Иван Акулов
Крещение
Понеже крещение есть просвещение души, следственно, удобрение ума и его орудий, яко памяти, смысла и суждения, от которых всякое добро в жизни человека происходит, естли воля или хотение оной не преодолеет.
В. Н. Татищев
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Было около полудня. Высокое солнце немилосердно жгло песок, выбитую травешку по берегу и бревна, оставленные большой водой на отмели. На той стороне, над капустным полем, над кудрявым тальником и дальше до самого горизонта, мережилось знойное марево. И кособокая вышка сторожа с ободранной крышей, казалось, плавала в нагретом и густом воздухе.
Сам сторож — он же и паромщик, — старик Дятлов, босиком, в одной рубахе, как всегда, спал под старой телегой, повесив плохо простиранные и залубеневшие портянки на поднятых оглоблях.
Там все тихо и покойно.
Но здесь, на этой стороне, для погожего воскресного дня недоброе, загадочное безлюдье. Даже плот, обычно едва ли не круглые сутки битком набитый голоногими бабами, корзинами, ведрами, коромыслами, тележками, кучами мокрого тряпья и половиков, непривычно пуст, побелевшие от мыла, прополосканные плахи его просохли на солнце. Только на повороте реки, оплескав из пригоршней крутой берег, как ни в чем не бывало мальчишки скатываются в воду на грязных задницах.
Разогнанная лодка на гребне поднятой волны чуть не до половины вышла из воды и всем своим плоским дном села на мокрый песок. Колька Охватов, по прозвищу Колун, сидевший на носу, ступил на песок и, выхватив лодку на сухое, оглядел берег жидко-синими озабоченными глазами:
— Где же народ-то сегодня?
— Народ — кобылка, — отозвался от кормы Петька Малков, забирая одежду, удочки, ведро с уловом и грязный топор. — Народец ускакал небось на ипподром. Или на пожар.
— А погоди-ка, я спрошу у мальцов, — сказал Колька и, не одеваясь, как был в одних трусах, нескладный, белотелый — к нему не льнул загар, — побежал к мальчишкам.
Петька влез в измазанные глиной штаны, с трудом натянул ссохшиеся, нагретые солнцем сапоги и, чтобы размочить их немного, зашел в воду. Умылся. Утереться было нечем, и быстро сохнущую кожу на лице и плечах стягивало, жгло до боли. Суконное пальто, брошенное на песок, дышало сухим жаром. Сейчас о нем и думать не хотелось, а ночью у воды без теплой одежды беда. Пока менял степлившуюся воду в ведре с рыбой, прибежал Колька, еще более костлявый, неуклюжий, с посиневшими и дрожащими губами:
— Война, Петя!
— Корова в болоте утонула? Чего несешь?
— Немцы, говорят, напали. Да что от пацанов узнаешь? Сами ни черта толком не знают. Пойдем скорее.
Колька суетливо надевал свою ржавую от железа спецовку, зашнуровывал рабочие ботинки и пристанывал:
— Война. Конечно, война. В прошлом году, еще на приписке, майор прямо сказал: войны не миновать.
— А ты-то чего заплакал?
— Да у меня вот он, срок службы. Заплакал уж!
— Дурак ты, Колун, дурак и есть! Да если и в самом деле война, все загремим. Чего уж там. Только боюсь, что опять выйдет как с белофиннами или самураями. Пока мы тут шаражимся, вздыхаем да охаем — там все и кончится.
— Хорошо, если опять так-то! — обрадовался было Колька, но тут же смял губы и вздохнул опять совсем невесело: — Дядя Михей давно говорил, что мы с немцами треснемся лбами. Кровушки, говорит, прольется — не одна наша Тура.
— Болтай, Колун! И говоришь-то по-бабски: кровушки. Вражью кровину рекой и надо пускать. Бери весла. Растерялся совсем.
Они поднялись на взгорок и тропкой возле огородов вышли к первому проулку. Нагретое солнцем тело под одеждой сразу облилось едучим, густым потом. Ссохшиеся сапоги плохо размокли и нещадно давили ноги. Петька, придерживаясь рукой за жердь изгороди, разулся, хлопая широкими штанинами, пошел босиком. Колька не стал дожидаться: торопился поскорее узнать новости.
В проулке, у второго от берега дома, сидел на завалинке старик, беспорядочно обросший каким-то серо-палевым волосом. Увидев парней, заорал, захлестнулся слезою:
— Наворожили, язвить вас, накликали: если завтра война, если завтра война!.. Вот тебе и война!
Колька остановился и, растерянный, глядел в дико расширенные, подернутые сумасшедшей мутью глаза старика, а тот, сухой как щепа, рукой захватив свое маленькое волосатое личико, плакал и причитал:
— Ваньку, внука, из солдатов ждал… Пропадет все пропадом! Ох, пионеры юные — головы чугунные, разнесет вас прахом германец.
Подошел Петька, остановился перед дедом. А тот завопил на всю улицу совсем уж непонятное, но злое.
Вдруг хлябкие ворота со скрипом распахнулись, и на улицу выскочила рослая беременная баба, простоволосая, неприбранная. Загородив деда, прижала его сухую голову к своим незатянутым — под свободным платьем — грудям и крикнула через плечо на парней:
— Не видите, окаянные, человек не в себе. Идите куда шли! Тятенька, поспать бы тебе. Что с тобой исделалось?
— Ведь ерунду кричал старикан, а на душе стало как-то неловко, — сказал Петька, когда они отошли от дедова дома.
— У каждого свое, — с виноватой тоской заговорил Колька. — Вчера поехали на рыбалку, гребу и думаю: счастливый ты человек, Колька Охватов, — в цехе самостоятельную работу стали давать! На прошлой неделе получку принес — мать онемела от испугу: где взял такую кучу? А потом пошла да на радостях пуд гороху купила. Шурка узнала про получку. Узнала да и говорит: «Купи пуховый берет. Купи, может, и любить буду». И куплю. Хотя и без того ясно.
— Что ясно-то?
— Лады у нас с ней.
— А про меня она говорила?
— Говорила. Она о многих говорит. Для форсу. Для цены.
— Вот что, Коля, хоть ты мне и друг, но есть такое, что и между друзьями не делится. Понял?
— Не вовсе.
— Я такой, Коля, — с недоброй лаской в голосе сказал Малков. — Поперек встану — не перешагнешь. Да и неуж сам-то, Колун, не видишь, что ты же не пара ей. Ну не пара.
— Ей виднее, раз тихих да ласковых любит…
Петька вдруг со злостью бросил под ноги Колуна ведро с уловом и, шагнув через замусоренную канаву, перешел на другую сторону улицы.
На первом же перекрестке свернули в разные стороны. А ведро так и осталось на тротуаре, и когда Колька на углу не вытерпел и оглянулся, то увидел, что возле опрокинутого ведра уже крутились черный кобель и маленькая неряшливая шавка. «Субботу и воскресенье убил, а ради чего?» — с сожалением подумал Колька, но к ведру не вернулся.
Дома на столе его ждала голубенькая бумажка. Колька увидел ее казенную чистоту еще с порога и сразу понял: повестка. Да, Николаю Охватову предлагалось явиться в военкомат, имея при себе пару запасного белья и на трое суток продуктов. Мать сидела у стола, и в пустых, выплаканных глазах ее стоял немой ужас. Чтобы не встречаться с глазами матери, Колька долго читал повестку, но ровным счетом ничего не запомнил, только и понял, что в случае неявки будет предан суду военного трибунала. Он откладывал повестку, потом снова брал ее и снова читал, все собираясь при этом сказать матери, чтобы она не плакала, не убивалась, но, сознавая, что расплачется сам, и не зная, что делать, молча разделся и лег на кровать.
У Кольки были две нижние рубахи, двое трусов, — значит, белье запасное будет. А вот из еды брать нечего: дома ели обычно картошку с постным маслом, соленую воблу, которую мать приносила из пивной рядом, да ржаной хлеб с молоком.
