Часть первая
«От родного порога»
В мае 1961 года первый космонавт мира Юрий Гагарин, возвращаясь в Москву, должен был проехать по пути небольшой исконно русский городок Верхневолжск. У каждого города своя судьба и своя биография. Есть она и у Верхневолжска, уютно прилепившегося к правому берегу Волги на небольшой ее излучине, после которой она выпрямлялась и несла пароходы, буксиры и самоходки-баржи вниз к Костроме, Ярославлю и дальше до самой Астрахани. Ближайшая от того места, где когда-то возник городок, железнодорожная станция – за тридцать километров. Леса местами выбегают здесь на оба волжских берега, и в тихоструйных водах постоянно купаются отражения берез, сосенок и черных, гордых в своей непоколебимости дубов. Как не похожи друг на друга были эти деревья! Березки, например, всегда стояли словно озорные подбоченившиеся девчата, насмешливые ко всему происходящему на их глазах. Сосны высились над ними спесиво и, шурша мохнатыми ветвями, рассказывали порой такие небылицы, что тем хоть со стыда сгорай. Каждая из них – ни дать ни взять как свекровь, случайно попавшая на сходку молодых девчат, в число которых затесалась и ее собственная сноха. Дубы стоят величаво и молчаливо, убежденные в своей вечной мудрости, считая недостойным для себя судить тех или других.
Сказывали, что когда-то давно леса эти насадил вернувшийся из ссылки русский инженер. К семье в Петербург, по указу царя, его больше не допустили, и он скоротал свою жизнь на этих берегах, в чахотке и исступленных заботах о молодых лесонасаждениях. Так это было или не так, судить теперь трудно, но вымахали замечательные эти леса, дожили до наших дней и стали такой гордостью Верхневолжска, что на заседаниях местного исполнительного комитета на тему об их охране была произнесена не одна горячая речь и сочинен не один протокол.
На картах крупного масштаба Верхневолжск отсутствует. Однако это не означает, что его летописцам и рассказать-то не о чем. Много лет назад по всей Волге, от верховья и до устья, славились его искусные сапожники. Сапоги, хоть юфтовые, хоть из хрома, хоть с напуском и шикарными короткими голенищами, или модные дамские ботинки с высокой шнуровкой, местные умельцы делали так, что не один заезжий купчик богател на заказах и поставках. А квас, которому не было равного ни в Твери, ни в Нижнем Новгороде! А медовуха и брага, появляющиеся по праздникам! Да и пряники местные со штемпелем известного по всей Волге купца Буркалова тоже что-то значили, хоть и были похуже вяземских и тульских.
Это был местный воротила, владевший верхневолжскими капиталами. И над пакгаузами пристани, и над пивоваренным заводом, и над единственной в городе деревообделочной фабрикой висели железные и деревянные вывески с намалеванной аршинными буквами его фамилией. И никаких «и сыновья» или «и Ко» в придачу к ней на вывесках не значилось. Просто – «Буркалов И.Г.» и все тут. Купец щеголял в грубых холщовых рубахах и юфтовых подкованных сапогах, запросто поднимал с грузчиками огромные тюки, если надо было для вдохновения показать им «русскую силушку». Был он в меру богомольным, но, когда входил в запой, поминал господа бога такими словами, что местный отец Амвросий не раз поговаривал об отлучении его от церкви. Доходили эти разговорчики и до самого Игната Гавриловича, и когда в пьяном виде встречал тот духовника, то издевательски потрясал толстенным, набитым до отказа сторублевками бумажником из заморской крокодиловой кожи и несусветно орал:
– От бога меня грозишься отлучить, длиннобородый! Накось, выкуси. А вот это видел?! Да я за эти червончики какого хошь себе бога выберу, хоть языческого, хоть лютеранского!
Высокий, нескладный отец Амвросий дрожащей рукой спешно осенял себя крестным знамением, мотал головой:
– Изыдь, окаянный, анафема тебя забери! В аду синим пламенем гореть будешь.
– Что? – хохотал купец. – А ты видал, каким синим пламенем моя буркаловская водка горит? Да такого ни в аду, ни в раю не сыщешь, долгогривый!
Буркаловские запои, или, как он сам их именовал, «циклы», доходили обычно до десяти дней. Потом с вытаращенными рачьими глазами приползал он из какого-нибудь притона, заросший и весь сгорающий от озноба и, ни к кому не обращаясь, твердил:
Свят, свят, свят,
От мозга до пят.
Брысь, не наводись…
Его управляющий, тонкий и чопорный немец Штаубе, называл этот момент «наваждением» и удовлетворительно потирал руки, потому что хорошо усвоил, что бросивший на время все свои дела Буркалов после «наваждения» крикнет своей дряблой, увядшей жене коротко, но повелительно:
– Мать! Березовый веник!
После лютой бани, смывавшей бесовскую алкогольную накипь, Буркалов целый месяц работал как вол, питался одними крепкими щами да гречневой кашей с парным молоком, вплоть до вступления в очередной «цикл».
Рассказывали, будто бы однажды по прошествии серьезного и более затяжного, чем все предыдущие, «цикла» Игнат Гаврилович почувствовал себя плохо и слег. Вызвав фельжшера, велел поставить двойную дозу банок. Но и банки не помогли. Тогда не на шутку обеспокоенный Буркалов на лихой тройке доехал до чугунки и с первым же поездом отправился в Питер. Там он пришел на прием к знаменитому, на весь мир известному доктору.
– На что жалуетесь, почтенный? – спросил его седой старик с усиками, насмешливо скользнувшими по одутловатому лицу Буркалова глазами.
– Да вот в грудях какие-то хрипы появились, – сознался верхневолжский магнат, – одолевают.
– А ну-ка, разденьтесь до пояса.
Купец разделся, и доктор долго выслушивал через стетоскоп его могучую волосатую грудь.
– Вопрос к вам один, почтенный, – жестяным голосом сказал знаменитый доктор. – Опишите хотя бы кратенько свой образ жизни.
– Это весьма легко, – согласился Буркалов. – Образ жизни у меня, значит, как у всяких купцов. Я не какой-нибудь там небокоптитель, мне каждая копейка дорога. Месяц как проклятый работаю, ну а после, дело известное, – десятидневный цикл. Потом опять месяц… Купец не ангел.
– Вот и продолжайте вести подобный образ жизни, – посоветовал доктор. – До ста лет проживете.
Однако дожить до ста лет Буркалову не пришлось. Когда грянула Октябрьская революция, в маленьком, затерявшемся в дремучих просторах России Верхневолжске было еще некоторое время тихо, и только на деревообделочной фабрике несколько наиболее грамотных рабочих стали поговаривать, что не худо бы учредить местный Совет, как это сделано в других городах, дать Буркалову и нескольким другим, более мелким богатеям по шее да зажить по-новому. Сам купец находился тогда в завершении очередного «цикла». Когда ему, посиневшему от пьянства, втолковали в трактире постоялого двора о том, что произошло в Питере, купец побледнел, вызвал к себе управляющего Штаубе и, матерно выругавшись, сказал:
– Ну вот что, господин иностранец. Бери десять тысяч целковых и сматывай на все четыре стороны. Думаю, что западная подойдет тебе лучше всего. А мне самую лучшую тройку заложи. Цыгана поставь коренником. На фабрику поеду. С рабочими хочу объясниться.
И, выпив для лихости со своими забубенными собутыльниками еще четверть водки, въехал Буркалов на фабричный двор, где его уже ждала сурово притихшая толпа.
– Люди! – дико закричал он. – Каюсь перед вами. Нету для меня ни ада, ни геенны огненной. Был я действительно эксплуататором, грабил вас и наживался на вашем труде. Люди, берите все, что у меня есть, потому что это ваше. Берите фабрику и все мои капиталы, берите баржу и мельницу. Ненадобно мне трех каменных домов и двух флигелей. Оставьте только одну каморку да в простые рабочие, а то и в грузчики определите, если сочтете возможным.
С этими словами сел Буркалов на тройку и уехал заканчивать свой очередной «цикл». И никто не знал, о чем в ту пору думал первый богач Верхневолжска, потому что сентиментальностью он не страдал, дневников никогда не вел и писем покаянных не писал. Но когда наутро члены только что созданного первого городского Совета рабоче-крестьянских и солдатских депутатов, посудив и порядив, решили объявить купцу свою волю – признать его эксплуататором, но за чистосердечное раскаяние и публичное отречение от своих, на горе народном нажитых капиталов в домзак не заключать, а допустить к физическому труду на фабрике во благо молодой Советской республики – и поехали в трактир постоялого двора, их встретил бледный, встревоженный половой.
– Нам немедленно Буркалова!
– Нельзя-с, – дрожащим голосом ответил половой.
– То есть как это нельзя-с? – передразнил его старый краснодеревщик Мешалкин. – Или не видишь, что перед тобой весь Совет рабоче-крестьянских депутатов.
– Вижу, но только все равно нельзя-с к Игнатию Гавриловичу.
– Да по какой же это причине? – гремел Мешалкин.
– А по той самой причине, – бледными губами пояснил половой, – что они-с, то есть Игнатий Гаврилович, в настоящее время находится в петле-с. Замертво.
– Ну! – только и выдохнул краснодеревщик. – Значит, не совладал он со своей совестью все-таки.
– Совесть совестью, – прибавил переплетчик Лысов, – но и кровушки-то народной он досыта попил. Похоже, и в Волге воды прибавилось от горемычных мужицких слез. Не одну сотню людей пустил Буркалов по миру…
А на следующий день над лабазами, мельницей, фабрикой и пароходством с грохотом, под народное «ура» уже сбивали тяжелые железные и деревянные вывески, на которых с твердым знаком на конце красовалась одна и та же надпись: «Буркаловъ И.Г.»
Новые рассветы и новые песни пришли в древний Верхневолжск. Гражданская война не обошла его стороной, оставила и шрамы свои. В городском сквере появилась красноармейская братская могила с белой мраморной плитой. А над высоким правым берегом вырос через несколько лет памятник первому председатель горсовета, убитому из-за угла кулаками. После Великой Отечественной невдалеке от центральной площади, все в том же скверике, где были похоронены герои гражданской войны, появился скромный бюст летчика-штурмовика, уроженца города: на горящем самолете он врезался в танковую колонну фашистов. Напротив этого бюста была воздвигнута Доска передовиков промышленности и сельского хозяйства. И бронзовый летчик прищуренными глазами как бы одобрительно глядел на нее…
Главная буркаловская фабрика разрослась и стала предприятием областного значения. Появились еще две фабрики: обувная и ткацкая. Педагогический и зооветеринарный техникумы наводнили город ребятами и девчатами из ближайших деревень. И не беда, что не было по-прежнему Верхневолжска на больших картах. Никто в нашей стране не мог, право, приуменьшить значение этого тихого и милого старорусского городка, раскинувшегося на волжском берегу. А когда его пересекло новое асфальтовое шоссе, жизнь тут забила еще бойчее.
О том, что Юрий Гагарин проследует через Верхневолжск, в райкоме партии и горисполкоме узнали накануне. И хотя уже завершался рабочий день, известие это облетело моментально все предприятия, школы и дома, наполнило городок необыкновенным ликованием. Ткачихи успели сшить для космонавта нарядную рубашку с волжскими орнаментами. Обувщики, каким-то чудом узнавшие, какой размер обуви носит первый космонавт Земли, изготовили прекрасные светлые полуботинки. Будущие педагоги оборвали весь свой техникумовский сад и собрали букеты роз, ярче любых космических светил. В другом – зооветеринарном – техникуме самодеятельный оркестр разучил песню на слова местного поэта и готовился встретить ею космонавта. Футболисты общества «Волгарь» рады были преподнести гостю туго надутый мяч, тот самый, что влетел в ворота мастеров большого волжского города в решающем матче на кубок области. Для такого случая были мобилизованы и шесть духовых оркестров. При въезде в город уже натягивали алый транспарант с ликующей надписью: «Добро пожаловать, покоритель космоса, в славный Верхневолжск!»
Секретарь исполкома принес председателю на подпись проект специального постановления, обязывающего строго-настрого всех обитателей города «держать на привязи собак и коз, не выпускать на улицы кошек, кур и прочую живность, дабы не создавала она беспорядка». Но председатель, прочитав замысловатый текст, только головой покачал, сострадательно про себя подумав: «Эх, Нил Стратович, оно и видно, что тебе шестьдесят пятый. На пенсию пора». И осталась, к неудовольствию старика, незамеченной его личная инициатива, после чего он удалился из кабинета с демонстративным вздохом.
Когда подготовка к приезду высокого гостя достигла своего апогея, зашевелились в Верхневолжске и «тени прошлого». «Тенями прошлого» председатель исполкома Павел Ильич Романов, офицер Балтийского флота в запасе, называл аленький штат единственной действующей здесь церкви, состоящей из священника – старого, одинокого отца Григория, – не менее дряхлого дьячка, пономаря и псаломщика в одном лице – Антипа, да еще такой же пожилой одноглазой дьячихи. Они вдруг ударили в колокола, не заглянув, как говорится, в святцы, – ударили неведомо по какой причине: святого праздника в этот день не было, а скликать к вечере весьма редких прихожан было еще слишком рано.
– Нил Стратович, – попросил огорченный председатель своего секретаря, – узнайте, пожалуйста, по какому это поводу оживились тени.
– Я постараюсь, – согласился секретарь.
Он ушел, а Павел Ильич Романов впал в мрачное беспокойство. Он прекрасно знал, что от отца Григория можно было ожидать любой сумасбродной выходки. Меньше всего отличался этот служитель культа раболепием перед именем господним, покорностью и набожностью. Странный это был человек. В сорок первом году он служил в небольшом приходе на Смоленщине. Похоронив в сорок восемь лет попадью, жил одиноко в ветхом домике с сыном Егором, которого любил больше всего на свете. В сорок первом Егору исполнилось четырнадцать, он окончил в городе семилетку, мечтал о техникуме и не очень твердо обещал погостить летом у отца. Но когда грянула война, мальчик все-таки завернул в родное село да там и остался, потому что начались дни оккупации. Отец и сын в( ходили у себя в подполье четырех раненых командиров, а потом вместе ушли в партизанский отряд, по смоленским и брянским лесам исколесили немало дорог и участвовали не в одном рисковом деле. Григорий давно ничем не обнаруживал тяготения к церковной службе, только по вечерам, от бессонницы или после ужина, сотворял под прощающие усмешки партизан крестное знамение.
