богу.
– Она там? – спросил брата Александр.
– Знаю: ничего, кроме горя, эта встреча не даст мне, и все–таки нужно повидаться. А потом вези меня домой, делай со мной, что хочешь. Можешь, даже… женить. Если какая–нибудь пойдет за меня.
Александр подумал, что у брата не хватает характера отвернуться от равнодушной к нему женщины и он хочет видеть ее только для того, чтобы лишний раз убедиться в своей отвергнутости. Брови Александра приподнялись, сломались. Раздувая ноздри, он приглушенно, с негодованием спросил:
– Зачем унижаешься?
– Падать, так уж до конца, – ответил Михаил.
Зашли в полутемную боковую ложу, когда пианист только что окончил играть и встал. В полусумрачном зале, как из мутной воды, взметнулось, трепеща, множество рук. Это напомнило Александру взлет утиной стаи на Волге ранней зарей. Зол и решителен был он сейчас. Неизвестная ему женщина мучила и унижала брата. В душе Александра зрело мстительное желание развенчать ее.
Впереди, у борта ложи, сидели товарищ Михаила и три женщины. Александр сел позади них, привалился спиной к холодной мраморной колонне. В сумраке он видел их прически и спины. Кто из них «она», он не знал. Когда одна из женщин повернулась в профиль к Александру, он подался вперед всем корпусом: видел где–то этот невысокий прямой лоб, мягко очерченный подбородок с ямочкой. Да, было это на заре, на левом берегу Волги, недалеко от избушки бакенщика. Тогда Александр и Рэм Солнцев возвращались с рыбалки. А эта девушка, вытянув ноги, сидела на песке и играла на губной гармошке, самозабвенно зажмурившись. На ней были длинные коричневые шаровары, подвязанные у щиколоток, белая безрукавная блузка округло облегала небольшие груди. Теплым шафраном облил загар ее лицо, плечи.
– Кого вы развлекаете? – тихо спросил тогда ее Александр.
– Белугу, – серьезно ответила девушка, вскинув голову. Глаза у нее были золотистые, удивленно открытые. Она улыбнулась, и ямочка на подбородке почти исчезла на мгновение.
Рэм нагловато посмотрел на нее, посоветовал с затаенной издевкой:
– Ты спляши, чернобровая, белуга обожает балет, сама в котел прыгнет…
В зале заколыхался шум, на сцене за вздрагивающим лиловым бархатом передвигали рояль, слышались голоса и шарканье ног. Александр нагнулся к уху брата, спросил, которая из девушек его знакомая. Какое–то смущение сковало его, когда Михаил указал глазами на девушку с ямочкой на подбородке и прошептал:
– Это Вера.
Значит, это ей Михаил, как одержимый, писал и писал, замерзая в снегах, а она ответила одной открыткой с просьбой, чтобы он не затруднял себя письмами.
На девушке было шерстяное коричневое платье с низким глухим воротником, отороченным черным бархатом. Эта–то бархатная оторочка оттеняла свежесть лица. В прическе ее строгость, самоограничение: густые волосы гладко зачесаны и заплетены в тугую толстую косу. Она делала вид, что не замечает вошедших.
В ложе задвигались, шум разом умолк. Подруга Веры, подперев щеку ладонью, с бесхитростной доверчивостью смотрела на черный полированный рояль, ожидая нового чуда. На сцену вышел конферансье, один из тех промытых, выбритых, приглаженных и припудренных мужчин без возраста, которые никогда не запоминаются, точно их намеренно делают такими плоскими. Конферансье холодно–патетическим тоном объявил, что оркестр под управлением автора исполнит Героическую симфонию, и, поклонившись людям, будто он был чем–то обязан им, удалился обманчиво–значительной походкой.
Вышел композитор в традиционном фраке.
– Он гений! – обернувшись к брату, шепнул Михаил.