Вечером, совершенно осознав неминуемость предрешенного, мать бросилась по магазинам, чтобы купить сыну хоть конфет на дорогу, но всюду были немыслимые очереди; на окончательно опустевших прилавках стояли одни коробки с овсяным толокном. В каком-то подслеповатом ларьке возле базара удалось выпросить килограмм подмоченных, слипшихся пряников, но от этой покупки ей сделалось нестерпимо горько, и всю дорогу домой она думала о своем прожитом, и — странно— не находилось в нем ни одного светлого дня. Постоянная нужда, очереди за хлебом, потом смерть мужа. Oн работал на кирпичном заводе и как-то в стужу, продрогнув до костей, зашел в только что разгруженную печь обжига погреться, задремал, там и умер во сне от угару. И она устроилась уборщицей в хлебный магазин. Закончив семь классов, Колька пошел работать, и легче вздохнулось, и досыта стали есть, но она все чего-то боялась. В пивной у мужиков только и разговоров было о войне. Чаще других в подвальчик приходили братья Бутаковы: Титушко, Мотька и большак, уже семейный, Ромка. Все трое в кожаных куртках в обтяжку до горла, чтоб никто за грудки не ухватил, стрижены под ерша, литые голые загривки. И трезвые, и напившись допьяна, они непременно дрались в пивной, избивали всех, кто попадал под размах кулака. А однажды большака Ромку нашли самого с перехлестнутым горлом на пустыре, у станции. Сторож хлебного магазина дядя Михей, придя в гости к Охватовым, уминал большим обрубленным пальцем махру в трубке и раздумчиво сообщал:
— Не к добру все это. Перед первой войной так же вот было: то мужик топором бабу зарубил, то баба мужика отравила…
И жила Елена Охватова, перепоясанная вечным страхом, ждала беды.
Когда она вернулась, Кольки не было дома. На полке, прибитой в переднем углу, лежали вещи, собранные им в дорогу: белье, перочинный нож, два носовых платка и две толстые книги; одну из них Елена знала — «Тихий Дон». На столе стоял графин пива, заткнутый бумажной пробкой, а рядом лежала очищенная вобла. Колька вообще ничего не пил, и, увидев припасенный им графин пива, мать вдруг всем своим существом поняла, что сын ее уже взрослый и нигде на чужой сторонке не будет ему больше скидок на молодые годы…
А Колька, промучившись до вечера, не вытерпел и отправился к Петьке: друг все-таки! Петькин отец, тучный, давно облысевший, в майке и подтяжках, красил ворота. Увидев Кольку, бросил в ведро кисть, поправил на плечах подтяжки, спросил:
— Ну, что думает молодежь?
— Да вот все и думы, — Колька протянул повестку. — А Петька где?
— Как же так быстро-то, а? — Малков-отец растерянно крутил перед глазами Колькину повестку, потом, разволновавшись, начал хлопать по плечам широкими резинками подтяжек. — Уж если вас таких гребут — это же что выходит?.. Эко ты!..
Малков так расстроился, что махнул на недокрашенные ворота, взял ведро с краской, и они вошли во двор.
— Петя спит в садике. Как же это, а? Ты что, старше нашего-то?
— Ровесники.
— Да что же это такое?
Петька спал на раскладушке под кустом черемухи в тех же измазанных брюках и носках, в каких пришел с рыбалки. Заслышав шаги, поднялся, сел и с улыбкой хорошо выспавшегося человека поглядел сначала на отца, потом на Кольку.
У Кольки сразу отлегло на сердце от приятельской улыбки, — значит, ссора между ними забыта. Мало ли чего не бывает между друзьями.
— Пока мы спим с тобой, дружок, — неторопливо и озабоченно заговорил Малков-старший и опять стал дергать подтяжки, — пока мы просыпаемся с тобой, дела-то керосином припахивают: Николаю повестка!
— Ой ты! — уже без улыбки глядя на Кольку, сказал Петька и только тут увидел в руках его бумажку. — Ну-ка! Ну-ка! Ну что же, поздравляю! А я сам завтра пойду в военкомат.
— До окончания техникума тебе, дружок, нечего и думать об армии. Кто же будет срывать с учебы почти готового специалиста.
— Дайте мне право самому решать свою судьбу, — в сердцах сказал Петька и, собрав раскладушку, одеяло, пошел к калитке.
— Пойдем ко мне, — вполголоса заговорил Колька, чтобы не слышал Петькин отец. — Я пивка взял. Покалякаем. О Шурке я хочу поговорить.
— А что о ней?
— Ну как что?!
Петька с отцом ушли в дом, и Колька, сидя на опрокинутой бочке под открытым; окном, слышал, как Малков-старший, хлопая подтяжками, уговаривал сына:
— Не следует бросать учебу. Глупо и неразумно. Я все-таки более чем уверен, война не затянется. Мы научились громить врагов в коротких войнах. Хоть самураев, хоть финнов возьми. А теперь и немцев.
— Тем лучше, — откуда-то из глубины дома отвечал Петька. — Разобьем немцев, и я к осени вернусь домой. Тоже не думаю, чтоб мы с ними долго цацкались.
— И все-таки война есть война…
— Я пошел. Думаю, мы друг друга поняли.
— Нет, не поняли. Я больной, мать больна — берешь это в расчет? — уже повышенным голосом говорил Малков-старший вслед сыну, а Петька стоял на своем:
— Я комсомолец, папа. Не отсиживаться же мне в такое-то время дома.
За воротами Колька печально признался:
— На душе, Петя, такое, будто все это последний раз вижу. А ведь все родное, все жалко. Людям бы в ноги поклонился. Мать рассказывает: прежде рекруты у всякого встречного прощения просили…
— Что они прежде-то, людьми, что ли, были! Конечно, будешь прощаться, если гнали их, как баранов на убой. А теперь? С нашей техникой теперь не война, а прогулочка. Видел кинуху «Неустрашимые»? Чего же тогда сопли распустил? Посадят в танк — и пошел по вражьей земле. Сто лет воюй.
— Сто лет, — вяло проговорил Колька, не желая, видимо, спорить. — Ладно. Поживем — увидим.
Они подходили к дому, где в полуподвале жили Охватовы. В пыльном, у самой земли оконце ихней каморки светился огонек.
— Петя, погоди-ка! — попросил Колька и придержал Малкова за рукав. — Надо здесь поговорить — там мать. С Шурой у нас — не разбери-поймешь. Только уж давай прямо: я по-дружески хочу. С тобой ей дружить так с тобой. Со мной — так со мной.
— Ненормальный ты, Колун. «С тобой — так с тобой». Ну кто так рассуждает? Ее надо спросить.
— Я наперед хочу знать: может, вы объяснились — чего уж мне лезть. А ее не поймешь. Она и вашим и нашим. При мне — про тебя, при тебе — про меня.
— Недоделанные мы, понял! Может, оттого и водит обоих за нос.
— Ну пойдем к ней сейчас. Поговорим прямо.
— Тоже мне ухажеры! Придем, так что скажем-то?
— Что-нибудь скажем.
Колька забежал домой, сказал матери, что вернется самое большее через час, и они направились к Шуре Мурзиной.
Всю дорогу молчали: каждый думал о своем, думал настойчиво и мучительно, первый раз в жизни, ощупью подходя к сознанию того, что мир с сегодняшнего утра перевернут жуткой бедой, которая никого не минует на этом белом свете.
Ирбинск, старинный ярмарочный городок, сохранивший привычку гулять по воскресеньям широко и бесшабашно, вдруг приник и присмирел. Был еще ранний час бессумеречного вечера, а улицы уже обезлюдели. И выметенные тротуары, и опрятные, с палисадничками дома, по обеим сторонам во всю длину улиц тополя, распустившиеся в полную силу, никогда еще не казались такими присмиревшими и печальными. В тишине копилось неизвестное.