В марте сорок третьего сын его Егор был убит при взрыве железнодорожного моста. Раненный в ногу Григорий на руках принес в партизанский отряд стынущее тело юноши, сам вырыл могилу.
После освобождения Смоленщины он покинул родные места, чтобы не растравлять душу, и принял приход в Верхневолжске. Чудной это был поп. Прихожан не баловал, а самой богомольной Авдотье Салазкиной, пришедшей в разгар полевых работ за отпущением грехов, без обиняков сказал:
– Катись ты к чертовой матери, старуха! Ты ни богу свечка, ни черту кочерга. Работать в поле надо, иначе ты ни мне, ни всевышнему не нужна.
Эта шальная выходка долго была предметом шуток у горожан, давно забывших дорогу в церковь, а Павел Ильич Романов, встретив после этого отца Григория, остановил его и сочувственно сказал:
– Эх, Григорий Онуфриевич, не по нраву вам служба господняя. Я же вижу прекрасно, как ею тяготитесь. Давно бы надо бросить да добрым делом заняться. Мы бы помогли.
Однако или не уловил отец Григорий добрых ноток в его голосе, или притворился непонимающим, он резко тряхнул седой гривастой головой и не допускающим возражения басом ответил:
– Ведомо мне, что делаю. Отрицаю бренность мирскую, ибо верую. Против Советской власти вовеки веков не шел и помыслов таких не имел, но услужение господу считаю сейчас первым своим делом. – Сказав это, он прищурился и посмотрел на Романова тепло и грустно, совсем как на своего сообщника. Вздохнул и прибавил: – Да и куда же я могу сейчас пойти в мои годы? Нет, уж, видно, до конца дней своих придется мне вечный грех за Егорку замаливать.
И удалился, подволакивая простреленную фашистами ногу.
Непонятным он был человеком, и не без основания поручил Павел Ильич Романов своему секретарю разведать замыслы «теней прошлого».
Нил Стратович вскоре вернулся и доложил о затее отца Григория. Оказывается, вызвал тот к себе своего единственного служку Антипа и напрямик спросил:
– Слышь, дьячок. Ведомо тебе или нет, что по нашему городу сам Гагарин проезжать будет?
– Ведомо, батюшка, – тощим голосом протянул дьячок, стараясь уловить, к чему клонит его суровый немногословный наставник.
– Ну и какого ты на этот счет мнения?
– Думаю, отец благочинный, что полеты в космос не по божьему велению совершаются.
– Ну и дурак же ты, дьяк! – мрачно изрек отец Григорий. – Тебе бы во времена великой инквизиции существовать, а не в двадцатом веке. Юрий Гагарин – это русский богатырь. Он повыше любого апостола.
– Батюшки-светы!.. – задохнулся дьячок.
– Да ты пообожди креститься, – брезгливо отмахнулся отец Григорий. – Что дьяк ты плохой, то мне ведомо. Но знаю я, что как звонарь ты первостатейный мастак.
– Еще бы, отец Григорий! Было время, в самом Успенском соборе по молодости на пасху так отбивал!.. Большой колокол гудом гудет, а маленькие, как лихие плясуны, динь-дилинь, динь-дилинь… Искусство, скажу я вам.
– Вот и надо встретить Колумба космоса отличным благовестом.
– Будет исполнено, отец Григорий, – осклабился дьячок, польщенный похвалой. – Я его малиновым звоном угощу. Знаете, какой благовест сочиним! Средний колокол – тот это так торжественно, басовито, настоящей, что называется, октавою… А маленькие такие трели будут исполнять, что прослезиться можно. Голосочки у них этакие сладенькие, как малиновая настоечка, кою вы, батюшка, распивать у меня иногда келейно соизволите.
– Ладно, давай малиновый звон, – решил отец Григорий, не предполагавший, что Павел Ильич Романов будет докладывать о его затее первому секретарю горкома.
– Ну и пускай, – поморщился первый секретарь, выслушав его. – Не будешь же ты их по рукам и ногам за это связывать. Пусть побалабонят. Ты лучше скажи мне: встречу у городски ворот и вручение хлеба-соли предусмотрел? Нет? Ну вот видишь. А это гораздо важнее, чем беспокоиться о чудаковатом попе.
Романов быстро связался с хлебозаводом, и там ему пообещали изготовить такой каравай, какого еще не едал ни один именитый начальник, а подносить его было поручено лучшему бригадиру хлебозавода Нине Токмаковой, девушке рослой, румяной и черноглазой.
…Поздно, очень поздно погасли в эту ночь огни в городских учреждениях. Огромная ярко-оранжевая луна повисла над Волгой, навела через нее сказочную переправу.
Гулко прогудел проплывший без захода к портовому причалу пассажирский экспресс, прохладный послеполуночный ветерок трепал повешенный у въезда в город алый стяг с приветственными словами в честь первого космонавта. Даже влюбленных парочек на скамейках городского сада было вполовину меньше обычного, а те наиболее стойкие, что пришли, и то на этот раз больше говорили о космосе, чем о земных своих чувствах и радостях. Где-то на окраинах беспокойно лаяли собаки, да еще в прибрежном лесу сонно вскрикивала и умолкала ночная птица. Утомленный ожиданием, Верхневолжск медленно погружался в сон. Лишь на самой окраине в деревянном домике с голубыми стенами и резными наличниками курносый двадцатилетний парень сидел за маленьким столиком, и на листе бумаги рождались под его пером тугие неповоротливые фразы. Нет, он писал не стихи, потому что никогда не стремился стать поэтом, – он писал прозу, и она ему очень трудно давалась. Перед ним лежала небольшая почтовая открытка с изображением смеющегося человека, известного теперь всему миру. Завтра этот человек появится в Верхневолжске.
Двадцатилетний парень внимательно и даже пытливо вглядывался в лицо первого космонавта и ладонью ворошил свои курчавые волосы. Парень меньше всего думал о встрече с Гагариным. Он сам хотел стать космонавтом и слагал об этом до невразумительности длинное письмао.
Парня звали Алеша Горелов.
* * *
В Верхневолжске самой лучшей, предназначенной для встречи высоких гостей машиной была зеленая «Волга», которую рачительный Павел Ильич Романов берег как зеницу ока. На этот раз ее водителю была поставлена задача не отставать от колонны машин, сопровождающих Гагарина. Такую же инструкцию получили водители машин секретаря горкома и председателя исполкома. Они должны были составить головную часть колонны и привезти Гагарина к деревянной трибуне на центральной городской площади, верно служившей для митингов на всех революционных праздниках.
Уже был подготовлен список ораторов и заучены ими речи. Словом, все хлопоты были закончены, каждый из устроителей встречи знал, что и когда ему делать. В лучшей столовой города собирались накрыть «руководящий» стол, а сам Павел Ильич Романов даже спич заготовил. И вдруг, как гром среди ясного неба, раздался звонок из области:
– Имейте в виду. Гагарин к вечеру должен быть в Москве. В вашем городе он задерживаться не будет. Так что никаких митингов и встреч не затевать. Ясно?
– Ясно, – упавшим голосом произнес председатель исполкома. – Ну а хоть хлеб-соль вручить можно?
– Это можно, – согласились на другом конце провода.
К полудню городская площадь бурлила от народа. По обеим сторонам пятикилометровой центральной Первомайской улицы шпалерами в несколько рядов выстроились встречающие. Весь город высыпал на улицы. После обеда над Верхневолжском пронесся ливень, неожиданно шумный и озорной. Он вымочил до нитки всех, не пощадив ни старых ни малых, и едва лишь закончил свою бестактную проделку, как засияло солнце и высушило мгновенно все мостовые, так что не попавшему под этот ливень трудно было понять, отчего в жаркий сухой день толпятся на улицах совершенно мокрые люди.
Было уже около пяти вечера, когда по рядам, от окраины до центральной площади, пронеслось: «Едет!» Именно в эту минуту колонна из нескольких легковых машин замедлила скорость перед въездом в город. На переднем открытом кабриолете в наброшенном на военную форму пыльнике стоял Гагарин. У наспех сооруженной арки и протянутого над нею транспаранта машина остановилась, и Юрий Гагарин, сойдя на землю, принял хлеб-соль из рук розовощекой Нины Токмаковой и чинно ее расцеловал. Павел Ильич Романов, заготовивший от имени городского исполкома пространную речь, ограничился лишь двумя-тремя приветственными фразами.
– Дорогой Юрий Алексеевич! – сказал он. – Когда вы снова полетите в космос, возьмите в кабину своего корабля тепло наших сердец и сосуд с волжской водой. Тепло наших сердец будет двигать вашу ракету лучше любого надежного топлива до самых далеких космических миров, а глоток волжской воды придаст вам в космосе силу и бодрость.
Гагарин запросто подошел к Романову, чтобы поблагодарить его за добрые слова, но надо же было так случиться, что именно в эту самую минуту над еще далекой отсюда городской площадью, над Волгой-рекой и окрестностями Верхневолжска, в сухом терпком воздухе грянул колокольный звон. Дружно рявкнули большие, отлитые из меди, басовитые колокола и вслед за ними, словно стая гончих, преследующих на охоте зверя, зазвенели, затренькали те самые «малиновки», которыми погрозился угостить высокого гостя дьяк Антип. Председатель исполкома болезненно сморщился, а Юрий Алексеевич, вопреки всеобщему замешательству, удивленно спросил:
– Послушайте, а это по какому случаю? Разве сегодня какой-нибудь престольный или Николай-летний?
– Да нет, это они в вашу честь, – совершенно растерявшись, сознался находившийся ближе всех к космонавту исполкомовский секретарь Нил Стратович.
Высокий гость громко расхохотался и покачал головой:
– Вот дают! Однако, пора нам и в путь.
Он снова занял место в кабриолете, и процессия тронулась.
Колонна машин проезжала через город на очень маленькой скорости. Гагарин стоял в автомобиле, приветственно подняв руку. На его сероватом от усталости и дорожной пыли лице светилась улыбка. Он с интересом разглядывал потонувшие в зелени палисадников дома, ловил восторженные взгляды парней и девушек, улыбался цветам, которыми забрасывали его машину. Пышные белые и алые розы, букетики полевых ромашек, васильков и маков бились о борта кабриолета. Некоторые из них, брошенные неумелыми руками, попадали не в него, а во вторую машину. На ней ехали два кинооператора, снимавшего встречу космонавта в Верхневолжске, и тучный, одетый в легкий белый костюм спецкор центральной газеты, сопровождавший космонавта. Его лицо с явно обозначившимся вторым подбородком не было сонным и флегматичным, как у некоторых толстяков. Напротив, плотно сжатые губы и складки в углах рта подчеркивали энергию. Он держал в руках раскрытый блокнот, но ничего в него не записывал, лишь наблюдал за всем происходящим выпуклыми серо-голубыми глазами.
Как только кортеж машин приблизился к центральной площади, все шесть верхневолжских духовых оркестров взорвались торжественным встречным маршем. Студенты, рабочие, мальчишки и старики пенсионеры восторженно скандировали из толпы:
– Га-га-рин! Ю-ра! Сла-ва! Га-га-рин!
Юрий Алексеевич продолжал приветственно махать рукой. Усталая улыбка не гасла на его губах. На скрещении двух улиц – Первомайской и Ленинской – стиснутая могучим людским потоком колонна вынуждена была на некоторое время остановиться. Именно в это мгновение из толпы бросился к машине космонавта смугловатый курчавый юноша. Был он в легких песочного цвета брюках и в красной старомодной ковбойке, какие уже давно не носят молодые люди в больших городах. Закатанные выше локтей рукава обнажали сильные руки. В правой из них белел конверт. Настойчиво работая локтями, юноша уже пробился в самый первый ряд встречающих и очутился ближе многих других к машине космонавта.
– Юрий Алексеевич! Гагарин! – закричал он, стараясь обратить на себя внимание. – Возьмите это, Юрий Алексеевич!
Но сквозь медь шести духовых оркестров Верхневолжска и приветственные крики горожан его голосу не суждено было пробиться. Правда, на какое-то мгновение их взгляды встретились: взгляд прославленного на весь мир героя и никому не известного провинциального парня. Может быть, интуитивно почувствовал Гагарин, что этот парень рвется к нему не просто так, а хочет казать свое, выстраданное. Но что? В следующую минуту внимание гостя было привлечено уже иным, и он потерял из виду этого нескладного, неожиданно возникшего почти у самой дверцы автомобиля парня. А тот, уже оттиснутый на второй план, все еще кричал:
– Юрий Алексеевич, возьмите письмо!
Гагарин дружески улыбнулся одному ему и закрыл ладонями уши, давая понять, что ничего не слышит. Видимо, «пробка» на площади была ликвидирована, и торжественный кортеж легковых машин двинулся дальше.
Обдав парня горячим настоем бензиновых паров, рванулся передний автомобиль. В последней надежде парень бросился за второй машиной. Занятые своим делом кинооператоры не обратили на него ровным счетом никакого внимания. Тучный журналист в это время лениво прожевывал яблоко. Только его выпуклые глаза насмешливо и вопросительно скользнули по лицу юноши.
А тот в последней надежде обратился к нему:
– Возьмите хоть вы, товарищ. Юрию Алексеевичу передайте.
Рванулась мимо него и эта машина. Ветер разлохматил редкие волосы на голове журналиста. Толстяк недоуменно крикнул:
– Ну что там еще, молодой человек? Может, и вы в космос проситесь?
Кому-то понравилась эта шутка, и за своей спиной юноша услыхал смешки. Он подавленно отмахнулся:
– Эх, не поняли вы меня, товарищ.
Но уже промчалась колонна во главе с космонавтом.