Композитор двумя пальцами поправил на носу круглые роговые очки, постучал палочкой по пюпитру. Мягкие, наивно щебечущие звуки воскресили в душе Александра тихое, безлюдное утро на Волге, девушку, незамысловато играющую на губной гармошке. Вспомнился белый сад, полупьяные глаза Марфы, когда он обнял ее, нежный голос сестры, скрип дергача и пение молодого соловья в кустах сирени. Но вдруг тревожно засвистела флейта, загудел барабан. И будто пал из–под тучи тугокрылый грозовой ветер, облил спину холодной волной. Александр крепко сжал зубы, нахмурился. И тут ноказалось, что не композитор машет палочкой, напрягая узкую спину, а отец рвет кандалы на своих руках с костяными мозолями на запястьях. В куски разлетаются цепи, и звон их весело–победен, как взрыв той гранаты, которую кинул Александр в финского пулеметчика. В вихрях снега с грохотом падают черные ели, фейерверками вспыхивает хвоя. И вдруг горячее небо над каменистыми холмами, и Костя сбивает пламя огня со своей груди. И потом тишина, цветы, девушка с закружившейся головой бросается на шею ему, Александру. А Женя будто бы сын его, только маленький, забрался на колени, играет его усами, а усы с курчавинкой, подпаленные, как у отца. Кто–то большой и мудрый убежденно говорит ему голосом Веры: «Глупый человек, разве ты до сих пор жил? Ты сильный и красивый и теперь будешь любить, любить, любить!» И он горячо верит этому голосу и смотрит на задумчивый профиль Веры.
Устав от борьбы, музыка залила его сердце той особенной, пахнувшей гарью тишиной, которая овладевает миром после боя. Дым и морозный туман ползут над снегами, в мерклых сумерках, под низким, свинцовым небом, теряя кровь и тепло жизни, обреченно стонет раненый боец. И это он сам… Теперь Александр понял тяжелую привязанность своего брата к этой девушке и тут же пожалел о том, что понял это.
А музыка, сломив несчастье, снова ликовала просветленной радостью. И опять показалось, что все происходит во сне, что брат, его товарищи и концертный зал – тоже сон и вся его жизнь – тоже сон, а явь только одно: заря на Волге и эта золотоглазая, зарей овеянная девушка.
Встал, отодвинулся за колонну, терпеливо снося неприятный треск аплодисментов: казалось, звонкие ладони хлестали его по ушам.
Все вышли в фойе, в ложе остались Вера и Михаил. Стоя за колонной, Александр наблюдал за ними.
– Вера! Еще раз с фронтовым приветом! – сказал Михаил таким неестественным тоном записного оптимиста, что Александр почувствовал неловкость за него.
– Михаил Денисович, я рада, что вы живы, здоровы… – Вера умолкла, очевидно, ей нечего было сказать Михаилу.
Михаил смотрел на Веру, улыбаясь просяще и жалко, как незлобливый пес Добряк, когда несправедливо наказывали его.
Помрачнев, Александр вышел из ложи.
Подруги Веры и парень сидели за столиками и ели мороженое.
– Убей меня на месте, но Верку я не понимаю, – сказала подруга Веры. – Вечно одна. Скрытная! Гордая! Рационалистка! Говорят, луну рассматривает в бинокль. Планирует вдох и выдох. Уверена: сидит сейчас в ложе и, не обращая внимания на Михаила, английский язык изучает.
Боясь, как бы эти люди не сказали чего–нибудь лишнего и гадкого, Александр вошел в ложу.
А Михаил в это время пришел к одному из своих многочисленных и противоречивых заключений: Вера – воплощение правильной и скучной добродетели, ее маленький рот с полной нижней губой и тонкой верхней выражает характер мелочный, тиранический. Сейчас, после фронтового сурового подвижничества, самая обыкновенная женщина была бы ему милее в сто раз, чем эта мертвая недотрога. Даже из вежливости не может улыбнуться! Веселый характер – тоже талант, как и способность любить! Бог мой, даже в наше время на земле столько угрюмых и так мало ласковых!
Когда Александр вошел в ложу, Вера тотчас же повернулась к нему, вспомнив прошлогоднюю встречу на Волге, и начала с ним непринужденный разговор.
«Как это Александр сумел оживить девчонку?» – подумал Михаил. Как обкраденный, который вдруг обнаружил свою пропажу, он оглядел брата. Александр в простиранной гимнастерке и сапогах, положив руки на спинку стула, легко разговаривал с Верой. Она, откинув голову, снизу вверх смотрела на Сашку неожиданно задорными глазами.
– Михаил Денисович, что вы все стоите? Саша, садитесь тоже.
– Миша велит мне расти. Постою.
– Куда вам еще расти! Вы и так детина высокий! – Вера посмотрела на братьев Крупновых. – Вы совсем несхожие.
– У нас души одинаковые, – сказал Михаил.
Вера в сомнении покачала головой.
– Сашу, правда, не знаю, но вас немного изучила. – Она пристально исподлобья взглянула на Михаила. – У вас сердце какое–то оголенное, беззащитное, что ли… Будьте осторожны, не наткнитесь с разбегу на острые углы, – с каким–то особенным значением предостерегала Вера Михаила.