— Заорал хоть бы кто-нибудь, что ли! — вдруг раздраженно сказал Петька и начал с силой топать по звонким плахам деревянного тротуара. — Ну и война, что ж теперь?! По углам?!
Колька прикурил потухший махорочный окурок, погасил вспыхнувшую огнем завертку и после нескольких затяжек сказал:
— Что хочешь сделаю: подвернись какая морда — зоб вырву и не моргну глазом. А вот ее слезы не могу видеть. Совсем она потерялась, жалкая, обиженная какая-то… Ты, Петя, по старой дружбе заходи к нам. Старуху всяк обидит.
Малков остановился, сунул свои длинные клешнятые руки глубоко в карманы брюк, прищурился на Кольку и пожевал губами:
— Неужели ты, Колун, в самом деле думаешь, что я останусь и буду ходить утешать старух? Ты вот плачешь, а мне весело. Что мы, зря, что ли, готовились?
— Я знаю. Ты не обидься! Все-таки отец у тебя бухгалтер, скажет словечко где надо — и будешь дома. Он правильно рассуждает: война есть война и может всякому оторвать башку.
— Говорить с тобой, Колун, что воду в ступе толочь, тебе сюда, а мне прямо.
— Куда же ты вдруг?
— А я передумал, Колька. Передумал и не пойду с тобой. Вот так. Тебе принесли повесточку — значит, и другим ребятам принесли. Верно? У всех сборы да заботы, а мне идти с тобой делить девчонку? Нет, Петр Малков уж не такой дурак. Привет Шурочке, а я в военкомат.
По дороге к центру города на большой скорости летела вереница грузовых автомашин. В кузовах, держась друг за друга, качаясь на ухабах и поворотах, тесно стояли парни, так запорошенные пылью, что лиц их совсем не было видно. Колька смотрел им вслед и думал: «Вот так посадят и повезут. Хоть дождь, хоть снег, хоть пыль или грязь — все равно».
Шура вышла сразу, как только Колька постучал в окно. Увидел ее, гладко причесанную, упавшие, покатые плечи ее и понял: тоже горе. Он шагнул навстречу, близко заглянул в ее милое, по-монгольски широкое лицо: та же, что и в глазах матери, покорная незащищенность.
— Папку нашего берут, — сказала она на молчаливый вопрос Николая и опустила вдруг повлажневшие ресницы, густо зарделась от подступивших слез.
— Плакать-то зачем, Шура? Обязательно и плакать. Сегодня возьмут, а завтра отпустят: война не затянется. Пока мы с Урала доберемся, там уж и бить-то некого будет. Это точно. Я письма стану писать тебе…
А Шура все плакала, не могла остановиться. И чем горячее он утешал, тем сильнее одолевали ее слезы.
Когда они вышли на берег Туры, сумерки совсем сгустились, а небо во весь свой размах было опалово-светлое. И редкие звезды на нем, вымытые долгой вечерней зарей, светились ярким белым накалом. На той стороне горел костер, и вокруг огня собралась темнота. Они сели на траву и слились с землей. Колька сиял свой пиджачок, накрыл им Шурины плечи и стал целовать ее губы, глаза, руки. Шура, уставшая и ослабевшая от слез, сознавая всю гибельность своей уступчивости, не могла противиться.
— Что это мы делаем, Коля? — как во сне шептала она жаркими, пересохшими губами.
— Муж и жена мы теперь, Шурочка. Муж и жена. Я вечно буду любить тебя. Вечно…
В городе уже горланили петухи, когда они возвращались с берега. Древним покоем дышали пустынные улицы и дома, свежо и молодо зеленели тополя, в запущенных канавах билась светлая травка, и тонко пахла еще не набравшая цвета ромашка. Колька не раз и не два видел свой город на утренней заре и привык к его петушиному накрику, к пустынным и потому вдруг раздавшимся вширь узким улочкам, к освеженной за ночь зелени тополей, акаций и черемухи. Но сегодня все, что он видел, было светлее, наряднее, по-особому мило, и он понял, что будет горько тосковать по этому утру.
Шура не захотела, чтобы он провожал ее. Колька ждал от нее слез и упреков, а она на прощание неловко, одной рукой обняла его за шею и, поцеловав прямо в губы, ровным голосом сказала:
— Ни перед кем, Колюшка, не хвались только!
Мать не спала и, едва он переступил порог каморки,
сразу же поднялась с кровати:
— Ушел и ушел, а я что хошь, то и думай. Весь город пьяным-пьян, а тебя нет.
Он не видел в сумерках ее лица, не слышал ее всхлипов, но знал, что она плачет, и плачет не оттого, что он не был дома.
— Петя без тебя заходил, — сказала мать. — Его тоже берут. Ума-то нет, так сам себе повестку исхлопотал. К самому большому начальнику, говорит, прошел…
Далее Колька уже ничего не слышал. Когда мать поставила на стол сковородку с картошкой, он спокойно спал, а в уголках губ его притаилась напряженная улыбка. Она накрыла сына шалью, постояла и пошла подметать улицу перед магазином, совсем забыв, что вымела ее еще с вечера.
II
Большой затравенелый военкоматовский двор набит битком. Тяжелые ворота распахнуты настежь; ветер пытается закрыть их, и они пронзительно скрипят ржавыми навесами. Стонут широкие затасканные лестницы, а в раскрытые окна вместе с духотой и пылью жаркого утра вламываются крики, песни, плач и смех, звон посуды.
В дальнем углу двора тощий и высокий парикмахер с длинным, острым лицом, в грязном, застегнутом на одну пуговицу халате стриг головы мобилизованных, в спешке оставляя пучки волос за ушами и в желобах длинных, неокруглившихся шей. На дворе между холщовыми мешками лежали, сидели парни и девки, обнимались, целовались, смеялись и плакали. Шагая через ноги, пьяный дед тряс в поднятой руке початой бутылкой:
— Лихановские! Лешак вас увел!
Колька Охватов попал в семнадцатую городскую команду, отправка которой была назначена в ночь. Выход за ворота военкомата был строжайше запрещен, и обчекрыженные рукой хмельного парикмахера мобилизованные калились на жарком солнце, уплетали домашнюю снедь, пили вино и колодезную воду из деревянной черпуги. Колька надел в дорогу свой добрый суконный костюм и, боясь испачкать его, никуда не мог сесть, тем более лечь. Слонялся по двору, выискивал знакомых, а мысли без устали крутились возле Шуры. Он с отвращением глядел на серые стриженые головы парней и на то, как парикмахер сбрасывал в большую грязно-пепельную кучу срезанные волосы. К вечеру не выдержал, махнул рукой на свой костюм и завалился спать прямо на землю, под забором, между тощими и объемными мешками мобилизованных. Засыпая, слышал чей-то хмельной, веселый голос:
— Гляди-ка, башка-то у него совсем без затылка.
— Ведро — не голова, — зубоскалил другой.
А у ворот играла гармошка, и два мужских непьяных голоса с женским подголоском из последних сил — много уже было спето — убивались над песней:
Последней нынешний денечек
Гуляю с вами я, друзья.
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья.
Проснулся Колька от дикой боли: ему наступили на руку. Он вскочил, и спросонья не мог сразу понять, где он и что происходит вокруг. А кругом все кипело и горланило.
— Стройся! — красиво выводил крепкий, натренированный бас.
— Десятая, пятнадцатая, семнадцатая, к воротам!
Колька вскинул свой мешочек за плечо и стал пробираться к воротам.
— Охватов! Колун! — Кольку тряс за плечи Малков. — А я искал тебя. Здорово! Какая у тебя команда?.. Так и я в семнадцатой. Всех городских, видимо, в одну. Ты с самого утра тут припухаешь? Ну и дурак. А я сходил попросился у майора повестки разносить по городу и дома еще побывал.
— У Шуры не был?
— Строиться была команда, а они лясы точат. Становись!
— Десятая, равняйсь!