Медленно растекалась толпа…
Как знакомо каждому из нас ощущение огромной приподнятости, рожденное присутствием на каком-либо выдающемся событии! Пусть ты слушаешь речь видного политического деятеля, пусть встречаешь героя, или чествуешь убеленного сединами ученого, или сидишь на стадионе, когда твои соотечественники-футболисты выигрывают важный и трудный матч, – все равно ты до самого конца события ощущаешь себя полноправным участником происходящего. Но вот померкли торжественные краски исторического дня или вечера, и, оставшись наедине с самим собой, вновь вернувшись к своим заботам, ты убеждаешься, что ты – это ты, а герой – это герой, и был ты всего-навсего небольшой частицей всеобщего ликования, которым сопровождалось событие. И самому себе в таких случаях ты кажешься в сравнении с промелькнувшим героем значительно меньше, чем есть на самом деле…
Так бывает в жизни. Но чувство, владевшее верхневолжским парнем, не сумевшим пробиться к Юрию Гагарину, было гораздо сложнее. Острая обида искала выхода. Прислонившись спиной к каменному забору, отделявшему от площади местный парк, стиснув от горечи губы, он, казалось, оцепенел. Мимо пробегали принарядившиеся девчонки, проходили в серой замасленной робе рабочие – им еще предстояло после встречи провести в цехах по два-три часа. Музыканты несли под мышками тромбоны, валторны и геликоны. Местный поэт, обиженный тем, что его так и не представили Колумбу космоса, на ходу размахивая руками, читал своим случайным попутчикам те самые стихи, которые он должен был прочесть Гагарину. Постепенно затихал многоголосый гомон и предвечерняя обычная тишина возвращалась в растревоженный Верхневолжск. Опустела, обезлюдела улица, а парень все стоял и стоял, думая о чем-то своем, неизвестном и непонятном для других. Пальцы стискивали конверт. Внезапно они разжались, и конверт упал в прибитую сотнями прошедших людей уличную пыль. Парень тотчас же нагнулся и поднял его. Поднес к глазам. На конверте округлыми большими буквами было написано: «Первому космонавту мира майору Ю.А.Гагарину от А.Горелова».
Шевеля губами, перечитал он надпись и вдруг с яростью разорвал конверт на мелкие клочки. Потом кинул их в стоявшую рядом желтую урну, над которой розовела жестяная дощечка: «Окурки и мусор бросать сюда».
* * *
Алексею еще не исполнилось и двенадцати, когда его мать, Алена Дмитриевна Горелова, перестала ждать мужа. Уже давно все окрестные вдовы, кто мог только, определили свои судьбы, а она все ждала. Еще не состарившаяся в свои тридцать восемь лет, лишь чуть располневшая в бедрах, была Алена Дмитриевна хороша той неяркой, но неотразимой красотой, какой далеко не всех русских женщин одарила природа. Длинная пышная коса до пояса так и осталась не обмененной ни на какие модные прически, к которым Алена Дмитриевна относилась без всякого уважения. Губы свои она только раз или два за всю жизнь, и то из озорства, подводила помадой, а в последние годы считала, что это для нее, вдовы, непристойно. Но может, поэтому губы ее так и не вяли, были розовыми и душистыми.
Лишь в дни самых жарких полевых работ, чтобы не нарождались новые морщины (они и без того уже свились от горя в углах рта у Алены), она густо мазала лицо кислым молоком. И солнце ее щадило, не старило. Когда она, полногрудая и стройная, проходила в праздник в цветастом платье по окраинным улицам или вечером на полевом стане пела с девушками и бабами песни, на нее заглядывался не один молодой мужчина.
Работала после войны Алена Дмитриевна все в том же совхозе «Заря коммунизма», где в юности встретилась в полеводческой бригаде с веселым городским парнем, приехавшим по комсомольской путевке в совхоз из самого Ленинграда.
Помнится, дежурила она одна на стане, и появился неведомо откуда этот ладный, чуть запотевший парень, с такими бесшабашными синими глазами, что в них было страшно глядеть, – совсем как в глубокий колодец. Комбайн стоял рядом, в высокой сизой пшенице – она в тот год вымахала такой, что человека в полный рост могла спрятать.
– Эй, молодица, дай-ка попить! – закричал Павел.
Она поднесла ему железный ковшик и молча смотрела, как молодой комбайнер черпал им из деревянного, перехваченного обручами бочонка студеную ключевую воду и жадно пил, так что по смуглой от загара шее – на ней бились мраморные жилки – проливалась за растегнутый воротник струйки.
– Ух, до чего и прелесть твоя вода! – сказал он, отдавая ковшик и норовя задержать ее руку в своей. – А еще разок попить к тебе прийти можно?
Усмехнулась Алена, только бровью-дугой повела:
– Отчего же. Вода у нас волжская, бесплатная.
– А я знаю, красавица, – вдруг выпалил парень, – тебя Аленушкой кличут.
– Смотри ты, вещий какой! Кому Аленушка, а кому Алена Дмитриевна.
Ничего не ответил комбайнер, а вечером, когда за волжский бугор уже пряталось солнце и тени скользили по жнивью, разыскал ее в поле, отбил от подружек и, дерзко заглядывая в глаза, спросил:
– Слушай, ты веришь в любовь с первого взгляда? Так это она ко мне пришла. Не сыщу я больше такой, как ты, если тебя потеряю. Иди за меня. Завтра же в загс явимся.
– Так ты и ступай один в этот самый загс, – отрезала Алена.
Но никакие насмешки не могли сломить упрямого парня. Стал он услужливым и кротким, ласковым и неназойливым, как иные кавалеры, добивавшиеся Алениного расположения. За лето он так понравился Алене, что всем было ясно – после уборки не миновать свадьбы.
Так оно и случилось. Легко и счастливо зажили молодые. У Павлуши были золотые руки, перед которыми ничто не могло устоять. Не без помощи дружков поставил он на окраине Верхневолжска небольшой светлый домишко с голубыми наличниками, на премиальные обзавелся мебелью: что купил, что сам смастерил. Даже самодельный приемник осилил и поставил в самой большой комнате. Словом, хоть петь, хоть работать, хоть любить – был он щедрой души человек.
И в домике под цинковой крышей не ждали по веснам аиста, потому что не мог бы он, поджарый, принести сюда большего счастья, чем то, что уже тут поселилось.
В конце сорокового почувствовала себя Алена Дмитриевна тяжелой, и Павел не знал, куда деваться от радости. А потом пыльная фронтовая дорога властно позвала его, как и всех других парней и мужиков из Верхневолжского зерносовхоза. И уже без него, в горькую лихую осень сорок первого, родился сын Алешка. Вместо подарка на крестины прислал отец армейскую газету со своей фотографией на первой странице, где он был снят в полном танкистском облачении, а короткая подпись гласила, что при освобождении Калуги командир среднего танка лейтенант Павел Горелов уничтожил около десяти вражеских орудий и награжден за это орденом боевого Красного Знамени.
Она тогда прослезилась, но вовсе не потому, что ее поразил орден и растрогало лаконичное описание подвига. Она прослезилась от радости, что он жив и здоров, и всю ночь думала о том, как много еще таких боев предстоит перенести ее Павлуше.
Когда хромой почтальон Яков разносил по улице почту, она вздрагивала, боясь, что вместо письма получит дурное известие. Но время шло, а от мужа по-прежнему приходили короткие ласковые письма. Подрастал Алешка. Ему было около года, когда в душную августовскую ночь усталая после полевых работ Алена была разбужена громким стуком. Простоволосая, почти нагишом, она выбежала в сенцы и, задыхаясь от радостного предчувствия, спросила:
– Кто?
И услышала такой незабываемый голос:
– Да открывай, не бойся, Аленушка. Я это.
Она так долго шарила в темноте, силясь сбросить три крючка и цепочку, что он не выдержал и засмеялся:
– Да что ты, или засов позабыла снять!
– Руки дрожат, Павлуша, – призналась она, унимая заколотившееся сердце.
– Не надо, ласточка. Живой я, здоровый, не волнуйся.
Когда в проеме двери на фоне высокого звездного неба увидела Алена окутанную сумерками фигуру мужа с заплечным солдатским вещевым мешком, охнула, чуть не ударилась о дверной косяк. Неподатливыми руками ввела мужа в дом, разула, раздела. Сколько радости испытала она той ночью! Оказывается, Павел был отпущен на побывку перед новым наступлением за какой-то новый подвиг, и только на двое суток. Утром он брал на руки розового Алешку, щекотал колючей щекой и, жмурясь от счастья, приговаривал:
– Медведь пришел, парень.
* * *
Два дня побывки! Их и не заметил никто по-настоящему в дружной семье Гореловых. А потом в такую же душную ночь Алена снова проводила мужа на фронт. И растаяла в сумерках высокая солдатская фигура.
Осенью сорок третьего она получила похоронную. Товарищи Павла рассказали в письме, что на глазах у них его танк был подожжен термитным снарядом и, не выходя из боя, врезался в дот, мешавший продвижению пехотинцев.
Хромой Яков три дня не решался переступить порог ее дома, а как только вошел, она сразу все поняла по его виновато опущенным глазам.
– Ты тово, Алена Дмитриевна… – хрипло пробормотал старик, – ты это самое… не больно убивайся-то. Всякое на фронте случается. Иной раз человека погибшим считают, а он жив… сквозь пламя и воду т огненные реки пробьется. Ты повремени убиваться. И потом сыночек у тебя какой, Алена! Кто же ему крылышки отрастит, если мать этак убиваться будет… Не у одной у тебя горе, доченька. До всего народа добралось оно в эти годы.
И она была благодарна Якову за добрые слова. И долгие годы после этого старалась себя уверить, что, может, не все еще потеряно и что муж ее терпит беды и лишения в фашистских лагерях, а потом вернется. Дважды за Алену Дмитриевну сватались, но она гордо отказывала и выходила к сватам в черном траурном платье, сшитом на первую годовщину гибели Павла. Бесплодная надежда оставила в ней какие-то слабые, не убитые временем ростки. Но в 1952 году, накопив деньжонок, вместе с подросшим Алешей она съездила на место гибели мужа на юг Украины и действительно на берегу Днепра, около деревни, указанной в похоронной, нашла серый гранитный обелиск, обнесенный свежевыкрашенной оградой, и на мраморной плите прочла надпись, не оставляющую больше никаких сомнений: «Здесь 12.9 1943 года геройски погиб танковый экипаж в составе старшего лейтенанта П.Н.Горелова, механика-водителя старшины Боровых Г.Х. и башенного стрелка Косенко А.Г. Вечная память героям!»
Она села на небольшой пригорок, а десятилетний Алеша, сжав кулачки, остался стоять и не вытирал слез, катившихся по загорелым щекам. Он не всхлипывал, стоял молча, будто вслушивался, как гудит под крутояром растревоженный серый Днепр и чайки, задевая крыльями гребни волн, мечутся над его серединой. Потом, хмуря широкий лоб, скупо сказал:
– Уйдем, мама. Здесь тяжело.
Вот в этот день и погасли окончательно слабые ростки надежды в душе у Алены Дмитриевны. Весной следующего года вышла она замуж за старшего агронома совхоза, вдового сорокапятилетнего Никиту Петровича Крылова. Был он лысоват, низкоросл, но лицом недурен, и настрадавшаяся за долгие годы вдовьей своей жизни Алена надеялась если не на любовь, то на доброе отношение и ласку. И все, может быть, между ними так бы и было, если бы не Алешка. Она долго скрывала от мальчика правду. Когда агроном все чаще и чаще стал наведываться в голубенький домик на Огородной, Алеша не задал матери ни одного вопроса. С угрюмым любопытством приглядывался он к малознакомому пожилому мужчине, и в глазах у него появлялась недетская печаль. Соседки уговорили Алену Дмитриевну отвести в день свадьбы сына к родственнице, жившей на другом конце Верхневолжска.
– Не надо его сердечко испытывать, – говорили они, – пусть лучше потом узнает, когда все свершится. Твоя свадьба для него не радость.
Алена подумала и согласилась.
На свадьбе было много тостов и песен. Когда подгулявшие гости опустошили за ужином огромный жбан с крепкой брагой и нарядно одетая, почему-то невеселая Алена сидела в центре стола рука об руку с агрономом, случилось непоправимое. В те минуты, когда гости нестройно кричали «горько», а жених в черной тройке с нафиксатуренными редкими, на пробор зачесанными волосами целовал Алену, неожиданно появился в разодранной рубашке Алеша.
Мальчик остолбенело остановился в дверях, не зная куда девать свои не по росту длинные руки.
– Подойди, сыночек, – тихо сказала совершенно трезвая мать. – Ты видишь Никиту Петровича, сыночек?
– Вижу, – глухо отозвался он.
– Никита Петрович теперь мой муж, и ты должен называть его папой.
– Папой? – пересохшим голосом спросил Алеша.
– Да. Папой, – при всеобщем молчании повторила мать.
Алеша не тронулся с места. Он застыл, остановленный какой-то ему одному понятной думой. Решив, что неловкая пауза прошла, гости уже стали наливать «по новой». И вдруг Алеша подошел к портрету отца, висевшему на стене над празднично накрытым столом. Павел Горелов в танковом шлеме и гимнастерке с боевыми орденами, чуть прищурившись, смотрел со стены на шумевших гостей.
– Мама, ты хочешь, чтобы я называл Никиту Петровича папой?
– Да, сынок, – повторила Алена Дмитриевна строже.
– А это кто же, мама? – спросил Алеша, рукой показывая на портрет, и, захлебнувшись жалобным плачем, бросился куда глаза глядят из дома.
Прошло несколько недель. Алеша и вида не подавал о случившемся. Он исправно помогал матери, относил ей на покос обед, а иной раз и ужин, встречаясь с агрономом дома и в поле, коротко и сдержанно обменивался ничего не значащими фразами. Никита Павлович попробовал было задобрить пасынка и однажды позвал в кино. Но Алеша спросил, какая идет картина, и тотчас же соврал, что уже несколько раз ее видел. Никита Павлович попытался действовать строгостью, но и это не помогло. Он запретил Алеше задерживаться на улице с ребятишками по вечерам, играть в футбол, чтобы не изнашивать обувку. Но Алеша по-прежнему возвращался домой поздно, влезал через окно, открытое матерью в его каморку, и, раздевшись, долго вздыхал под одеялом.
Однажды он услышал доносившиеся из спальни приглушенные шорохи и голоса.
– Как там ни суди ни ряди, а нехорошо получается, – прокуренным басом говорил агроном, – я, конечно, не в претензии к тебе, Алена, но и ты пойми меня правильно. Надо с первых шагов к порядку и уважению парня приучить. Иначе не наладим мы с тобою хорошей семейной жизни. Это я говорю точно.