Подруги вернулись в ложу, и одна что–то шепнула Вере. Та обернулась в зал и посмотрела на противоположную ложу. Там стоял молодой военный, улыбаясь, сдержанно помахивая рукой. Вдруг ее лицо вспыхнуло от смущения и скрытой радости.
Михаил опустил голову, Александр отвернулся и, с насмешливой интонацией выговаривая имя брата, сказал:
– Пошли, Михайло.
Александру было оскорбительно сознавать, что брат все еще мешкает в надежде, что Вера задержит его. Она даже не обернулась, когда они выходили.
Легко пружиня на носках, навстречу Крупновым шел по фойе тот самый молодой, лет двадцати пяти, майор, который несколько минут до этого приветливо махал Вере из противоположной ложи. Майор был довольно приметного роста. Начищенные сапоги почти зеркально отражали свет ламп. Темные волосы тщательно зачесаны назад, и от этого с первого взгляда замечалась самая характерная черта смелого, восточного типа лица – выпяченный подбородок. Прямо, независимо и жестковато смотрели темные, в косой прорези глаза. На мгновение Михаил забыл, что сам он уже не в военной форме, без фуражки, рука непроизвольно чуть не взлетела к виску.
– Это Валентин Холодов, адъютант командующего армией, – сказал Михаил. – Вера как–то говорила, что он присутствовал при заключении соглашения с немцами о демаркационной линии в Польше.
– Нужен какой–то особенный ум, чтобы присутствовать при демаркации? – спросил Александр.
– Я не люблю оглуплять соперников. Если девушка холодна со мной, то причиной этому Холодов. Издали можно любоваться этой чудо–девушкой, но вблизи я замерз. Не человек, а алгебра. Ей бы не учительницей быть, а критиком по должности. Среди них чаще всего встречаются подобные топорики с зазубринкой, – зло, с каким–то грубым смехом говорил Михаил, поглаживая свой широкий затылок, слишком высоко подстриженный.
Александр не узнавал брата. Обычно умный, самокритичный, застенчивый, он сейчас развязно сыпал банальности, словно в парикмахерской не только обезобразили его голову, но и лишили прежней сообразительности.
– Если девушка холодна со мной, то причиной этому Холодов! – повторил Михаил.
– Видал я его на рыбалке… Кажись, брат Марфы Холодовой, – сказал сквозь зубы Александр. Тяжело смотрел он на удалявшегося майора, пока тот не скрылся в ложе.
– Неучтиво же ты посмотрел в его спину! – Михаил засмеялся.
– Я боец.
– Ну, вот что, боец, делать нам тут нечего. Сражение проиграно. Тебе, наверное, хочется остаток вечера провести весело? Идем!
Братья оделись и вышли на улицу…
Апрельская заря–гасила звезды, когда Крупновы, утомив себя прогулкой по Москве, вернулись в общежитие.
Михаил вскоре уснул. Александр бодрствовал. По мере испарения хмеля (были в «Метрополе») им овладевала усталость. И не хотелось думать ни о чем. Вместе с хмелем исчезало впечатление чего–то значительного, что будто бы с ним случилось этой ночью, когда он в кружке друзей брата сидел в «Метрополе».
Днем Александр собрался уезжать. Михаил, провожая его, говорил возбужденно:
– Здесь особая атмосфера русской сердечности, неосознанная вера в свое счастье рождается у каждого жителя этого огромного города. Тут свобода. В замочные скважины не подглядывают. А будь мы в нашем городе…
– Дома ждут нас мать и отец, – сказал Александр.
– Я не ребенок и тебе не советую малютиться. Говоря откровенно, у меня мало общего с родителями.
Александр немо пошевелил губами, до того кощунственны и страшны показались слова брата.
– Да, да, – продолжал Михаил. – Ты мне ближе всех наших родных. Почему? Вместе воевали. А до этого я и тебя как следует не знал и не любил. С родными не живу много лет. И чего ты хочешь? Старые семейные узы рушатся. Я не виноват. Я человек современный, недостатки мои обусловлены нашим временем.
– Что же мне старикам–то сказать?
– Считаешь мою жизнь скверной? Так и говори. Но это я на случай, если не поеду завтра же вслед за тобой. Сегодня все выяснится…
Александр не придал его словам никакого значения, он видел, что брат отбился от дома, запутался в каких–то непонятных ему отношениях с людьми.
– Миша, – застенчиво заговорил Александр, глядя на брата беззащитно, – Миша, тебе не боязно жить… вот так? Мутно на душе, да?