Колька и Петька встали рядом. Добросовестно замерли. Передние, теснясь назад, напирали своими мешками, тыкали прямо в лица. В строю пахло перегаром, потом и пылью. У Кольки остро ныла рука. Хотелось пить.
Наконец наступая друг другу на ноги, натыкаясь на спины, матерясь и чертыхаясь, они вышли из ворот военкомата. Родные, ждавшие выхода мобилизованных, обгоняя друг друга и выискивая глазами своих, пошли сбочь колонн.
— Митенька! Митя!
— Что нового?
— Киев опять бомбили. И Минск.
— Плохо. Плохо, — смиренным голосом неведомо кому сказал старичок, шагавший рядом.
Колька оглянулся на голос и увидел мать. Черный платок на ней повязан по-старушечьи, под подбородком. В быстро идущей толпе она была самая маленькая и самая несчастная.
— Сейчас митинг будет на вокзале, слышишь? — сказал Петька и ткнул Кольку в бок. — А я буду речь говорить. Сам военком попросил. Я скажу — будь здоров! Чего молчишь?
Колька не ответил. Думы гнули ему голову: в этой огромной массе он — маленькая песчинка, и вот понесет его сейчас в общем потоке, пока не изотрет в пыль и прах.
Взбитая сотнями ног густая, согретая за день пыль льнула к потным лицам, лезла в нос, в рот, в глаза.
А сбоку колонны, невидимый в пыли, командовал старший:
— Не растягиваться!
На вокзале командам объявили номера вагонов и распустили. Все сразу бросились к водоразборной колонке, чтобы промыть горло, лихо атаковали железный бачок в самом вокзале и в сутолоке опрокинули его — по цементному полу растеклась лужа, в которой всплыли окурки, мусор и валялась жестяная кружка, прикованная цепью к ручке бака.
На перроне собирался, митинг. В вытоптанном скверике играл духовой оркестр, и Колька с матерью встали в самый угол перрона, где сквер примыкал к белому зданию вокзала. Оркестр играл марши один за другим, и Колька, слушая их, вдруг сделал поразившее его своей неожиданностью открытие: марши, всегда казавшиеся ему звонкими, бодрыми и веселыми, на самом деле не были такими. В них совершенно отчетливо звучала тревога, щемящая тоска. Особенно больно вонзилась в мозг все время повторяющаяся и с каждым повтором затихающая мелодия. Под ее мягкие, хватающие звуки Колька видел себя уходящим куда-то в темное, страшное, непостижимое разуму…
— Ты как ушел утресь, — сказала мать и захлюпала носом, — ушел, а Михей и говорит: смурый-де, Елена, твой Николай, ухлопают его в первом бою… Письма-то пиши!
— На Советской, рядом с «Заготскотом», знаешь, где живет сапожник Пронякин?..
— Одноглазый-то?
— В том же доме Саня Мурзина живет. Ты сходи к ней. Поговори.
— О чем же, Колюшка?
— Вообще поговори. Познакомься.
— Схожу. А проводить-то тебя она уж не придет?
— Отца у ней берут. Он шофер, их вместе с машинами отправляют. Да ты не плачь.
— И не плачу. Не плачу, Колюшка! Михей, слышь, как сказывал: чтоб не попасть, значит, под снаряд, надо прятаться в свежую воронку. Они, снаряды-то, не могут угодить место в место.
— Это когда бьют из одного орудия. А ведь их не одно…
— Не одно, — печально и кротко согласилась Елена.
Митинг начался за несколько минут до отправки эшелона. Ораторы поднимались на багажную тележку и, размахивая руками, кричали в орущую и стонущую толпу. Никто никого не слушал, да и не мог слушать: стоял общий крик и гвалт, в котором тонули даже звуки оркестра.
Петр Малков, вспрыгнув на тележку, широким движением рук развел стоящих рядом, вдруг весь подобравшись, вытянулся на носочки и выкрикнул:
— Я добровольно ухожу на фронт и клянусь вам: буду бить фашистов смертным боем. Если понадобится, не моргну глазом, отдам свою жизнь за Родину и за Сталина. Мы все такие. Э-э… — Малков перевел дух. — Не пройдет и месяца, как мы развеем по полям Европы прах немецкой орды; скоро вернемся домой с победой…
— В штаны не напусти, — сказал кто-то за спиной Охватовых.
Мать неодобрительно оглянулась, потому что в том, что говорил Петр Малков, была какая-то частичка ее правды. После того как Михей сказал ей, что слабые и квелые на войне погибают скорее, чем бойкие да тороватые, она невольно глядела на новобранцев глазами Михея: «Малков — ухо с глазом парень. Этот и с немцем управится, и сам сохранится. Таких нешто убьешь!»
— Ты, Колюшка, поближей к нему, к Петюшке-то. Видишь, какой он боевой-то!
— На словах.
После Малкова говорил какой-то лысый старик. Он махал пионерским галстуком и, захватив в кулак ворот рубахи, тянул его куда-то на сторону:
— Если начнет тускнеть наше знамя, мы своею кровью окрасим его. Верьте… кто… Ура!
Из-за водокачки, где в светлом небе мигал зеленый огонек семафора, выкатился шумный и дымный паровоз. Весь перрон пришел в движение, и началась сутолока. И женский плач, и мужская ругань, и разухабистые песни, так не к месту, и шум поезда — все слилось, все смешалось, и только тугие удары барабана покрывали шум и вместе с тем еще более увеличивали его.
— Все теперь, все теперь! — торопливо заговорила мать и, уцепившись за Колькину руку, завыла тоненько и заходно.
Колька резким движением освободился от нее и, не оглядываясь и не слыша ее больше, растолкал толпу, пробился к вагону и вместе с тремя или четырьмя такими же, как и он сам, полез в него. Навстречу им, видимо уже бросив свои вещи в вагоне, ломился парень с белыми бессмысленными глазами и, по-пьяному широко раскрывая рот, орал:
— Манька, ни с кем до меня! Манька! Окалечу!
На буферах между вагонами сидел большеголовый гармонист, с грустным, озабоченным видом раздирал мехи двухрядки и пел:
Ах, сяду, сяду на машину,
Опущу головушку.
Ты вези меня, машина,
На чужу сторонушку.
У ног гармониста, у самых буферов, боязливо топталась старушонка, тормошила гармониста и приговаривала:
— Ну что расселся-то? Гляди, паровик вот дернет. Да это что же такое. Крысан, скажи ты ему, скажи.
Крысан, длинный, согнутый в пояснице мужик, держа в руке поллитровку, совал ее гармонисту:
— Глони еще, горемышный. Глони да подавай свою гармонь.
— Паровик дернет, — подстанывала старушонка. — Дернул уже.
А гармонист словно знал, что поет свои последние песни. Да и песни ли были это!
Я кошу — на косу падает Зеленая трава. Я уеду — ты забудешь, Ягодиночка, меня.
Оказавшись в вагоне, Колька сразу же забрался на верхнюю полку и, сунувшись лицом в свой мешок, долго глотал сухие слезы.
После сортировки и перетасовки в Свердловске ирбинских с Колькой Охватовым осталось человек двенадцать. Петька Малков был в их числе. По-землячески теснились один к другому.
Затем снова ехали, только теперь уже в телячьих вагонах, немытых и без нар. Спали прямо на полу. На малых станциях пытались разживиться хоть какой-нибудь подстилкой, но начальник эшелона, старший лейтенант Пайлов, не разрешал отлучаться ни на шаг. За ним вдоль вагонов колесил кривоногий старшина и кричал:
— По вагонам!
Мимо проносились лесистые горы, крутые пади, туннели, речушки в глубоких скалистых промоинах, по южным увалам лепились избы, а полей возле них, как в Зауралье, не было. Для многих в новинку была чудная красотами дорога через Урал, но никто не обращал внимания на красоты, потому что плохие вести несла дорога. На станциях, пока ждали встречных поездов, только и слышали:
— Севастополь бомбили.