– Так чего же ты хочешь? – сквозь слезы спросила Алена. – Взял бы да и побеседовал с ним первый.
– Это я, разумеется, сделаю, – закашлялся Никита Павлович, – но и ты, Алена, не сиди сложа руки. Должна тоже мне помощь в этом оказать.
– Какую же, например?
– А вот с портретом хотя бы.
– Это с каким же портретом?
– А с тем, что висит в нашей комнате.
– С Павлушиным, что ли?
– Сняла бы ты его, Алена. Я, пойми, плохих чувств к погибшему твоему мужу не питаю. Грешно бы это было. Да и сам жену имел, покойницу ныне. Но посуди сама, раз я занял в твоем доме его место…
– Так тебе, значит, мертвый уже помешал, – сдавленным голосом перебила его Алена.
Но Крылов, не собиравшийся, по-видимому, ссориться, вкрадчивым голосом поправился:
– Да нет, не поняла ты меня, женушка. Это я к слову.
– Так вот что, Никита Петрович, – тихо и решительно произнесла Алена Дмитриевна, – о портрете этом больше я от тебя чтобы ни слова. Где он есть – там ему и быть, пока я жива. Понял?..
Голоса в спальне сбились на неразборчивый шепот, а Алеша, лежа со стиснутыми губами, с горечью думал, зачем это хорошая и добрая его мать, говорившая об отце всегда одни только ласковые слова, пустила в их дом этого пожилого, чужого ему примака, пропахшего табачным дымом. «Еще отцом его называй, – зло подумал мальчик, – а фигу не хотел?»
И пошли у отчима с пасынком раздоры, да такие, что хоть святых выноси. Отчим – слово, пасынок ему – два. Ни наяву, ни во сне не мог простить Алексей этого замужества своей матери. А когда заметил, что Никита Петрович всякий раз морщился, если речь заходила о его отце, невзлюбил его еще больше. И однажды вспыхнула меж ними крутая ссора, приведшая к недобрым последствиям.
Была у отчима блестящая иностранная зажигалка. Никогда он сам не служил из-за своего плоскостопия ни в армии, ни на флоте; трофейную эту зажигалку кто-то ему подарил. Стоило только нажать кнопку, крышка зажигалки распахивалась, и оттуда выскакивал маленький чертик, извергающий изо рта огонь. Очень она приглянулась мальчику. ВО время летних каникул, когда агроном находился в поле, взял Алеша ее на игрище с ребятами, да и потерял где-то.
Отчим приехал с поля ночью злой и усталый. Были у него на уборочной какие-то свои заботы и неприятности. Разве мало их у агронома, отвечающего за такое большое хозяйство, каким был совхоз «Заря коммунизма»! Наскоро похлебав щей и молока, захотел он перед сном выкурить папироску. Потянулся за своей любимой зажигалкой – на месте ее нет. Долго сопел агроном, рылся во всех ящиках и вазах – нигде не нашел. Тогда, как к последней решительной мере, прибегнул к допросу Алешки. Зажег в его комнате свет и по тому, как тот вздрогнул, сразу понял, что не спит он, а только притворяется спящим. И мгновенно вспыхнула у Никиты Петровича безотчетная злость.
– Слышь, Алексей, очнись-ка на минуту.
– Ну чего вам? – неохотно открывая глаза, протянул мальчик. Он уже с тоской ожидал неизбежной развязки. – Может, завтра меня спросите? Глаза слипаются.
– Ты мою зажигалку, случаем, не брал? Весь дом перерыл, отыскать не могу.
– Брал, – глухо сознался Алексей, не пытавшийся врать.
– Почему же на место не положил? – недобро покосился на него отчим. – По-моему, если уж взял чужую вещь, то по крайней мере, должен положить ее на место. Это как минимум. Так ведь, кажется?
Мальчик неловким движением опустил на пол босые загорелые ноги, не поднимая головы, подавленно буркнул:
– А у меня ее нет, Никита Петрович.
– Как так нет? – взорвался отчим. – Что же, ее святой дух забрал, что ли?
– Я ее потерял, – еле слышно пробормотал Алеша. – Мы с ребятами в казаки-разбойники играли, а потом борьбу на Покровском бугре устроили. Там в траве она и пропала. Целый час я ее искал, Никита Петрович. И куда только могла деться!..
Отчим неловко вытер со лба холодный пот, чувствуя, что злое удушье мешает ему говорить.
– По-по-те-рял? – тихо переспросил он. И вдруг сорвался, закричал тонким фальцетом: – Когда чужую вещь берут без спросу и она исчезает – это не называется потерял. Украл!
– Я не вор! – вскинув голову, обиженно сказал Алексей. – Я не вор, – повторил он. – Если беда случилась и я потерял вашу зажигалку, это еще не значит, что я вор. Я копилку свою раскрою и все деньги вам верну, какие она стоит, эта зажигалка. Я в долгу у вас не останусь.
– Молчать! – заорал Никита Петрович и в исступлении стал снимать с себя ремень. – Я тебе сейчас покажу, как чужие вещи без спроса брать. Живо отучу.
Он занес над своей лысоватой головой ремень и стал медленно приближаться к мальчику. И тут случилось неожиданное. Бледный Алешка метнулся к двери, схватил черный задымленный рогач, каким мать вынимала из печи кастрюли и сковородки, и воинственно встал на пороге.
– Не троньте! – крикнул он звенящим голосом. – Слышите, не троньте! Меня еще никто сроду не бил: ни отец, ни мать. Хоть в милицию ведите, если вором считаете, а бить не смейте.
– Отец, говоришь, не бил, – злым шепотом продолжал отчим, – отец не бил… А я тебя огрею, да так огрею, что навек отучу воровать!
Свистнул ремень, и пряжка шмякнула об пол в полуметре от босых мальчишеских ног. Пока озверевший отчим замахивался снова, Алешка как штык выставил вперед рогач и сухими гневными глазами ожег Никиту Петровича.
– Слышите, не троньте, иначе и я вдарю. И на то, что вы взрослый, не посмотрю.
Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы на заскрипела за спиной у мальчика дверь и на пороге не появилась усталая, вернувшаяся с совхозного поля с последней машиной мать.
– Батюшки-светы, да что же у вас такое делается! – воскликнула она, испуганно хватаясь за голову. – За какие-такие преступления ты его, сиротинушку, пороть собрался, Никита?
Агроном опустил ремень.
– Полюбуйся. Жулик у нас растет, Алена. Жу-лик! Он у меня зажигалку украл.
– Да не украл я, мама, – ставя на место рогач, протянул Алешка совсем уж другим, жалким и плаксивым голосом. – Я ее только на полчаса поиграть взял и сам не знаю, как она выпала.
Алена Дмитриевна видела нахохлившуюся, решительную фигуру сына, его торчащие на голове, начинавшие курчавиться волосы, видела немытый пол, кровать со смятым одеялом. Неожиданно ей показалось, будто под кроватью что-то блеснуло.
– Погоди-ка, сынок, – тяжело дыша, сказала мать, – что это там у тебя под коечкой виднеется? Слазь, посмотри.
Алеша нагнулся, достал из-под своей кровати не что иное, как ту самую зажигалку, и протянул отчиму.
– Вот она, – сказал он обрадованно. – Зря я считал ее пропавшей. Возьмите свою зажигалку.
Агроном сконфуженно засопел.
– Он тебя ударил? – спросила мать.
– Не-е, – протянул Алеша. – Я вовремя отскочил. Его пряжка вот тут только кусочек краски с пола соскребла.
– Хорошо, Алеша, – как-то неестественно спокойно сказала мать. – Выдь на несколько минут из дому. Надо нам с Никитой Петровичем перемолвиться.
Когда дверь за мальчиком закрылась, Алена Дмитриевна скинула с головы платок и с побледневшим лицом шагнула к мужу.
– За что же ты руку на него поднял, Никита? – спросила она тихо. – За что ты сиротинку вором-разбойником назвал? Или тебе мало, что он до сих пор по отцу погибшему тоскует? Кто тебе дал право над душой его изыматься? Разве не он из школы табель с одними пятерками и четверками принес? Разве не о нем в пионерском отряде самые добрые слова говорят? За что же ты его острой пряжкой хотел секануть?
– Но позволь, Алена… он же мою вещь без спроса взял.
– Не позволю! – повысила она голос. – Слышишь, не позволю! Была промеж нами любовь, горькая, но была. А теперь ее нет. Вот что я тебе скажу, Никита. Пойди верни мальчишку и немедленно перед ним извинись за то, что вором напрасно обозвал. Дескать, так и так, не будет больше этого, чтобы я руку на тебя подымал, и точка.
– Но постой, Алена! – взорвался поначалу оторопевший агроном. – Может, мне еще в ногах у него поваляться прикажешь, ручки ему поцеловать?! Нет уж, извини. Пусть я погорячился, вышел из себя. Но ведь если малец не почувствует крепкой мужской руки, он вовсе от порядка отобьется. Так что не гневись, но я Алешу в строгости и повиновении держать буду.
– Значит, не извинишься?
– Нет.
– И правым себя продолжаешь считать?
– В известной мере, да.
– Тогда не о чем нам говорить, Никита. Сына калечить я никому не позволю. Подумай лучше, а завтра будем решать.
Всю ночь проплакала Алена Дмитриевна, проклиная горькую свою долю. Не спал всю ночь и Никита Петрович, беспрерывно вышагивал по комнате, прикуривая от папиросы папиросу.
На рассвете он упаковал свои вещи в большой коричневый чемодан, перенес в совхозную контору – красный кирпичный домик в самом дальнем конце Верхневолжска, в свой кабинет. А через месяц, будто назло Алене Дмитриевне, он снова женился.
* * *
На самой окраинной из городских улиц – Огородной, где жили Гореловы, почти напротив их калитки, чернела водоразборная колонка. Была она во все времена года местом постоянных сходок, на коих бабы с коромыслами и без коромысел, гремя ведрами, окликали друг дружку, охотно останавливались на несчитанное время, делились последними новостями и только потом, все обсудив и разложив по полочкам, осанисто возвращались к своим домам. В войну здесь можно было узнать, когда и в какой дом принесли с фронта похоронку, к каким счастливцам завернул на побывку муж или сын, какая вдова, нарушив благочестие, в горькой полынной утехе впустила на ночь проходящего военного и подарила ему короткую свою любовь, кого из верхневолжцев, обитателей этой окраины, произвели в новое звание или же прославили боевыми орденами.
И теперь здесь тоже судачили бабы. После того как Никита Петрович ушел от Алены Дмитриевны, их разрыв не однажды обсуждался у колонки, под звон тугой струи, падающей в ведра.
– Слышь, Матрена, – обращалась старуха с кирпичным лицом к своей собеседнице, – а это правда, что Аленка из-за сынка со своим агрономом разошлась?
– Болтают, правда.
– Вот аспид треклятый! И что за молодежь такая растет! Нешто можно, чтобы сын лишал свою мать последнего бабьего счастья? Если бы не он, чего бы им не пожить. Алена еще в годах и телом справная. Агроном этот тоже серьезный и обстоятельный.
– Да полно тебе брехать, – подходя к колонке и со звоном снимая с коромысла ведра, резала ее под самый, что называется, дых костистая, с басовитым голосом соседка Гореловых пятидесятилетняя Аграфена, всегда миловавшая и жалевшая Алешку, – жмот жмотом твой агроном! Мало того, что примаком в дом ихний вошел, так еще в ежовых рукавицах держать всех решил. Почти ни копеечки на хозяйство – все свои оклады в сберкассу норовит сносить. Кому такой колорадский жук, спрашивается, нужен?..
Разговоры эти долетали и до Алены Дмитриевны. Оставшись в одиночестве, она первое время как-то потускнела, пригорюнилась, но потом отошла и стала еще сердечнее относиться к сыну. Алешка, чувствуя себя виновником происшедшего, не знал, как ей только угодить. Он и на базар сам бегал, и воду носил, и с курами возился, и даже полы научился мыть.
Осенью ушла Алена Дмитриевна из полевой бригады на курсы счетоводов, а потом стала работать в совхозной конторе, до которой от их домика рукой подать. Незаметно бежало время. Сын по-прежнему хорошо учился, слыл среди школьных товарищей справедливым и рассудительным.
Был он уже в седьмом классе, когда вспыхнула у него страсть к рисованию. Мальчик стал посещать школьный кружок, приходил оттуда поздно вечером. В маленькой его комнатке появились краски, холсты и даже этюдник.
По вечерам при тусклом свете электрической лампочки Алеша так разрисовывал классные стенные газеты дружескими шаржами, что, уходя на работу, мать не могла смотреть на их без улыбки. Часто уходил Алеша то на Покровский бугор, то в городской сад или на совхозные поля с альбомом и карандашами, чтобы сделать наброски.
Однажды, когда он уже спал, Алена Дмитриевна, покончившая со стиркой, присела к маленькому столику, заваленному учебниками, и раскрыла один из его альбомов. Первый же карандашный рисунок заставил ее заинтересоваться. Возле водоразборочной колонки стояли несколько женщин, и она точас же узнала высокую Аграфену, ее соседку Дуняшку, даже ее дворового пса, прозванного за свою черноту Вороном. Перевернула страницу, там комбайн на косовице и знакомый им дядя Федор на рулевом мостике. Еще страница – Волга и пароход, плывущий под высоким правым берегом.
– Как похоже все, – обрадованно сказала она и посмотрела на курчавую голову спящего сына.
С одной стороны, она радовалась, что это увлечение оберегает Алешу от опасных уличных забав, а с другой – рисование казалось ей делом совсем-совсем зряшным. Иной раз она и вздыхала:
– Эх, Леша, Леша! Пятнадцатый годок тебе пожаловал. Пора бы уж и дело какое присматривать.
Сын на нее не обижался. Он только улыбался застенчиво:
– Подожди, мама. Москва и та не сразу строилась. Придет время – выберу дело себе по душе.
Однажды – было это дождливой осенью – вызвали ее в школу.