– Сознаюсь: многого не понимаю в жизни–то… Страшно, верно, Саша.
В дороге Александр думал о Москве и о людях, которых встретил там. Но чаще всего, упорнее всего мысль его останавливалась на брате и Вере. Их отношения казались ему неестественными. Брат – размазня или, хуже, избалованный малый, просто волочится за девушкой. Александр не верил в любовь без взаимности, так же как не поверил бы, если бы сказали ему, что птица может летать с одним крылом. И если бы он не знал Михаила по фронту, не полюбил бы его недоверчиво, но крепко, то он поддался бы соблазну сказать сейчас о нем: «Брат – дурной человек». И еще меньше понимал он Веру. Не любит, а сама, может быть, того не сознавая, удерживает брата около себя. Это бесчеловечно.
Телеграммы Александр не давал, чтобы не беспокоить отца. Тихо появился он в доме. Родители обнимали его, а он, опустив голову, стоял, перебирая в руках красноармейскую ушанку. Отец надавил на его лоб ладонью, заставил сына поднять голову.
– Ну что, Саша?
Александр уткнулся головой в грудь отца.
А через несколько минут он уже исправлял перегоревшую электроплитку. Маленький Костя возился у его ног.
VI
Михаил Крупнов, уволившись из армии и с работы, откладывал поездку к родным под разными предлогами: то хотелось дождаться ответа из редакции журнала, куда отнес свои рассказы о войне, то просто неудобно было так быстро покидать друзей, которые, думал он, весьма опечалятся его отъездом. И хотя Михаил, выгоняя себя из Москвы, совершенно необдуманно, в порыве дружбы, передал комнату своему товарищу, изумив знакомых благороднейшим и дурацким, по их мнению, поступком, он продолжал придумывать множество важных причин, удерживающих его в столице, и закрывал глаза на главную причину.
А главная причина была та, что он, несмотря на недвусмысленно холодный прием, какой оказала ему Вера, все еще надеялся на что–то с упрямством мягкого человека, приведенного на грань отчаяния. Между тем положение его начинало казаться смешным даже для близких друзей, с которыми он, прощаясь несколько раз, прогулял почти все свои деньги. Последнее время нравственное равновесие Михаила нарушилось, и он опускал руки при виде полнейшего беспорядка в душе своей.
Приятель, неожиданно для себя получивший комнату в Москве, теперь тяготился присутствием Михаила и не скрывал этого. Он часто уносил ключ от комнаты, и Крупнов часами простаивал у двери, вызывая такое же безнадежное покачивание головами своих соседей, какое вызывают все помешанные люди. Комендант, друживший с Михаилом, как все рабочие большого дома, не раз пивший за его счет, стал намекать ему, что без прописки жить в столице не положено, и только из милости разрешал ему ночевать в его же комнате.
Было далеко за полночь, а Михаил все еще не ложился. Плохо, когда знаешь сам, что сердце твое глупое, доверчивое, увлекающееся, а заменить его другим сердцем нельзя. Погасив свет, сомкнув за спиной руки, Михаил, как загипнотизированный, смотрел и смотрел на окно левого крыла огромного старого дома.
Там, за этим окном, живет она, Вера Заплескова. Грустно, как вода в омуте, синели стекла, отражая полусумрак овеянного ветром рассвета. Небо закидано темно–пепельными облаками, и только над Москвой–рекой в узкой прорези туч робко плескалась далекая синь. Все отчетливее выступал двор – серый каменный колодец, и вместе с угасающей зарей все блекло и холодело в душе Михаила. Со стыдом вспомнил: с барабанным оптимизмом писал в газету о бойце, которому ампутировали отмороженные ноги, почему–то умолчав о том, что красноармеец, страдая, ругался, плакал, просил не отрезать ног и все повторял, что у него трое детей и хворая жена. Вспомнил, как всякий раз в начале боя испытывал противную робость, а в очерке, подделываясь под чей–то оскорбительно–бодряческий тон, писал, будто бы с веселым, легким сердцем бежал на врага среди разрывов снарядов.
Машина прошуршала шинами у подъезда. Во двор вошли женщина и мужчина. По внезапному испугу своему он скорее почувствовал, чем узнал, Веру. Молодой человек в плаще и шляпе был Валентин Холодов.
Сильно, до тоски вдруг захотелось Михаилу, чтобы эта женщина была не Вера или чтобы он не видел ее вместе с Холодовым. И было противно оттого, что он не только боялся правды, но и, сознавая боязнь свою, все–таки ничего не мог поделать с собой. Надо бы решительно отвернуться, забыться, но глаза его видели Веру.