— Куда же наши-то глядят?
Только большеголовый гармонист Матвей Глушков, охально блестя глазами, кричал на остановках каждой женщине, проходившей мимо:
— Зазнобушка, иди поглажу.
Молодая, в кирзовых сапогах с загнутыми голенищами и в кителе железнодорожница горько улыбнулась на шутку:
— Отгладился, смотри! Самого утюжить станут.
Ночью поезд остановился на безлюдном полустанке на берегу Камы. И над путями в ночном сумраке, отдаваясь в близком лесу, разнеслась команда:
— Выходи строиться! С вещами!
Вагоны ожили: сонные голоса, визг отодвигаемых дверей, топот ног, хруст гальки и шлака под сотнями каблуков. Почти все бросились на обочину, в мелкий ельник, сгрудились. В нос ударило теплым и едким.
Пока вытягивались на полянку да строились по два, с руганью, толкотней и бестолковщиной, поезд ушел, и над лесом занялся рассвет. Всем хотелось спать, подкашивались ноги. Старшие команд уже в который раз проводили перекличку и все недосчитывались то трех, то двух человек. Люди переходили из команды в команду, отлучались, и старший лейтенант Пайлов, бледный, еще более свирепый, кричал:
— Старшина, поставить всех по стойке «смирно»!
Построение и перекличка тянулись долго, и утомленные, задерганные ребята совсем присмирели, когда строй обходили командиры во главе с подполковником, рослым и усатым, туго затянутым в наплечные ремни, при медалях и орденах. Увидев подполковника, люди подобрались, не сводили с него глаз. Подполковник шел от команды к команде, развернув грудь и улыбаясь. Следом за ним, не отпуская руку от козырька, вышагивал старший лейтенант Пайлов. Свита командиров держалась чуть позади. Возле ирбинских Пайлов доложил:
— Уральцы, товарищ подполковник!
Подполковник остановился, обвел всех веселым взглядом и, подув в пышные усы, откашлялся:
— Уральцы — падежный народ. Хочешь взять их в свою роту?
Пайлов выскочил во фронт перед подполковником.
— Так точно, возьму.
— Мы не желаем к нему.
— Кто сказал? Выйти из строя! — Подполковник сердито хрустнул ремнями. — Кто сказал?
— Ну, я сказал. Ну что? — Растолкав впереди стоящих, из строя вышел вялым шагом большеголовый Матвей Глушков.
— Фамилия? — подскочил Пайлов, срывая кнопки на планшете. — Фамилия?
— А ты спокойнее, старший лейтенант, — чуть слышно и мягко посоветовал подполковник и, взявшись за наплечные ремни, склонил голову, не спуская улыбающихся глаз с Глушкова: — У нас в армии командиров не выбирают. А чем, кстати, не нравится вам старший лейтенант?
— Суетной больно, — дерзко ответил Глушков.
— Ах вот оно что! — уже совсем повеселел подполковник. — Ты хотел сказать — непоседливый. Это хорошо, что непоседливый. Ради вас он такой… Да вы, я вижу, народ толковый, друг друга поймете.
После обхода подполковник говорил речь. Поворачиваясь на носочках от фланга к флангу, он обносил словами шеренги, внушал, что война пришла невиданная и жестокая, что нужна стальная дисциплина и упорство в учебе, послушание всем начальникам, беспрекословное выполнение приказов и распоряжений…
Охватов все время стоял навытяжку, боясь ослабить хоть одну ногу, и вдруг почувствовал тошнотворную слабость, тупую слепящую боль в глазах и, чтобы не упасть, опустился на корточки, из носа у него хлынула кровь.
Двое ребят подхватили его и вывели из строя, посадили под дерево. Отдыхая и приходя в себя, Колька слышал, как ровно и густо шумел над ним лес, как слабы и ненужны в этом шуме были человеческие голоса и команды, доносившиеся с поляны.
К вечеру, хорошо накормленных и приободрившихся, их повели на Каму. Увидев блестящую под вечерним косым солнцем реку, вдохнув ее илистый пресный запах, все оживились, повеселели, забыли об усталости. С шутками торопливо разделись, пошвыряли на песок одежду и побежали в воду. А рядом на плот с катеров выгружали военную справу: ботинки, котелки, гимнастерки, шинели, портянки — розовые, байковые.
С одного из катеров в воду упала тугая пачка гимнастерок, и ее быстрым течением почти утянуло под плот. Петька Малков нырнул за пачкой и выволок ее из воды, забросил на палубу. Старшина роты Пушкарев, руководивший выгрузкой, приказал Петьке подняться на катер.
— За находчивость спасибо. А теперь — в трюм и помогай выгружать.
— Я ж не купался еще…
— Твое счастье, что ты первый день в армии, а то я бы тебя искупал. А ну живо!
Петька спустился в душный мазутный трюм, подменил работающего там бойца и стал выбрасывать наверх тюки шинелей, полотенец, портянок. А с палубы все торопили: быстро, быстро!
Когда Петька вылез из трюма, его товарищи уже выкупались и, получив обмундирование, одевались во все новое. Старшина, увидев Петьку, подозвал его к себе и дружелюбно посоветовал:
— Я вижу, ты парень со сноровкой. На вот, бери! Потом молиться за меня будешь. — И бросил под ноги Петьке новые яловые сапоги, окованные спереди и сзади.
От реки возвращался уже не разношерстный сброд, шли одетые с иголочки, подпоясанные ремнями — совсем не узнавали друг друга. Все были одинаковы, до смешного не похожи на себя, и у каждого шевельнулась мыслишка: показаться бы дома! А Петька был вдвойне счастлив — вся рота в обмотках, у него — сапоги. Он поминутно доставал из нагрудного кармана круглое зеркальце и, сдвинув пилотку на бровь, гляделся, подмигивал себе, прищуривался, и все выходило — силен!
— А как ты думаешь, Николай Алексеевич, — обратился Малков к Охватову, — если бы мне сейчас полковничьи шпалы да ордена? Я б развернул вас да как зыкнул!..
— Ррразговорчики! — Мимо пробежал старший лейтенант Пайлов и, обогнав колонну, стал чуть в сторонку, откинувшись назад и выкатив глаза, зычно резанул: — Ррраз, ррраз, ррраз, два, три!
По накатанной дороге весело было топать под строевую команду, и колонна дружно била каблуками глухую землю. Все чувствовали себя облегченно, потому что ловкая армейская одежда не связывала движений. Кто-то впереди под ногу ударил ложкой в котелок, и сразу, словно из-под земли, вынырнул старшина с пилой из треугольников на петлицах:
— Глушков?! Я тебе, Глушков, отломлю пару нарядиков!
Вечером взводный, лейтенант Филипенко, принес откуда-то длинную, толстую веревку, и взвод, разделившись надвое, ухватился за ее концы; с пыхтением, криками и улюлюканьем, красные от натуги, бойцы пахали каблуками мягкую дернину; веревка упруго вздрагивала в десятках набрякших молодых рук. Ослабевшая сторона вдруг покачнулась, переступила и пошла, а сильные все тянули, опасно и смело запрокидываясь. Те, что глазели со стороны, забыли и себя, и все на свете, дико кричали, свистели, хохотали и, наконец не вытерпев, сами хватались за веревку, усердно помогали качнувшимся. Безучастно в сторонке осталось человек пять, и Охватов, стоявший среди них, вдруг огляделся, невесело отметил: «Как и я, поди, домом болеют, точно от материнской груди отняты». И противен Колька стал сам себе, не знал, куда уйти и спрятаться от глухой тоски.