Ждать долго не заставили, сразу провели к директору. Не успела она присесть на обитый коричневый дерматином стул, вошел в кабинет еще один человек, немолодой, с буйной, успевшей поседеть шевелюрой, в пестром костюме и рубашке с вольно расстегнутым воротом. Пристально оглядел ее живыми глазами.
– Познакомьтесь, Алена Дмитриевна, – вежливо сказал директор, – это Павел Платоныч, наш учитель рисования.
Учитель присел рядом и легонько притронулся к ее локтю.
– Давно хотел с вами поговорить, Алена Дмитриевна. У вашего сына Алеши большие способности к рисованию. Если он будет их упорно совершенствовать – далеко пойдет. Он уже сейчас маслом пишет. Такой этюд недавно закончил!
Она положила заскорузлые, с набрякшими от труда венами ладони на колени и в растерянности сказала:
– А я-то думала, пустяки, игрушки. Я ему так об этом и говорила.
– Вот и напрасно, Алена Дмитриевна, – покачал головой ее собеседник и длинными точеными пальцами стал застегивать ворот своей рубахи, – совершенно напрасно.
– Так а что же я должна сделать? – растерялась она окончательно. – Вы уж извините меня, пожалуйста. Все-таки я не очень-то грамотная, не во всем научилась разбираться.
– Прежде всего вам надо серьезно отнестись к начинаниям сына, – убежденно сказал учитель. – Смотреть на его рисование как на серьезное дело. Мы организуем в школе небольшую студию. Алеша будет один из ее, так сказать, зачинателей.
Недели через две Алеша радостно прибежал из школы и развернул перед матерью золотыми буквами написанную грамоту.
– Мама, смотри. Это мне за рисунки. Первую премию дали. И еще фотоаппарат «Зоркий» в награду. Его на днях привезут.
Она читала двоившиеся буквы, и складывались они в короткий текст, извещающий, что решением жюри облоно первая премия на конкурсе «Юный художник» присуждена ученику седьмого класса Верхневолжской средней школы № 5 Алексею Горелову за картину «Обелиск над крутояром».
– Дай-ка очки, я еще раз прочитаю, Алешенька, – сказала мать, чтобы незаметно от сына прикрыть очками мокрые глаза.
На следующее утро у черной водоразборной колонки острая на язык бабка Додониха уже шумела, обращаясь к своей товарке:
– Слышь, Аграфена, а это правда, что гореловскому Алешке в области диплом за картину дали?
– И не в области, а в самой Москве, – гордо подтвердила верная их соседка, – и не только диплом, но и премию. Золотые часы с именной надписью.
Вечером мать спросила:
– Сынок, а что на ней нарисовано, на этой твоей картине? Ты бы хоть мне ее показал, что ли.
– Непременно, мама, – обрадовался Алеша. – Но ее только через неделю с выставки возвратят. И мне там кое-что поправить хочется.
– Зачем же поправлять, сынок, если картину твою премировали?
– Чтобы тебе показывать, мама, – смеялся сын, – ты для меня выше любого жюри. Я хочу, чтобы картина еще лучше стала. Тогда покажу.
Алексей сдержал слово. Дней через десять он принес большой, размером в оконную раму, плотный сверток, туго перетянутый шпагатом. Алена Дмитриевна, стиравшая в корыте белье, отняла руки, покрытые мыльной пеной.
– Это что, сынок?
– Картина, мама.
– Та самая?
– Ну конечно.
– И можно уже смотреть?
– Нет, подожди. Тут надо кое-что приготовить. Я для тебя все как на настоящей выставке хочу сделать.
Он прошел в свою крохотную комнату, разрезал веревки и с шуршанием отбросил в сторону оберточную бумагу. Насвистывая, он двигался по комнате, ставил картину то в одном, то в другом месте, стараясь определить, откуда на нее будет падать больше света, чтобы краски от этого не холсте как можно ярче заиграли. Наконец понял, что дневного света явно не хватает, потому что, блеклое и вялое, оно уже падало за Волгу. Тогда он затворил ставни и включил электричество. Картина ожила. Он обрадовался и мгновенно сменил сорокасвечовую лампочку на стовсечовую. Старательно завесил картину белым полотном и весело позвал:
– Мама. Готово.
Алена Дмитриевна вынула руки из мыльной пены, старательно их ополоснула и вытерла мохнатым полотенцем.
– Где же твоя картина, Алешенька, показывай, – сказала она, входя в его комнату. – Да тут же только белое рядно.
– Это так надо, мама. А теперь стань чуть подальше, к дверному косяку, и смотри, – командовал приободренный Алексей. – Раз, два, три. – Он сдернул белое полотно и торжественно прошептал: – Вот это и есть мой «Обелиск над крутояром».
Мать пораженно вздрогнула, та так и застыла.
На холсте алел закат. Яркое солнце догорало под розовыми перистыми облаками, наполовину утонув в водах широкой реки. Неспокойной была эта река. Сизые чайки над ее серединой низко припадали к белым гребешкам волн. Крутым яром обрывался правый берег над водой. Желтыми языками выступали глиняные оползни на неприветливом и почти голом обрыве. Лишь кое-где виднелись низкорослые жесткие кусты орешника, которым, по всему видать, очень неуютно было тут гнездиться. На берегу ветер безжалостно мотал ветлы одинокой ивы. Кривое дерево опустило их до самой земли. Под этой ивой, в безлюдной унылой степи, сиротливо стоял солдатский обелиск, увенчанный меаленькой пятиконечной звездочкой.
Столько таких обелисков было на нашей земле! Но этот, при виде которого так дрогнуло сердце, был единственным для Алены Дмитриевны. У этого обелиска, спиной к зрителю, стояли две скорбные молчаливые фигуры: высокая женщина в темном платье, повязанная по-крестьянски скромным, таким же темным, как платье, платком, и мальчонка в полосатой рубашке и стоптанных дешевых полуботинках, подпоясанный черным ремешком, курчавый, с немного оттопыренными ушами. В этих фигурах было так много горя, что Алена Дмитриевна вздохнула:
– Алешенька! Так это ты отцову могилу нарисовал? Ой как похоже, аж плакать хочется.
Но она не заплакала. Она только притянула к себе голову сына и, глядя на него темными глазами, стала гладить мягкие кудри. Вдруг она увидела его словно впервые, и чем-то новым поразил ее сын. Она заметила, что стал он и выше ростом, и раздался в плечах, а над прямой, тонкой, как у отца, полосой упрямого рта уже пробивался не детский мягкий пушок, хотя и реденькие, но настоящие мужские усики. Да и голос будто сломался. Стал резче и громче.
Как завороженная, вглядывалась мать в каждую черточку бесценного лица.
– Ой, Алешка! Да ты у меня совсем большой. Вот-вот тебе уже и бритва понадобится. – Она поцеловала его в губы, а потом в щеки, как прежде, и грустно прибавила: – Большой-то большой, а справить тебе одежонку как следует не в силах. Вон и пиджачишко подызносился, и ботинки на ладан дышат.
– Не надо, мама, – остановил ее смущенно Алексей. – ты же сама сказала, что я не маленький.
– Для меня ты навсегда останешься маленьким, сыночек, – покачала она головой. – А картина твоя и верно очень жалостливая и серьезная. Может, и правду сказал твой учитель Павел Платоныч, что в художники тебе надо подаваться.
– Это я еще не решил, мама, – смущенно засмеялся он и обнял мать.
– Ой, Алешка, – счастливо зажмурилась она. – Кем бы ты ни стал, одно скажу: славное у тебя сердце, сынок! Не попорть его. Пусть оно всю жизнь будет добрым и справедливым к людям.
* * *
Разорвав в клочья белый конверт и выбросив его в урну, Алексей Горелов невеселой походкой человека, которому вдруг стало нечего делать, отправился бродить по городу. Единственно, чего бы он сейчас не желал, так это встречи со своими знакомыми и друзьями. Более года не был он в своем родном городе. Многое за это время изменилось в его жизни, и сейчас, испытывая большое огорчение, он меньше всего хотел подвергаться расспросам. Это заставляло юношу опасливо косить глазами по всем сторонам, искать тихие переулки, покидая бойкий центр. И все-таки он чуть было не попался. Когда сворачивал в тихий переулок, его окликнул школьный дружок Витька Пермяков.
– Горюн, да ты откуда и какими судьбами? Целый век тебя мы не видели. Почему в штатском? Хоть бы рассказал о своем житье-бытье. Я бы тебя кружечкой пива угостил, но очень спешу. У нас с Катенькой Рыжовой поход на танцы запланирован. Так что извиняй. Завтра к тебе забегу.
Алексей облегченно вздохнул и быстро зашагал вдоль зеленых, серых и голубых заборов, увитых плющом, сдерживающих напор сирени или попросту голых, каких немало в любом провинциальном городке. Ему хотелось уединиться.
Было у Алексея заветное место, куда он приходил в минуты своих радостей и печалей, – знаменитый Покровский бугор. Честное слово, во всем Верхневолжске нельзя было найти более живописного уголка, и, право же, горисполкому давно надо было разбить здесь скверик со скамеечками. А впрочем, может, и правильно делает мудрое городское начальство, что не переделывает тут природу, не отягощает пейзаж голубыми скамеечками, урнами, клумбами и прочими атрибутами. Здесь чертовски хорошо и так! Плохо только, что, прежде чем попасть на Покровский бугор, нужно больше километра прошагать от центра. Вот почему не так-то много на берегу народу. Это либо ватага играющих мальчишек, разбегающихся по домам при первых признаках темноты, либо две-три влюбленных парочки, уже настолько уверовавшие в прочность своей любви, что им попросту нечего стало делать в шумном городском парке. Да еще забредет сюда иной раз пенсионер или не столь давно отстраненный от должности неудачливый начальник – задумчиво поглядит в заволжскую даль, будто в зеркало своей жизни, подумает, попечалится и уйдет, вдоволь надышавшись речным воздухом…
Алеше Горелову хоть в этом повезло – в тот день на Покровском бугре никого не было. Видно, встреча Гагарина была тому причиной.
Алексей подошел к самому берегу и замер, завороженный красками наступающего вечера. «Нет, такого мне на полотне не изобразить!» – грустно признался он самому себе.
Под подошвами его коричневых запыленных полуботинок с легким шуршанием осыпался грунт. Пыльные струйки убегали вниз и терялись в высокой траве. Справа и слева стояли литые, как свечи, сосны – словно подпирали бугор. А впереди, ровная и раздольная, распахнулась матушка-Волга. Было заметно, как под бугром, на ее серой поверхности, закипают струйные заверти, оставляя след. Солнце уже успело перебросить через реку, прямо от обрыва и до левого низкого берега, поросшего ивняком и осокой, широкий золотой мост. Где-то за излучиной, еще невидимый, три раза прогудел пароход, а потом показался и сам, белоснежный и сияющий огнями всех трех палуб, совсем не похожий на своих отцов, дедов и прадедов, что еще лет пятнадцать назад шлепали плицами по волжской глади. На большой скорости приближался пароход к городу, следуя куда-то к Ярославлю, Горькому, а потом, видимо, и к самой Астрахани. С самой верхней палубы любовались волжскими пейзажами десятки пассажиров, и, когда пароход поравнялся с бугром, Алеша, как в прежние годы, созорничал, рупором сложил у рта ладони и крикнул во всю мочь:
– Э-ге-й! Люди! Доброго вам пути!
Эхо подхватило его басок, услужливо донесли до самого заречья и замерло.
– Небось и не услыхали, – засмеялся Алеша.
Но кто-то из стоявших на палубе, очевидно, заметил его невысокую плотную фигурку и помахал приветственно белым платком. И уже с опозданием эхо доставило:
– И тебе тоже богатырем быть волжским!
– Ишь ты! – польщенно покачал головой юноша.
В это время пароход попал на солнечную дорожку и мгновенно преобразился, весь, от верхней палубы и до самого низа, засиял золотыми бликами.
– Красотища-то какая! – прошептал Алеша.
И он подумал о том, какая поистине могучая и сильная русская река Волга, сколько селений и городов обосновалось на ее берегах, сколько великих людей родилось, выросло, совершило подвиги и навеки закрыло свои глаза, а она все течет и течет, такая же юная и древняя, неспособная растратить свою красоту и мудрость.
«Великие люди… – размышлял про себя Алексей. – Как много их связано с Волгой! Ленин, Горький, Степан Разин, Пугачев, Чкалов… А вот я, простой российский парень Алешка Горелов. Ну что из меня выйдет, какой дорогой пойду, если не постою за свое заветное?»
Покровский бугор был для него не только любимым местом, откуда открывался взору волжский пейзаж. Разве забудет он, например, ту ночь, когда целым классом, взявшись за руки, долго бродили они по улицам Верхневолжска, пока не перепели все им известные песни, какие только можно было петь хором. Потом вчерашние десятиклассники, но с этого вечера уже не школьники, а взрослые люди, которым предстояло самим решать свою судьбу, сбились веселой стайкой на этом бугре. Розовело утро, и горизонт за левым берегом уже подернулся нежным сиянием, звезды начали тускнеть, одна только луна была такой же безжизненно выразительной и висела низко-низко над ними…
Володька Добрынин прутиком помешивал в костре золу – там пеклась обугленная в мундирах картошка, каждому по штуке. Посмотрев на ночное светило, изрек:
– Ишь как близко от нас проплывает! Кажется, рукой достать можно.
– Видит око, да зуб неймет! – говаривал в таких случаях дедушка Крылов, – засмеялась востроглазая, щуплая Леночка Сторожева.
– Да на кой она вам черт сдалась! Вот не понимаю, – пожал равнодушно плечами Алеша, – огромная стылая глыба, и только. Горы и пропасти на ней небось безлюдные, и ни одного живого существа. Даже и рисовать-то ее не неохота.
– Эй, ребята! – закричал в эту минуту Володя Добрынин, угреватый высокий парень в нескладно сидевших на переносице роговых очках. – Картошка поспела!
– А соль? – послышался почти испуганный голос.
– Порядок, – хлопнул себя по карману Алеша, – в наличии.
– Запасливый ты, Горюн, – засмеялась Леночка, – с тобой и на необитаемом острове не пропадешь.
– А ты попробуй, останься, – хохотнул рыжий Васька Сомов, явно намекая на то, что Леночка неравнодушна к Алеше, – с милым рай и в шалаше.