Холодов положил руку на голову девушки, а девушка, запрокинув лицо, подставила ему губы, и он поцеловал ее. Придерживая полы плаща, Вера сначала пошла торопливо, потом останавливалась на каждой ступеньке, улыбаясь и помахивая рукой Холодову. Когда скрылась за стукнувшей дверью, майор надел шляпу и пружинящим шагом пошел со двора. Но вдруг остановился, подняв голову.
– Иди спать, – робко выглянув из окна, тихо сказала Вера.
В ответ послышался воркующий голос Холодова:
– Не могу, понимаешь, не могу. Чудное утро, ведь правда?
Появился дворник в белом переднике, с метлой и попросил у Холодова закурить.
Все, что происходило во дворе, было обычным и малозначащим для постороннего человека, такого, как дворник, как студент, выбежавший во двор с гирей в руке. Но эта обычная сцена для Михаила имела глубоко несчастный смысл. Долго смотрел он в окно, в котором только что исчезло улыбающееся лицо девушки.
«По крайней мере все ясно», – инстинктивно прибегнул он к той благой мудрости, которой утешаются все проигравшие борьбу. «А что ясно–то? Что ты дурак?» – спросил внутренний насмешливый голос. «Это верно, дурак», – уныло согласился Михаил с этой новой самооценкой.
Серые, раздерганные ветром облака беспорядочно плыли по небу. Тускло сияли полинялой позолотой пузатые главы собора Ново–Девичьего монастыря. На один из куполов опустилась галка, похожая издали на квелую осеннюю муху. Над Нескучным садом до изломанной линии горизонта висело мутно–зеленое облако, похожее на озеро, а в нем рыбой плавал тупоносый аэростат…
Прошло немало дней.
«Человек познает свои слабости для того, чтобы покончить с ними», – вспомнил Михаил слова из письма Юрия. А так как он хорошо знал свои «пережитки», то не замедлил горячо уверовать в возможность быстрого и глубокого самообновления. Михаил теперь не курил, денег на парикмахерскую не тратил, а брился сам тупой, забитой бритвой. Упаковал даже повседневный костюм и ходил в гимнастерке, в брюках цвета вялой травы и в кирзовых сапогах, навертывая на ноги портянки из мешковины. Товарищам, удивленным его бедным оперением, говорил скромным, почти хворым голосом:
– К маме еду.
Можно было подумать, что он, по меньшей мере, отправляется в ссылку.
За сутки до отъезда домой Михаил выклянчил у Веры согласие на «последнее пятиминутное свидание».
«Ревнуют, страдают, завидуют только отсталые люди. Новый же человек скажет ей и ему: «От всего сердца желаю вам счастья», – думал Михаил, несколько побаиваясь созданного его воображением образа положительного человека. Человек этот, не помышляющий о себе, живет для счастья людей, высясь над слабым и грешным Михаилом, как утес Стеньки Разина над плоской степью.
Поздним вечером Михаил ждал Веру в садике среди обомлевших от предгрозового удушья стриженых тополей. На скамейках шушукались парочки. Где–то за Калужским шоссе безуспешно поджигали небо сухие молнии. В бесплодной ярости рычал гром. Дождя все не было.
Ржаво проскрипели железные ворота, впустив в разлив синеватого сумрака невысокую девушку. Под каблуками ее шепелявил асфальт.
Вера минут двадцать готовилась к этому свиданию, заглядывала в зеркало, придавая глазам «зимнее» выражение. Она перечитала письма Михаила и снова почувствовала, как немыслимо далеко уклонился он в сторону от действительности. Вера почла за свой нравственный долг отрезвить фантазера. Немного жалко было этого разворошенного человека. Нужно помочь ему хотя бы правдивым словом. Чуждая фразы, она не хотела кривить душой и притворяться. Говорить правду нелегко. Но одно лишь сознание, что она сумеет выпрямить вывихнутую душу человека, уже доставляло ей радость.
Натура замкнутая и страстная, привязчивая и постоянная в своей привязанности, она пугалась Михаила. Он, безусловно, мешал ей своими «семью пятницами на неделе». Видела она его и пьяным в компании людей антипатичных. Временами он держал себя с нею просто, и тогда она чувствовала, что не пустой он человек. Но очень часто то хорошее, что обнаруживалось в нем, тонуло в каком–то завихривании и сумбуре.