Неизбалованным детством наградила судьба Кольку Охватова; но, сколько помнит себя, ни разу не ложился спать голодным, не ходил босым и нагим. В праздники досыта наедался дешевых конфет и пирогов, а иногда и козырял перед друзьями обновкой. Каждое лето бесплатно ездил в пионерский лагерь, бегал в лес за кедровыми шишками, ползал по чужим огородам, а зимой учился в школе и читал книжки. В классе пятом-шестом горячо хотел иметь настоящий кожаный мяч, а позднее, в подростках, стал мечтать о велосипеде. Но не довелось ему иметь ни мяча, ни велосипеда, и все-таки в конечном итоге счастливая была у Кольки жизнь, бездумная, вольная. Все заботное, трудное и важное вокруг решалось пока без него. И когда захлестнула Родину смертельная удавка войны, Охватов не сразу сумел понять всю глубину народного бедствия, не сразу оцепил и себя по-мужски, сурово и твердо, а потому и петлял в своих мелких мыслях, горько думал все о себе да о себе…
Спали первую ночь в ельнике на голой земле. За спиной у Кольки двое из Кустаная ели сало с чесноком и, чавкая, разговаривали вполголоса:
— Я же сам видел.
— Мало ли, может, забыл что в вагоне.
— Сквалыга забудет. Держи карман шире. Говорю, два раза прыгал и все ногу на излом норовил. Пойди определи: подвернулась — и домой.
— Это же членовредительство.
— Кто докажет? Второй-то раз он прыгнул и заблажил, как под ножом.
— Сказать бы надо, что он дважды прыгал.
— Не мое это дело.
— Сальце-то хлебное — в пальцах тает.
— Мед — не сало. Завтра, говорят, землянки рыть заставят.
Наступила долгая пауза, и оттого, как соседи смачно жевали сало и как остро-сытно пахло чесноком, Охватов захлебнулся набежавшей слюной, закашлялся. То ли он был голоден, то ли лежалось ему неудобно, он долго не мог уснуть.
А те двое, кустанайские, наевшись сала, наперегонки храпели. «Нажрались, и горюшка мало, — думал Колька. — А дома небось мать, деваха». Далее Колька мыслями уносился к себе домой и исходил горючей тоской, вспоминая Шуру и ту ночь, которую провел с нею у реки, проникшись к девушке заботной лаской и признательностью. Во всех его чувствах было так много неожиданно нового, что Колька решительно отравился им.
— Комары, сволочи, зудят и зудят, — сказал лежавший рядом Петька Малков. Он, видимо, тоже не спал, потому и голос у него был без дремоты.
— Пойдем на полянку, — охотно предложил Колька. — Там ветерок. Покурим.
Они подхватили свои шинели, котелки и двинулись к опушке.
— Стой! — раздался внезапный окрик, и Малков с Охватовым только тут увидели часового с винтовкой. — Чего стали? Сказано, назад!
Они повернули обратно и, шагая через спящих и неспящих товарищей, пошли в глубь леса. Кругом томилась тишина. Теплой сыростью, зеленью дышала земля. Комары осыпали и все лицо, и руки. От их укусов даже воздух, казалось, был тяжел и ядовит. Стоя у сосны, сосредоточенно курили, скрадывая огонек в пригоршне, молчали. Наконец Охватов не вытерпел:
— Замучают нас тут, замордуют — фронта как великого избавления молить станем.
— Ты вот что, Колун, — злым и громким голосом оборвал Малков. — Хочешь по-старому вести со мной дружбу — прекрати скулеж. Ведь ничего еще не видели и не нюхали, а слезой, доходяга, исходишь. Всем несладко, ты об этом подумал?
— Я за себя говорю. Чего мне другие?!
— Кованый ты сундук, Колька! И чем набит — все под замком.
— Ты хочешь, чтобы все на тебя походили: ура, да здравствует! Я сам по себе, только и всего. И весь я тут — у меня, Петя, за душой ни единого словечка про запас нету.
— Начистоту живешь?
— А ты не знал?
— Знал, да засомневался. Болтаешь такое, за что морду бить надо. По-дружески.
— Нет у тебя, Петя, ни слова дружеского, ни понимания. Меряешь все на свой аршин, и будто так надо.
— Давай спать. Ну тебя к черту!
III
Камская стрелковая дивизия формировалась на базе стрелково-пулеметного полка, расквартированного в Олабоге. Штаб полка со всеми службами и тылами постоянно находился в городе, а роты с начала мая жили за Камой, в летних лагерях. Жизнь в лагерях текла тихая, безмятежная, с подъемами, учениями, парадами и воскресными увольнениями в город.
Полковой командир подполковник Заварухин, отличившийся в боях на Хасане, был сам убежден и внушал своим подчиненным, что на Советский Союз после Выборга никто не решится напасть. И потому за многие годы армейской службы впервые жил без внутренней тревоги. В октябре ему исполнялось сорок лет, и он с особой радостью готовился к именинам, ждал поздравления из округа, баюкал надежду на медаль и четвертую шпалу: зимой весь полк на «отлично» выполнил боевые стрельбы. Такое зачтется.
Война подполковника застала в лесу, на отдыхе.
В субботу, в полдень еще, начальник штаба полка майор Коровин и подполковник Заварухин с женами и двумя мотористами отправились катером на рыбалку. Поднявшись вверх по Каме километров на тридцать, свернули на какой-то задичавший приток и расположились станом под вековыми соснами. Женщины сразу же взялись за костер и закуску, а Заварухин, Коровин и мотористы выволокли из трюма двадцатиметровый бредень и, раскинув его на песчаной отмели, проверили, стянули нитками порванные ячеи.
Вечер был ясный, теплый. Со стороны Камы дул бархатный ветерок, поваливший в травы неугомонное комарье и несший густые запахи выспевающих лугов. За речушкой, в непролазном дурмане черемухи, талины и бузины, непрестанно куковала и куковала кукушка: ее голос звенел радостно, с раздольной игровой силой, то уносился куда-то вдаль и замирал, то возвращался и заполнял собою мягкую тишину леса. Спокойно и торжественно пела птица, и лес, берег, река, луга и небо — все было уютным, добрым, понятным.
— Когда я слышу кукушку, мне чудится, что я потеряла и ищу что-то вместе с нею. И грустно немножко, и хорошо, — сказала Муза Петровна Заварухина и, протирая тарелки белым выглаженным полотенцем, добавила: — Сейчас так, Олюшка, хорошо живется, что даже не веришь: да полно, своим ли счастьем живешь?
Оля Коровина, молодая женщина с большими счастливыми глазами и крупным ртом, в цветастом передничке, чистила картошку и очень рассеянно слушала Музу Петровну. Тем более что у Музы Петровны какие-то сомнения в собственном счастье. У Оли не было и нет никаких сомнений: она знала, что жизнь хороша и так будет во веки веков. Оля только что закончила медицинский техникум. В больнице, где она работала, ее уважали, ценили; муж Вася, уверенный в своем призвании и потому весь отданный службе, скупо, но ревностно любил Ольгу, а на днях Валерий Павлович Чумазов, солидный и серьезный хирург, вдруг ни с того ни с сего почти объяснился ей в любви. Оля не придала этому особого значения, однако приметила за собою, что ей приятно быть в обществе Чумазова. Оля была уверена, что он думает о ней, наблюдает за нею, все время чувствовала себя настороженно, обдумывала каждое слово, каждое движение, и это напоминало ей увлекательную игру. «И пусть думает, и пусть смотрит, разве я могу запретить кому-то думать обо мне. Но я больше всего на свете люблю Васю», — радовалась она.
— Вчера захожу в санчасть, — говорила Муза Петровна, расставляя на скатерти вина и закуски. — Захожу в санчасть узнать, как там у бойцов питание, уход. Может, спрашиваю, кому что надо? Нет, вроде все есть, все хорошо. А один боец, Мызник по фамилии, фурункулами мается, говорит: Муза-де Петровна, что же это такое, у нас, кажут, на Полтавщине нету соли? Да вот так-де, нету. Что привозят, то и раскупают по знакомству да прячут. А у нас, говорит другой, на Алтае скупили все спички и мыло… Народ тревожно живет, Олечка…
— Муза Петровна, вы отдыхали когда-нибудь на юге? — спросила вдруг Оля, и Заварухина, поглядев на нее, увидела ее широкие глаза, полные полуоткрытые губы и беспричинно рассмеялась сама:
— Счастливая ты, Оля!