– Ладно, ребята, давайте без банальностей, – строго остановил его Добрынин, – принимайтесь за картошку.
– И за песню! – воскликнула звонкоголосая необидчивая Леночка и первая затянула:
Эх, картошка, объеденье, денье, денье,
Пионерский идеал,
Тот на знает наслажденья, денья, денья,
Кто картошки не едал.
Припев, всем классом подхваченный, дружно взлетел над притихшей, объятой рассветом рекой, и ему испуганно откликнулся за перекатом сонным коротким гудком невидимый буксир-плотовоз. Потом они втроем – Алексей, Леночка и Володя – отбились от ребят, сели на край оврага и стали швырять вниз мелкие камешки. Алеша смутно угадывал, что нравится Леночке, но не знал, что подслеповатый нескладный Володя Добрынин давно уже любит ее. Поэтому они и ходили всегда втроем, снискав у одноклассников звонкое прозвище «триумвират».
– Ребята! – остановил их Добрынин. – В сторону все! Давайте о будущем своем говорить.
– А как это? – наивно спросила Леночка.
– А вот так, – приподнимаясь продолжал Володя. – Десять школьных лет нам твердили: дети – цветы нашей жизни. Нам вытирали носы, штопали носки и ставили заплаты на штанишках. Нас кормили супами, котлетами, пирожками, а по праздникам – сладостями. Мамы и папы снисходительно гладили нас по головкам или угрожали ремешком, смотря по их настроению и по нашим проделкам. Наши любимые педагоги Наталья Петровна и Сергей Алексеевич выставляли нам все баллы от двух до пяти – в зависимости от заслуг. Это были десять чудесных лет, ребята. Но они промелькнули. Нам уже никто не скажет: цветы нашей жизни. Нас уже будут спрашивать. Сперва потихоньку, легонько, ласково, а потом все строже и строже: а как ты вступил в жизнь? А что ты собираешься в ней сделать, чему отдать силы? Мы же не разочарованные в жизни Онегины и Печорины. Мы пойдем вперед. По этой вот звонкой рассветной росе пойдем.
– Сказал тоже! – добродушно ухмыльнулся Алеша, которому вообще-то понравилась пылкая Володина речь. – Откуда ты взял, что роса – звонкая?
– Алешка, не перебивай! – прикрикнула Леночка. – Он хорошо говорит.
Добрынин снял очки, посмотрел благодарно близорукими глазами на Леночку и стал протирать стекла.
– Звонкая роса – это, конечно, образ, – поправился он. – но лично я свою судьбу уже решил. Буду сдавать не геологический.
– Я тоже решила, – поспешила Леночка. – Поеду на Сахалин. Постараюсь пройти в педагогический.
– Эка у вас все в рифму получается, – засмеялся Горелов, – педагогический, геологический…
– А ты что надумал? – мягко окликнула его девушка.
– Нашла кого спрашивать, – снисходительно бросил Володя Добрынин, – у нашего Горюна все как по нотам расписано. Первый дипломант областной художественной выставки. Звучит? Его примут в какое-нибудь высшее художественное, а то и в академию живописи. Лет десять пройдет, а там, гляди, при встрече и шляпу снимать не будет. Станет каким-нибудь знаменитым пейзажистом, заслуженным деятелем искусств и тэпэ и тэдэ…
Алексей выплюнул изо рта камышинку, рассмеялся:
– Все как по нотам, говоришь? Ой, Добрыня, не угадал. Я действительно уже определился. Но только…
– Не в художественный? – воскликнули оба в один голос.
– Нет, не в художественный. Хотя не скрою, наш Павел Платоныч даже осерчал, узнав об этом.
– Так куда же?
– Сегодня был в райкоме, – издалека повел речь Алеша. – Ну вот и они, райком комсомола то есть, рекомендацию обещали дать…
– Куда же, Алеша?
– В школу военных летчиков. Ни больше, ни меньше.
Леночка бурно захлопала в ладоши:
– Алешка! Ты будешь военным летчиком? Вот здорово! Вот прелесть! Это же действительно звучит, мальчики: военный летчик Алексей Горелов. Только не обманешь? Слово сдержишь?
– Сдержу, – засмеялся Алеша.
…И он не обманул.
Вскоре в поздний вечерний час пришел он домой, позвал мать в свою маленькую комнатку.
– У меня к тебе дело, мама. Важное.
Она хлопотала у печи, готовя ужин. Пришла сразу, будто сердце подсказало, что разговор предстоит действительно серьезный. Грустными задумчивыми глазами смотрела на еще более возмужавшего сына. «Уже не школьник. Скоро упорхнет куда-нибудь. Разве удержать?»
– Я тебя слушаю, сынок.
– Мама, помнишь, ты говорила, что пора бы мне и к делу какому прибиваться серьезному?
– Я тогда не понимала, сынок, что твои рисунки тоже серьезное дело, – тихо вымолвила Алена Дмитриевна и, словно ища себе поддержки и оправдания, обвела глазами стены, увешанные пейзажами и портретами Алешиной работы.
– Так я и определился, мама, – торжественно возвестил Алексей. – Меня в летную школу берут. На, почитай.
Он протянул ей небольшой листок с машинописными строчками. В них говорилось, что сын погибшего офицера-фронтовика Алексей Павлович Горелов «должен явиться в военное училище летчиков для сдачи экзаменов и прохождения медицинской комиссии не позже десятого августа…» Стояла подпись: начальник авиаучилища Герой Советского Союза гвардии полковник Ефимков.
Мать побледнела, поднесла к лицу сухие натруженные ладони.
– Не пущу! Отец в танке сгорел, а ты на самолете разбиться хочешь. Знаю я эти реактивные! Их и на картинке смотреть-то жутко.
– Мама, – укоризненно остановил ее Алексей, – ты еще ремень со стены сними.
– И сниму! – угрожающе выкрикнула она. – Ни разу в жизни не снимала, а сейчас сниму.
Алеша еле дал ей договорить. Кинув на стол бумагу, он схватил ее за руки и закружил по комнате.
– Ну, бей мама! – кричал он в радостном исступлении. – Всыпь как следует своему непутевому сыну, только прости. Все равно уже ничего не изменишь.
– Да постой, сумасбродный! – оттаявшим голосом воскликнула она. – Давай лучше сядем да поговорим обо всем толком.
– Вот это уже деловой подход, мама.
– А как же твои картины, сынок? Я-то уж думала, в художниках себя будешь пробовать.
– Этого у меня никто не отберет, мама, – улыбнулся Алексей, – даже если до генерала дослужусь, все равно рисовать буду. А реактивные истребители – это же мечта! Скорость за тысячу, пушечки такие, что никто в наше небо не полезет. А форма, мама, у военных летчиков какая! Да и оклад притом ничего. Тебе помогать как следует стану…
– Так-то оно так, сыночек, – грустно согласилась Алена Дмитриевна, – только кто еще из твоего класса в летчики пошел?
– Никто, мама.
– Значит, ты один?
– А какое мне дело до других! – кипятился Алеша. – Каждый по душе должен выбирать себе место в жизни. Ох и трудно же тебя агитировать, мама!
Они долго просидели за этим разговором. Электрическая лампочка горела уже зря, потому что лез в окна без спроса веселый верхневолжский рассвет, и мать, поцеловав сына в лоб, сказала ему, как маленькому:
– Ложись спать, сынок. Угомон до тебя придет.
…Кажется, совсем недавно все это было. А потом? Словно сон, промелькнула бурная курсантская жизнь с подъемами и отбоями, тревогами и занятиями, с полетами на учебных и учебно-боевых острокрылых машинах и даже с двумя внеочередными нарядами, полученными за пререкания со старшиной.
Из застенчивого паренька превратился Горелов в крепкого, обветренного аэродромными ветрами юношу. Его выносливости и способности переносить безболезненно в воздухе перегрузки завидовали товарищи.
Алексей закончил школу с отличием, получил назначение в один из южных гарнизонов и тридцать суток отпуска. Все шло гладко, размерено. Он и подарки матери привез, и новенькой, хорошо пригнанной формой лейтенанта поразил. И вдруг это краткое посещение Гагариным их городка… «Вот и прощай, мечта, – грустно подумал он, – завтра в часть».
…Вдоволь надышавшись прохладным речным воздухом, проводив последний окаемок солнца, скрывшийся за горизонтом, Алеша пошагал домой. Густые сумерки заволокли Огородную улицу, когда он распахнул калитку. Мать уже давно пригнала козу и успела ее подоить. На столе Алешу ожидал стакан теплого молока, вареники со сметаной и холодные щи. Мать села в ним вместе, потом встала, откуда-то из-за печи достала нераспечатанную бутылку.
– Может, выпьешь, сынок «столичной»? – спросила она нерешительно. – Никогда раньше этим зельем тебя не потчевала, но теперь ты большой. Может, ради встречи надо?
– А ты, мама, выпьешь? – вопросом на вопрос ответил Алексей.
Она испуганно отстранилась:
– Что ты, сынок! Я ее никогда не пью. А ты – как знаешь. Говорят, летчики все пьющие.
– Кто это тебе так расписал нас, мама? – засмеялся Алексей.
– Бабка Додониха давеча у колонки говорила. У ней двоюродный племянник в самолетных механиках служил, так вот она на него ссылалась.
– Неисправима твоя бабка Додониха.
– А разве не так?
– Нет, мама, – весело пояснил Алеша, – тот, кто любит эти бутылочки, долго в реактивной авиации не полетает. Они по самому дорогому бьют – по сердцу. А без него, сама понимаешь, какой из человека летчик.
– Ну а ты как?
– Только по большим праздникам да когда товарищей много собирается, – признался Алексей, – один же, ей-ей, в рот не беру.
– Вот и не надо, – одобрила мать, и он понял, что предлагая водку, она очень хотела, чтобы он отказался.
Седенькая, немного ссутулившаяся, нажившая за эти два года одинокой жизни новые морщины, сидела напротив мать. Алеше стало ее жалко, и он сказал, желая доставить ей приятное:
– Мне тут подъемные выдали, мама. Целых сто двадцать рубликов. Это всем выдают, когда к новому месту службы направляют. Для расходов по переезду. Ну а какие у меня расходы? Ты их возьми, эти деньги.
– Что ты, милый! – счастливо заулыбалась Алена Дмитриевна. – Мыслимо ли? Вдруг самому какая нужда!
– Хоть половину возьми, мама, – настаивал Алеша, – сама же говорила, осенью крышу крыть.
– Половину я, пожалуй, возьму, если велишь, – согласилась она. – На крышу действительно надо.
– Вот и ч?дно.
Алеша хотел уже укладываться спать, но она, стараясь придать своему голосу предельное равнодушие, все-таки спросила:
– Давеча ночью ты письмо какое-то писал перед тем, как на встречу с Гагариным пойти. – Она прищурилась и в упор смотрела на него исподлобья.
Алексей отодвинул от себя пустой граненый стакан.
– Сознаюсь, мама. Я действительно хотел передать это письмо в руки космонавту. У меня к нему была большая просьба – взять в их часть.
– В космонавты! – всплеснула руками Алена Дмитриевна. – Господи боже, как был дитем неразумным, Алеша, так и остался. Да ведомо ли тебе, что сейчас с такими просьбами к нему тысячи валят? На что же ты, лихая головушка, рассчитывал?
– На суворовскую поговорку, мама. Смелость города берет.
Алена Дмитриевна только вздохнула. Ей понравился даже этот его наивный порыв. Улыбаясь, она рассматривала лицо сына. Если бы не вздернутый отцовский нос да не вьющиеся волосы, оно было бы, возможно, строгим и сосредоточенным, но нос и кудряшки делали его добрым и веселым.
Где-то в темном углу методично потрескивал сверчок, да комар еще вился под шелковым абажуром вокруг лампочки. Мать задумчиво вздохнула:
– Алешка, Алешка, какой ты у меня страшный фантазер! Вот и отец твой был таким. Что ни получим, трактор или сеялку, – непременно задумается и какое-нибудь из своей головушки усовершенствование предложит. Только у него фантазия дальше сеялок и комбайнов не шла, а ты, мой милый, до самых звезд хватил. Иди-ка спать лучше. Небось замучили вас в училище летном ранними подъемами. Хоть на побывке-то отдохни.
* * *
Глубокой ночью, прогрохотав на стрелках, скорый поезд подкатил к небольшому степному полустанку и, высадив единственного пассажира, обдав белесым паром невысокую кирпичную постройку, важно проследовал дальше.
Оставшись на перроне, этот единственный пассажир поставил на стертый, с выбоинами асфальт объемистый чемодан, положил на него армейскую шинель и, стряхивая остатки сонливости, потянулся. На больших электронных часах было половина четвертого. Вдыхая предутренний воздух, пассажир прислушался, как замирает за поворотом грохот колес.
Полустанок был нем, блекло горели на перроне два-три фонаря, и только фигура железнодорожника, выходившего встречать и провожать поезд, свидетельствовала, что здесь все же теплится жизнь.
– Товарищ! – решительно окликнул его военный. – Как бы мне до Соболевки добраться?
В руке у железнодорожника почему-то был старомодный фонарь, и он, не доверяя бледному электрическому свету, высоко его поднял, чтобы получше рассмотреть говорившего.
– До штаба дивизии, что ли? – переспросил он ворчливо.
– Ну да, – растерялся Алеша.
– Так бы и говорил, лейтенант, – засмеялся железнодорожник, – а то темнишь, будто я у тебя военную тайну выпытываю. Соболевка-деревня это одно, а Соболевка-аэродром – другое. Деревня – вправо, а аэродром и штаб дивизии – влево. Ты лучше подожди, пока светать начнет, а то не туда вырулишь. У них недавно ночные кончились. Сейчас небось еще самолеты по стоянкам растаскивают. Через часок, перед первой утренней сменой, техники двигатели станут опробовать. Вот тогда и шагай на шум, лейтенант.
– А вы откуда все с такими подробностями и авиационными терминами знаете, дядя? – не удержался от вопроса Алеша. – Можно подумать, сегодня ночными полетами руководили.
– Сегодня не руководил, – мрачно ответил железнодорожник, а было время – помощником руководителя на старт действительно выходил. И кажется, на СКП не был лишним.
– А почему же фонариком теперь машешь?
– А ты про миллион двести слышал? – хмуро спросил незнакомец. – Знаешь, что это за цифра и с чем ее едят?
– Да, вроде знаю. На такое количество людей армия наша сокращалась.
– Вот и я вошел в это количество.
Железнодорожник презрительно повернулся к лейтенанту спиной, дошел до двери и сильнее, чем полагалось человеку в спокойном состоянии духа, дернул ее на себя так, что пружины завизжали. Но прежде чем сутулая спина незнакомца скрылась за дверью, до лейтенанта донесся его сердитый голос:
– Желаю тебе, лейтенант, в катастрофы авиационные не попадать. И в миллион двести раньше времени тоже.
Дверь захлопнулась, и на перроне воцарилась глубокая тишина. Пожав плечами, лейтенант взял свои вещи и, обогнув здание полустанка, вышел на небольшую, вымощенную булыжником площадь. Ни одной машины, ни одной повозки… Он сел на скамью, дремотно зажмурил глаза. Тихо и пустынно вокруг. «Вот и началась твоя самостоятельная жизнь, Алексей Павлович Горелов», – сказал самому себе лейтенант.
Мрачный железнодорожник оказался прав. Едва лишь развиднелось, километрах в трех слева от полустанка ожил невидимый аэродром, наполнился тонким свистом турбин, гудом автомашин, появившихся на подъездных путях. Желтые конусы от фар стали вспыхивать то в одном, то в другом направлении, и по ним да по реву двигателей лейтенант точно определил расположение аэродрома.
За какие-нибудь сорок минут Алеша дошел до проходной и, доложив о себе дежурному по гарнизону, получил от него самые точные координаты:
– Видите аллейку, лейтенант? Шагайте по ней и упретесь в красный кирпичный дом. Там найдете всех – от комдива и до начпрода включительно, который укажет маршрут в летную столовую.
Алексей усомнился:
– Комдива в такую рань все-таки, думаю, там нет.
Но разбитной старший лейтенант с повязкой дежурного на рукаве лишь усмехнулся:
– Другого, может, и нет, а наш на месте. Наш с утренней зорькой начинает, с вечерней кончает.
И Горелов покинул дежурку.
Чахлые, спаленные за лето жарким солнцем акации росли по обеим сторонам асфальтовой аллеи. В конце она раструбом упиралась в длинное трехэтажное здание, видимо старое, потому что в отличие от рядом стоящих аэродромных построек было оно не из блоков, а из цельного красного кирпича. Над крышей возвышалась такая же красная, с большими окнами для обзора вышка командного пункта, увенчанная выгоревшим на ветру флагом Военно-воздушных сил.
Длинный коридор первого этажа хранил прохладное молчание. У зачехленного полкового знамени стыла фигура часового, и Алексей с курсантской старательностью откозырял: не часовому, конечно, а знамени, под которым предстояло служить.
Не сведущие в армейской жизни люди склонны иной раз иронизировать над слишком частыми, по их мнению, козыряниями, положениями «смирно» и командами «Вольно», без каких и на самом деле невозможно обойтись в армейской жизни, подчиненной сухим, на первый взгляд, уставам и правилам. Но честное слово, есть что-то трогательное, полное глубокого смысла в том, что, увидев Знамя части, тянет молодой человек в военной форе руку к виску. И безошибочно можно сказать: значит, глубоко сидит в таком парне сознание своего долга и уважение к багрянцу пролитой под этим знаменем на полях сражений крови.
Шагая по коридору, Алеша читал дощечки на плотно закрытых дверях: «Начальник политотдела полковник Ремизов», «Начальник штаба полковник Савалов». И только на обитой кожей двери было написано просто: «Командир дивизии».
Алеша, не раздумывая, открыл эту дверь и очутился в пустой приемной. Другая дверь, ведущая в кабинет командира, была приотворена, и оттуда доносился чуть-чуть сердитый бас:
– Как вы поставили «пятерку» в плановую таблицу, если сами утверждаете, что ее еще в воздухе полагается опробовать! Так дело не пойдет. Надо, чтобы все на уровне было… Как не хватило времени?.. Что же, у командира дивизии кладовая времени, что ли? Мне и на свои дела двадцати четырех часов еле-еле хватает. Но укладываюсь. Так что и вы постарайтесь.
Стукнул телефонный рычаг под опущенной трубкой, и Горелов понял, что настала минута действовать. Приоткрыв дверь, он с порога громко произнес:
– Разрешите?
– Да, да, – прогудел из комнаты бас.
Горелов поднял голову и чуть было не протер ладонью глаза, до того фантастическим и нелепым показалось то, что он увидел. За зеленым сукном массивного письменного стола, заставленного пластмассовыми макетами стреловидных истребителей и огромным аляповатым чернильным прибором с быком из белого мрамора, сидел начальник авиаучилища полковник Ефимков. Кузьма Петрович Ефимков, с которым ни дать ни взять он расстался месяц назад, выслушав его немногословное, но довольно-таки соленое напутствие о том, как должен порядочный честный летчик шагать в двадцатом веке по авиационным стежкам-дорожкам.
Был Ефимков в форменной рубашке с матерчатыми погончиками. На спинке древнего резного кресла висел его китель с пестрыми рядами орденских планок и золотой звездочкой.
Озадаченный, Алексей молча смотрел на полковника широко открытыми глазами. Нижняя полная губа у Ефимкова потешно затряслась от смеха, и небольшие усики под крупным с горбинкой носом немедленно пришли в движение.
– Ну чего же не докладываешь-то? – любуясь замешательством лейтенанта, спросил полковник. – Язык к гортани прилип? Или я таким уж грозным стал, что ли?
– Да как же, товарищ полковник, – замялся Алексей, – только что меня провожали к новому месту службы, и к вам же, выходит, прибыл. Вам же и докладывать о прибытии приходится.
– Так и докладывай, не ленись.
Не зная, шутит комдив или говорит всерьез, Алексей принял положение «смирно».
– Товарищ полковник, лейтенант Горелов прибыл в ваше распоряжение для дальнейшего прохождения службы.
– Вот так-то, – одобрительно сказал Ефимков и вышел из-за стола. Огромный, почти в два метра ростом, с широкими плечами, он дружелюбно полуобнял Горелова, усадил рядом с собой на дерматиновый диван.
– Значит, удивился, Горелов? Ничего. Привыкай к тому, что авиация – это прежде всего скорость. Пока ты отдыхал месяц на родине, твоего бывшего начальника вытряхнули с насиженного места и принять дивизию приказали, чему он, откровенно говоря, рад. Это, во-первых. Ну, а во-вторых… – Он задумался, прислушиваясь к реву выруливающих на старт истребителей, мельком скользнул взглядом по циферблату стенных часов, видимо, проверяя, точно ли выполняется плановая таблица. – …Во-вторых, был у меня в свое время хороший командующий генерал Зернов. Любил повторять: «В авиации дорожки узкие, всегда пересекутся». Как видишь, все закономерно, хотя на первый взгляд и необычно. – Он встал и тяжелыми шагами из конца в конец промерил кабинет. – Куда же мне тебя определить, Горелов? Учился ты хорошо, летал тоже не худо. Ладно. Пойдешь служить в самый передовой полк, к майору Климову.
* * *
Нигде, пожалуй, не встречают так спокойно нового человека, как в авиации, где летная жизнь не замирает ни днем ни ночью.
Те, кому приходится по должности принимать новичков, давно к таким встречам привыкли и редко придают им какую-либо торжественность. Просто они стараются окружить человека заботой и вниманием, чтобы тот как можно скорее ощутил себя своим среди ветеранов.
Комендант гостиницы, отданной в распоряжение офицеров-холостяков, заставил Горелова подняться на третий этаж, выдал ему ключ и сказал:
– Это запасной. Другой – у второго жильца, лейтенанта Комкова.
Комната была маленькая, метров двенадцать, не больше. Стол, платяной шкаф, две койки.
Горелов разделся, прилег отдохнуть, но тотчас же провалился в крепкий сон. Сказались и длинная ночь – он провел ее не сомкнув глаз, – и волнения, и дорога пешком с тяжелой поклажей…
Когда он очнулся, то сразу почувствовал, что в комнате не один. Глаз не открыл, услышал легкое поскрипывание стула. Вероятно, второй обитатель комнаты сидел за столом. Сначала Алеша предположил, что тот пишет или читает. Но минуту спустя до его слуха дошло шуршание бумаги, стук твердого предмета о стенки стакана и шорох, не оставляющий теперь никакого сомнения, – его сосед бреется. Делал он это спокойно и деликатно, стараясь не шуметь. Но потом вдруг стал греметь стулом, бритвенной утварью и вдобавок ко всему засвистал какой-то сумбурный мотивчик, нечто среднее между «тореодор, смелее в бой» и футбольным маршем.
Алеша открыл глаза и тоже подчеркнуто откровенно заворочался на своей койке, так что сетка, провисавшая под его телом, отчаянно взвыла. Перед собой он увидел голую спину незнакомца, сплошь покрытую крупными рыжими веснушками. Спина заворочалась, и зоркие любопытствующие глаза посмотрели на Алексея из-под рыжего чуба.
– Проснулись, товарищ лейтенант! – весело окликнул его незнакомец. – А я здесь умышленно шумел, чтобы вы обед не проспали. Собирайтесь.
Горелов, смахнув с себя простыню, вскочил с койки на прохладный паркетный пол.
Оба они стояли в одних трусах, с интересом рассматривая друг друга.
– Давайте познакомимся, – предложил сосед, – все-таки я здесь абориген. Лейтенант Василий Комков, старший летчик.
– Лейтенант Горелов, младший летчик, – засмеялся Алеша. – Видите, какая между нами дистанция!
– Чепуха, – быстро возразил Комков, – помните, что говорил Наполеон о маршальском жезле, который в ранце у каждого солдата. А жезл старшего летчика добывается гораздо проще.
Алексей разглядел на столе броскую фотографию. В густых зарослях мандариновой рощи, весь окруженный ветвями, согнувшимися под тяжестью спелых плодов, стоит летчик в довоенной форме. В петлицах – шпала. Волосы – спелая рожь. Грудь в орденах.
– Какой яркий снимок! – вырвалось у Горелова.
– Это отец, – мрачно сказал Комков, – на отдыхе в конце сорок первого снялся. Его в Цхалтубо лечиться после ранения послали. А потом, в конце того же сорок первого, он погиб под Севастополем.
– А у меня отец в сорок третьем погиб… на Днепре.
– Вот как, – потеплевшим голосом откликнулся Комков, – значит, и вы сиротой росли? Я о своем отце всего и помню, что запах армейского ремня да золотой краб на летной фуражке. Рябинки вот еще на лице у него были.
– А я вообще ничего не помню, – грустно признался Алеша, – совсем тогда маленьким был.
– Да, – вздохнул Комков, – скоро сами отцами станем.
– Не рано ли? – усмехнулся Алеша. – Лично я так нет.
– О! – засмеялся Комков. – И оглянуться не успеете, как все придет. Сначала любовь, потом взаимность, загс и прочее.
– Так у вас же всего этого еще нет. Вы на три-четыре года каких-нибудь меня старше.
– Вот чудак, разве же это по заказу происходит? Любовь – это не пенсия за выслугу лет. Положитесь на мой личный опыт. Через полгода будете гулять у меня на свадьбе. Хорошая девушка. Честное слово, хорошая.
– Как зовут-то хоть? – спросил Алеша, тронутый счастливым блеском его глаз.
– Любашей, – охотно ответил Комков, – здешний финансово-экономический техникум кончает. Сейчас у них самые горячие денечки – экзамены идут. Жаль, сегодня ночные полеты. Я бы вас познакомил. Однако чего мы стоим, как два голых петуха? Пора одеваться и – в столовую.
После обеда они сразу возвратились домой. Жаркая погода вынудила обоих раздеться. Комков перед вечерними полетами прилег, как и полагалось летчику, но сон не шел, и он с удовольствием продолжал расспрашивать соседа об авиаучилище, из которого тот прибыл, об однокашниках – среди них могли оказаться и его знакомые. Алеша рассказал, как добирался в Соболевку, вспомнил мрачного ночного железнодорожника.
– Это капитан Савостин, – усмехнулся Комков. – Он в нашей дивизии служил. В прошлом году уволили.
– Плохо летал? – осведомился Горелов. – Или по пословице: четыре раза по двести, суд чести и миллион двести?
Василий пожал плечами:
– Да нет. Просто наступил кому-то на мозоль. А потом в порядке сокращения личного состава стали нас омолаживать. Полагалось людей физически слабых и старшего возраста с летной работы уволить. Ну а омолаживанием кто занимался в нашей части? Одни старички, которым, моя бы воля, давно пора на пенсию. Вот они вспомнили строптивость этого капитана и записали его в «миллион двести». Теперь ходит по перрону, фонариком машет, дежурный по станции, так сказать. Впрочем, не будем обсуждать, лейтенант, действия старших. По уставу не положено. – Комков замолчал, но всего на минуту-две. – Подойдите к окну, Алеша, и посмотрите на аэродром, – позвал он внезапно.
Горелов встал у раскрытого настежь окна. Отсюда, с третьего этажа, летное поле производило внушительное впечатление. Над выгоревшей, вылинявшей за лето травой господствовал белый цвет металла. Самолеты с длинными фюзеляжами и непропорционально короткими острыми крыльями рядами стояли на бетонных дорожках. Техники и механики хлопотали около восьми машин, выведенных на первую линию. Этим машинам с наступлением темноты предстояло раньше других подняться с бетонированной полосы, и Алеша подумал, что среди них, вероятно, стоит и машина его соседа по комнате.
– Ну как? – разомлевшим голосом спросил Василий.
– Нравится.
– Эффектное зрелище. Вы на какой матчасти кончали школу?
– На «мигарях». Но потом летал немножко и на этих.
– И что скажете?
– Еще не разобрался как-то. По=моему, эти сложнее.
– Люблю летать на «мигарях», – задумчиво резюмировал Василий. – Для меня они ясная и четкая конструкция. А эта труба все пожирает: и знания и силы. Из нее после полета выходишь мокрый как мышонок. А в воздухе чуть зевнул, и кажется, что не ты ею управляешь, а она тебя таскает. Иногда идешь на полеты такой усталый… Вот, как сегодня.