— А Вы-то, Муза Петровна?
— Да и я. У родителей нас было пятеро. Окончили по пять классов — и работать. Работала бы я и теперь закройщицей на меховой фабрике, да приехал в отпуск Иван Заварухин и увез меня на Дальний Восток.
Муза Петровна улыбнулась, и на щеках ее обозначились ямочки. Она знала об этих ямочках. Знала, что они красят ее, как девчонку, и оттого всегда заливалась неловким румянцем.
— А про юг-то ты что, Олечка, спрашиваешь? Я не бывала на юге. Видишь, мой муж — рыбак. Вот так мы с ним и проводим свой отпуск.
— Скоро у Васи отпуск, Муза Петровна, я хочу увезти его нынче в Крым. В Ялту.
— Поезжайте-ка вместе с кем-нибудь из наших! Одной компанией. Веселей будет.
— Я хочу только с Васей.
— Двоим нельзя: надоедите друг другу. По себе знаю… А где же наши мужчины? Им пора бы уж быть. Все ли у них там ладно?
— А что у них может случиться?
— На реке все-таки.
— Разве это река!
— И то. Последнее время, Оля, я почему-то стала болезненно заботиться об Иване. Чуть где задержится — я вся не своя. И вообще я, чувствую, живу ожиданием чего-то.
— Нервы это.
— Да, конечно. — Заварухина, стоя на коленях возле кромки скатерти, вскинула грустные глаза на Ольгу и покачала головой: — Ты, Олечка, молодая семьянинка, многого не знаешь. А я-то уж знаю. Это ведь со стороны о нас, женах командиров, судят как о барынях. А каково этим барыням, если они каждую ночь прощаются с мужьями… Каждую ночь вызовы да тревоги.
— Для военного человека, Муза Петровна, это же обычное дело.
— Так-то оно так, милая Олюшка, только вот многих товарищей Ивана по академии однажды вызвали — и с концом.
— Зря, наверное, не вызывают. — Большие Олины глаза настороженно сощурились и цепко поймали взгляд Заварухиной. — Если чисто мое прошлое и чиста вся моя жизнь, Муза Петровна…
— Ты можешь спать спокойно, — попыталась отшутиться Заварухина. — Рановато мы, Олюшка, поставили картошку. Разварится вся.
— И пусть… Я, Муза Петровна, не люблю тех, что, неспокойно спят.
— До чего это мы договорились? — Заварухина поднялась на ноги и, держа в руках недорезанный круг колбасы, подошла к Ольге, сказала с тяжелым придыханием прямо ей в лицо: — У мужа орден Красного Знамени и именной наган из рук Климента Ефремовича Ворошилова.
— Муза Петровна, извините! Муза Петровна!.. Я не
хотела вас обидеть.
Муза Петровка, не развязывая тесемочек, сорвала с себя передник и бросила его на скатерть в закуски и посуду:
— Я не желаю с тобой разговаривать!..
— Муза Петровна! Дорогая Муза Петровна!..
За кустами послышались голоса, смех, кашель возвращавшихся мужчин. Первым на лесной прогалине показался Заварухин в солдатском обмундировании и мокрых сапогах. Вымоченные и подсохшие усы его сникли. В старой фуражке, сбитой на затылок, с этими будничными усами он был до умиления прост, и Муза Петровна, увидев его, забыла о размолвке, поспешила взять у него ведро с уловом. Следом шли с набрякшим скатанным бреднем мотористы и майор Коровин.
— Ах ты, бог мой! — весело удивился Заварухин, увидев раскинутую скатерть с блестевшей на ней посудой. — Ах ты, бог мой! Вы только поглядите, поглядите! Ну мастерицы.
При запахе костра и вареной картошки все почувствовали жестокий приступ голода и радость близкой обильной еды. Все были бодры и веселы и много беспричинно смеялись.
Пока мужчины разметывали по траве для просушки бредень да умывались, Муза Петровна и Ольга очистили рыбу и бросили ее в кипящее ведро; по поляне сразу потянуло свежей ухой, заправленной лавровым листом. Заварухин мелкой расческой распушил усы, вытянул из омута спущенные туда еще до ухода на рыбалку две бутылки водки.
— Холодненькие, — ласково поглаживая мокрое стекло, приговаривал Заварухин.
По первой налили под закуску, и Коровин, стоя на коленях перед скатертью, провозгласил тост:
— За нашу надежду и славу — русское оружие! — Это был его любимый тост.
— За русского бойца! — в тон Коровину прочувствованно и строго сказал Заварухин.
Все выпили. Начали закусывать. Мотористы, закусив, ушли на катер. Туда же следом Муза Петровна унесла им котелок ухи: бойцы в обществе командиров стеснялись.
— Каюсь перед вами, — весело шевеля усами, говорил Заварухин. — Каюсь: я не хотел сегодня ехать. Почему не хотел — и сам не знаю… А тут лес, река, рыбалка, уха. Муза, подай, пожалуйста, горчицу!
Муза Петровна подала мужу горчичницу — он задержал руку жены в своей руке и алыми сочными губами поцеловал ее пальцы.
Смеясь и краснея за свои ямочки на щеках, Муза Петровна вдруг шутливо скомандовала:
— Приготовить тарелки! Равнение — на у-ху!
— А у нас какая штука вышла в Молдавии, — объедая с хребта крупного окуня, рассказывал Коровин. — Собралось как-то все полковое начальство — и в орешник за орехами. И вот так же, как мы, закатились. Благодать. И суббота, и воскресенье. А днем в воскресенье тревога. Днем, обратите внимание! — Коровин бросил объеденный скелет окуня и, протягивая свою тарелку Музе Петровне, попросил: —Дорогая Муза Петровна, разбавьте, прошу вас, я тут перчику сыпанул. Спасибо. Ну вот, тревога. Дежурный по полку звонить командованию — никого: ни заместителя, ни комиссара, ни начштаба. А полку выступать. Приехал командир дивизии. Такие, растакие!.. Что было! Командиру полка задержали очередное звание. После Бессарабского похода все полки как-то отметили, а нас ни похвалили, ни похаяли.
Красный от еды и выпитого, Заварухин лежал на боку, играл распушенными кончиками усов и смеялся:
— А быть тебе, Василь Василич, большим штабистом. Умеешь влиять на командира. Умеешь. Расскажи ты мне эту историю вчера, я бы, ей-ей, не поехал на рыбалку.
— Или вот еще случай, товарищ подполковник, — весь подавшись к Заварухину, азартно продолжал Коровин, и белые прямые волосы у него будто даже немного приподнялись над плоским затылком.
— И вот так постоянно, — неизвестно кому сказала Ольга и начала собирать тарелки, чтобы отнести их Музе Петровне, мывшей посуду на песчаной косе. — И вот так постоянно: ни жен, ни гостей для них не существует. Выпьют — и ну о полках да тревогах.
А Заварухин и Коровин, не пригласив жен и не прекращая своего разговора, выпили еще по рюмке и уж совсем голова к голове, громче прежнего, с хмельной запальчивостью начали спорить о русской винтовке.
— Я — боец, товарищ подполковник, и мне не положено рассуждать, что лучше, а что хуже. — Винтовка — раз она в моих руках, значит, нет на свете оружия мощнее, чем моя винтовка. Сам так понимаю и красноармейцев так учу. Боец, вооруженный винтовкой, недоступен для врага. Он может прокладывать себе дорогу огнем, штыком, прикладом. А как, товарищ подполковник, дисциплинирует залповый огонь. Ррро-та! Вот она, вся у меня в кулаке от одной команды.
— Василий Васильевич, да ведь винтовке-то нашей уж полета лет, пора бы ей на покой, старушке!