Горелов с каким-то жалостливым чувством посмотрел на Комкова. Зачем он так мрачно? Полузакрытыми были глаза соседа, и на веснушчатом его лице лежала печать невеселого раздумья. Тревога проникла в Алешино сердце.
– Я вас не понимаю, Василий.
– А чего же тут понимать? – ответил тем же дремотным голосом Комков. – Что сказано, то и сказано.
– Но позвольте откровенно…
– Давайте на самых максимальных оборотах откровенности. Мы же соседи и, думаю, скоро станем настоящими друзьями.
– Вот поэтому я и хочу, Василий, – нескладно начал Алеша. – Мне кажется, если вы хотите летать на «мигах» и чувствуете, что вот этот тип самолета вам противопоказан, откажитесь от полетов на нем.
Комков пошевелил сухими губами.
– Отказаться? Да вы что, Алеша. У нас все-таки воинская часть, а не кружок художественной самодеятельности. – В его усталом голосе прозвучала грустная усмешка. – Да и притом, что обо мне в полку подумают…
– Ничего не подумают! – запальчиво воскликнул Горелов, и кудряшки зашевелились на его голове. – Да как же можно ложное самолюбие приносить в жертву здравому смыслу?!
– А вы бы отказались? – прозвучал контрвопрос.
– Я бы?.. – Алеша запнулся.
– Вот то-то и оно! – вяло заметил Василий. – Два ноль в мою пользу. Самое трудное – это победить самого себя. Многие полководцы именно поэтому и обрекали свои армии на полный разгром, а народы на страшные жертвы, что не могли в критическую минуту победить себя, выйти и сказать: вот я такой и сякой. Вы мне верили и верите. Но вы не знаете самого главного: раньше я мог, а теперь не могу, освободите меня… Ладно, перестанем об этом говорить, – закончил Комков примиряюще.
Но сон к нему не шел, и усталый мозг снова настраивал на разговор.
– Я очень часто думаю о сегодняшней нашей авиации, – продолжал рассуждать Василий. – Огромные скорости. Перегрузки, от которых мельтешит в глазах, а лицо уродуют гримасы. И вместе с тем кабина – это целая лаборатория. Как же много требуется от тебя, чтобы пилотировать такой самолет! И силенки сколько, и знаний. Попробуй сейчас сядь в кабину, не зная физики, алгебры, теоретической механики. Не много налетаешься. Мне вспоминается, как нам новый наш командир, Кузьма Петрович Ефимков, про войну и поршневую технику рассказывал. Тогда, говорит, иные воевали по принципу: или грудь в крестах, или голова в кустах. Гашетка, ручка, сектор газа, педали – вот и все. Он, конечно, утрирует, но многое верно. Разве сейчас с семиклассным образованием сядешь на истребитель?
– И все равно так же, как и в войну, кроме знаний и физической подготовки, нужно еще одно условие, чтобы летать.
– Какое же?
– Призвание, – тихо произнес Алеша.
– Лирика это, – отмахнулся Комков, – об этом призвании хорошо у поэта одного сказано, вот забыл его фамилию:
Земля нас награждала орденами,
А небо награждало сединой.
А впрочем, давайте лучше завтра договорим. Мне и впрямь пару часочков не грех соснуть. Боржоми не хотите? В наш военторг позавчера завезли, так я пять бутылок взял.
Горелов поблагодарил и отказался. Дождавшись, когда Василий заснет, он вышел из гостиницы. Надо было сдать в политотдел открепительный талон, стать на вещевой учет, зайти к замполиту полка.
Когда через два часа он возвратился, Комков встретил его на пороге. На нем была уже летная куртка песочного цвета с поблескивающей «молнией».
– Вот и хорошо, что пришли. Я с собой ключ брать не буду, зачем он мне в кабине.
– Отдохнули хорошо? – поинтересовался Горелов.
Василий дружелюбно похлопал его по плечу.
– Да что вы меня, как замполит или полковой врач, исследуете? Это им по штату положено такие вопросы перед вылетом задавать.
– Я ваш сосед, – с улыбкой напомнил Алеша, но Комков и тут отпарировал:
– А дистанцию между старшим и младшим летчиком забыли?
– Не забыл, Василий. Только вы мне очень усталым сейчас кажетесь. Не надо бы вам сегодня на ночные. И задание сложное небось?
– Э-э-э, бросьте-ка причитать батенька, – как говаривал один хирург, вскрывая совершенно здорового пациента. Задание как всегда: перехват в стратосфере. Наберу высотенку, атакую в стратосфере цель – и домой. Так что гуд бай, генносе, если перейти на помесь английского с немецким, – засмеялся Василий. Он пытался произвести на Алексея впечатление бодрого, уверенного в себе человека, но тени усталости лежали полукружьями у его глаз. Поняв, что обмануть соседа не удалось, он вздохнул – хочешь не хочешь, а идти надо.
Двери бесшумно затворились, и вскоре быстрые шаги Комкова замерли в лестничном пролете.
Оставшись один, Горелов распаковал свой чемодан с нехитрым холостяцким имуществом. Потеснив в платяном шкафу вешалки соседа, нашел место для шинели и двух военных костюмов, штатских брюк и рубашек. Потом написал коротенькое письмо матери, сообщив, что доехал благополучно и вполне прилично устроился. Покончив с делами, разделся и в одних трусах сел у окна.
Быстрые южные сумерки плотно обволакивали степь, принося с собой после душного дня прохладный ветерок. Картина ночного аэродрома волновала. Алексей пожалел, что не захватил с собой этюдник, подрамник, краски, кисти. Ночной аэродром так и просился на полотно! Т-образные раздольные бетонированные полосы были окаймлены гирляндами зеленых электрических лампочек. Эта дорожка приветливо горевших огоньков бежала вперед, к самому краю летного поля, и казалось, дальше тоже отрывалась от земли, устремляясь вместе с самолетом к голубому, ровно мерцающему звездному куполу ночного неба… То ласково зеленым, то предостерегающе красным, запрещающим посадку светом загоралось и гасло электрическое стартовое Т – издревле знакомый всем авиаторам посадочный знак. Очевидно, это электрики опробовали световую сигнализацию перед полетами.
Почти бесшумно, как большие светлячки, двигались вовсе стороны тягачи-буксировщики, специальные машины, полуторки, выделенные для обслуживания полетов, и немногочисленные легковушки, развозившие по аэродрому старших начальников. Прожектористы дали яркий желтый уч. Он постоял несколько секунд почти вертикально, не в силах достать до безоблачного звездного неба, а потом, разрубив надвое летное поле, лег почти на бетонированную взлетно-посадочную полосу. Стойкий, не колеблющийся свет выделил ровный ряд стоявших на линии предварительного старта истребителей. Черные фигурки летчиков, техников и механиков суетились около них с завидной муравьиной старательностью. Горелов подумал, что там среди них расслабленной походкой шагает и его сосед лейтенант Комков. «Не понравился он мне сегодня… – вздохнул про себя Алеша. – Почему он такой утомленный?.. А говорит любопытно. Интересный парень».
Алеша включил настольную лампу, к которой моментально устремилась целая эскадрилья комаров, взял со стола фотографию летчика в гроздьях мандаринов и на оборотной стороне прочитал выцветшую надпись: «Родная Катя! Энное время ты можешь за меня не волноваться. Очень трудно дался в бою тринадцатый „мессер“. Не зря говорят, что тринадцать – чертова дюжина. А на том „мессере“ был действительно нарисован рогатый черт, и пилотировал его какой-то ас, барон, что ли. Я получил в том бою легкое ранение и теперь не столько лечусь, сколько отдыхаю в Цхалтубо. Природа здесь чудо. Видишь, какие мандарины вымахали. Вот бы Ваську нашего сюда – дал бы им жизни. А о тебе и не говорю. О тебе можно только мечтать. Обнимаю и целую. Вечно твой Виктор».
Алеша бережно поставил фотографию на место, еще раз полюбовался худощавым лицом Комкова-старшего и тотчас же с грустью вспомнил обелиск над Днепром, белозубую улыбку отца на фотографии, хранившейся у матери. «Значит, мы оба выросли без отцов, – подумал он, – с Василием стоит подружиться».
Он выключил свет. Тем временем на аэродроме ночные полеты шли своим чередом. На стоянках запели турбины. Сначала послышался тонкий плавный свист, но вскоре обрел он силу и превратился в рев, водопадом обрушившийся на окрестности. Грозные языки пламени вспыхнули за соплами самолетов, и загудел на все голоса ночной аэродром. Одна за другой стали взлетать боевые машины. По мере их удаления гул турбин становился мягче и тоньше. К голубым звездам полуночного неба прибавились новые: красные и зеленые. Это горели на плоскостях истребителей заветные огоньки АНО.
Потом на летном поле наступило затишье. Только желтый глаз прожектора иногда вспарывал темень над широким полем аэродрома.
Сонная истома одолела Горелова, и он задремал. Алеше снился родной Верхневолжск, яркий летний день после дождика. Он, маленький, шлепая босыми ногами, смеясь, убегает от настигающей его матери. Впереди крутой волжский берег. Он смело кидается с обрыва в реку, долго летит вниз головой, а прохладная вода все не прикасается и не прикасается к нему. И вдруг небывалой силы взрыв наполняет уши режущей болью. Все уплывает в сторону: и мать, и река, и дождевые лужи. Горелов открывает глаза и видит непонятные багровые отблески, мечущиеся по стенам комнаты. Вскочив с кровати, он бросается к окну и каменеет. Его сон действительно был прерван страшным взрывом. За окном – аэродром, но таким еще никогда не видел его Горелов за короткую свою службу в авиации.
По тем же рулежным дорожкам, оглашая сиреной южную ночь, мчится белая «санитарка». Впереди – успевшая ее обогнать пожарная машина. Зябко сник луч прожектора, застыл неподвижно над восточной окраиной летного поля, и в блеклом его свете Алексею представилась зловещая картина. Он увидел яркий костер. Пламя корежило упавший на землю истребитель и так быстро пожирало легкий металл, что пожарная машина была уже явно ненужной.
В желтой полосе рассеянного света прожекторов показались темные силуэты. Это люди со всех стоянок бежали к месту взрыва. Бежали изо всей мочи, хотя твердо знали, что случившегося уже не поправишь и они совершенно бесполезны человеку, погребенному под грудой горящих обломков.
Охваченный смутным беспокойством, Алеша стремительно оделся и тоже побежал на аэродром. Ветер свистел у него в ушах, фары обгоняющих автомобилей слепили глаза, а он бежал все быстрее и быстрее, еле успевая переводить дыхание. Когда он приблизился к месту падения самолета, шаги его стали медленнее, а дыхание тяжелее. Пламя, угасающее под струей из брандспойта, уже долизывало высокий стрельчатый киль. Пожарники разгребали обломки. Горелов, втиснувшись в кольцо людей, увидел, как один из пожарников положил что-то на развернутые носилки, а другой негромко, но так, что многие расслышали, произнес:
– Здесь еще кисть с часами.
И Алексей понял – речь шла о человеке. Нехорошее предчувствие сдавило грудь. В отсветах угасающего пламени появилась фигура замполита, коренастого, со шрамом во всю щеку, подполковника Жохова, которому несколько часов назад представлялся Горелов. Замполит, подойдя, скользнул горестными глазами по лицу новичка и глуховатым голосом курильщика проговорил:
– Зря пришли, лейтенант. Не надо бы вам…
Алексей почувствовал, как свинцовой тяжестью наливаются ноги. Мимо него на санитарных носилках пронесли небольшой комок, накрытый белой простыней, – так мало осталось от человека, находившегося в кабине истребителя, дышавшего и говорившего несколько минут назад.
На огромной скорости примчалась «Волга». Из-за руля выскочил всклокоченный и злой комдив. Он сегодня не был на ночных полетах и только что приехал из города, расположенного в восьми километрах от летного поля – там находилась его квартира. Кольцо людей разомкнулось, словно разрубленное, и по образовавшейся просеке Ефимков тяжело и угрюмо прошагал к обугленным останкам самолета. Безмолвными тенями его сопровождали замполит Жохов, инженер и командир полка – щеголеватый, с тонкой талией, черноглазый майор Климов. Не оглядываясь на них, огромный, как монумент, Ефимков односложно спросил:
– Климов, вы все время держали с ним связь?
– Да, товарищ командир.
– Что он радировал?
– На двенадцати тысячах метров, после выхода из атаки, передал: чувствую тряску. Потом на две минуты связь прервалась. Я несколько раз его запросил – почему молчите? В наушниках сначала послышался стон, затем он очень отчетливо, хотя и слабым голосом, ответил: «Мне плохо».
– Это я знаю! – грубо перебил Ефимков. – Еще какие детали вам известны?
– Надо прослушать ленту магнитофона.
– Спасибо за совет! – отрезал комдив, и даже в полумраке огромные его белки гневно блеснули. – Я вижу, майор, на вас очень плохо действует бессонница, если даете такие само собой разумеющиеся рекомендации. Почему не проконтролировали лейтенанта Комкова перед допуском его к ночному полету?
– Он недавно прошел ВЛК, – тихо сказал замполит Жохов, – кардиограмма была хорошей, да и все другие показатели на месте.
– На месте, на месте, – грозно проворчал Ефимков, – а где теперь это место? На кладбище, вот где.
Он повернулся к ним всей громадой своего мускулистого тела и медленно зашагал к «Волге». Неведомая сила оторвала в эту минуту тяжелые Алешины ноги от земли.
– Товарищ полковник!
Ефимков уже у самой машины удивленно попридержал шаг, открыв дверцу, скосил на Алешу глаза:
– Ты-то откуда здесь взялся, Горелов?
– Товарищ полковник, – заглатывая слова и от этого еще больше волнуясь, заговорил Алексей, – виноват… Я виноват. Он перед полетом не усталость мне пожаловался, а я не настоял, чтобы он от задания отказался, и командиру сообщить стыдным посчитал. Виноват!..
– Ну и спасибо за откровенность, – отмахнулся досадливо полковник. – Час от часу не легче.
Хлопнула дверца. «Волга» с места взяла скорость и помчалась поперек аэродрома к слабо освещенным ночным окнам штабного здания.