— Я, товарищ подполковник, решительно не вижу будущего за стрелковым автоматическим оружием. Нету у него будущего. Прицельно, в яблочко, наверняка то есть, стрелять можно только одиночными выстрелами. А засевать поля свинцом, сыпать в белый свет как в копейку глупо. Неразумно. Если б эти самые автоматы были во всех отношениях хороши, их бы давно начеканили. Вот не чеканят же?! Стало быть, не расчет. Стало быть, не предусмотрено большими стратегическими соображениями…
— Василий Васильевич, Василий Васильевич! — упрашивал Заварухин и, наконец, потеряв терпение, повысил голос: — Да дай ты мне слово!
— Виноват, товарищ подполковник.
— Может, потому и носим эту самую русскую трехлинейную полстолетия, что ни у кого нет отваги выбросить ее. Не доведи господь с этой клюкой…
— Товарищ подполковник, это же основное оружие наших стрелковых войск. Да как вы…
Муза Петровна, все время слушавшая разговор мужчин, вдруг подошла к раскинутой на траве скатерти и уронила рюмку; звон разбитого стекла сразу прервал спор, а Муза Петровна весело рассмеялась:
— К счастью! Посуда бьется к счастью! Давайте еще выпьем, заведем патефон и потанцуем! Олечка, давай какой-нибудь вальс!
Коровин еще сделал попытку насесть на Заварухина, но Муза Петровна сурово остановила его:
— Хватит вам, Василь Василич, показывать свои знания в стратегии — мы все-таки гражданские! Нам, поди, не все полагается знать.
Коровин закурил и, держа толстую папиросу глубоко между пальцами, закрыл ладонью подобранные и чуть вздрагивающие губы. Ольга завела вальс «Дунайские волны» и, стоя на коленях перед патефоном, начала подпевать и дирижировать. Муза Петровна увлекла мужа танцевать и, веселая, вдруг вся помолодевшая, взялась крутить его. Заварухин, путаясь ногами в траве и смеясь своей неловкости, делал в такт вальса большие спотыкающиеся шаги. К концу пластинки иголка, вероятно, затупилась, патефон захрипел, музыка куда-то провалилась, и Заварухин, весь красный, потный, облегченно махнул рукой:
— С меня хватит.
— Иван Григорьевич, — подступила к Заварухину Ольга, — Иван Григорьевич, давайте мы с вами еще «Березку».
— Нет, нет, Олюшка, проси мужа.
— Да что муж! Если бы строевым шагом, а то вальс.
Слова жены явно не понравились Коровину, обидели
его, и он снова почувствовал раздражение.
— Пойдемте-ка лучше да прогуляемся! — предложил Заварухин, смеясь и разглаживая усы.
— И то, — согласилась Муза Петровна. — Василь Василич, Оля!
Но Ольга оттого, что муж был не в духе, тоже заупрямилась:
— А мы с Васей не пойдем. Будем сидеть.
Уходя от становья, Заварухин снова смеялся, а Коровин, глядя ему вслед, покусывал мундштук папиросы и щурился:
— Не могу представить его в бою. Все у него с недомолвками, с оговорчиками.
— Вы просто надоели друг другу, — сказала Ольга. — И на работе, и на отдыхе вы все вместе, вместе.
— Я должен быть душой его души и мозгом его мозга — такова моя штабная должность. А я его не могу постигнуть.
— Он, Вася, опытней тебя, умней.
— Ему все не нравится: от красноармейских обмоток до наших пушек. Что это?
Ольга вдруг легла на траву и заплакала:
— Я не хочу больше твоих рассуждений! Не хочу, не хочу! Слышишь? У него ордена — как можно?..
— Олюшка, долг выше наших желаний. Ну хватит, Олюшка! Ты всегда была умной. Что же делать, если мир расколот и трещина проходит по самому твоему сердцу? Иногда человек и сам не знает, куда идти. Ну хватит. Успокойся. Пойдем к ним.
— Оставь меня одну! Оставь!
— Я знал, что эта сегодняшняя наша поездка всех нас перессорит, — уходя от становья, сказал Коровин и, подобрав по пути суковатую палку, начал сбивать ею листья с березок.
Вечером опять ели свежую рыбу, пили водку и жгли большой костер. С реки брал теплый упругий ветерок, он раздувал стрелявший костер, бодрил тугое языкастое пламя. После долгого дня все устали и, разомлев от жары и пищи, вяло переговаривались. Спать ушли на катер.
У потухающего костра осталась только Коровина, Ольга решила ждать рассвета без сна. Она уже забыла о всех дневных размолвках, весь вечер пела, смеялась, но вот, оставшись наедине, опять загрустила какой-то легкой, неизъяснимой грустью. Ей вдруг показалось, что она разлюбила своего мужа. И случилось это именно сегодня. Боясь поверить самой себе, Ольга с покаянными слезами в глазах ушла на катер и принялась горячо целовать спящего на скамейке палубы мужа. Коровин, разбуженный ласками жены, обнял ее, но она отстранилась и неожиданно для себя сказала:
— Какой-то удивительно нескладной вышла паша поездка… Муза Петровна! Муза Петровна! — закричала вдруг Ольга, — Давайте уедем. Сейчас же, Муза Петровна! Я хочу домой!
А над рекой и лесом уже занималось утро. Все небо было залито молодым, ядрено-выспевшим светом, и берега, и кусты на них, н старые сосны по крутоярам вдруг раздвинулись, уступив место розовым потокам света. Зелень деревьев и трав посвежела, облитая теплым заревом восхода, и крепче повеяло дурнопьяном от бузины, черемухи, горькой осины и молочая-травы…
Вдруг из салончика распахнулась дверь, и на палубу с револьвером в руках выскочил Заварухин:
— Разве вы не слышите — стреляют?! Это же ищут нас!
— Я что-то вроде слышал, — согласился Коровин и, перехватив в глазах Заварухина тревогу, озаботился — Надо ехать домой, товарищи!..
— Да что вы, право, как настеганные! — с неторопливой рассудительностью сказала Муза Петровна, выходя на палубу, и засмеялась: — Это же пастухи кнутами щелкают. Вот уж, право, пуганая ворона куста боится!
Где-то на той стороне, за крутояром и старыми соснами на нем, снова раздались два хлопка. Это были винтовочные выстрелы. Муза Петровна хорошо их услышала, и сердце у ней вдруг сорвалось, замирая и слабея, закатилось куда-то вниз. Заварухин, прислушиваясь к паузам, сделал три выстрела. И тотчас ему отозвались тремя выстрелами: сомнений не было — их ищут.
Пока заводили мотор и разворачивали катер, на той стороне в прогалине между кустами показались два верховых с запасными конями под седлами. Заварухин и Коровин сразу же в запасных узнали своих лошадей и, как только катер коснулся берега, мигом спрыгнули на землю и торопливо стали взбираться на крутояр. Коровин, цепляясь за кусты, поднялся первым и подал руку подоспевшему Заварухину. Уже сев в седло, Заварухин подъехал к самому срезу берега и крикнул каким-то слабым, подсекшимся голосом:
— Давайте домой, Музочка! Быстрее домой. Война!
IV
За ними плотно захлопнулись ворота армейской жизни, жизни вообще трудной, а во время войны, может быть, равной подвигу. Самое обидное и ужасное в этой новой жизни для Николая Охватова состояло в том, что были безжалостно порваны все связи с неузнанным, но милым прошлым. Домой он послал три или четыре письма, в которых жаловался, что спит вместе со всеми на жердочных нарах, ест горелые сухари и что дали ему не по ноге большие ботинки. Письма от матери пришли совсем слезные и еще более расстроили Кольку.
Чтобы не стереть ног, Николай упросил старшину выдать ему из домашних вещей рубашку, которую он разорвал на две половины и доматывал их к белым армейским портянкам. Всякий раз, когда он брал в руки остатки от этой клетчатой рубашки, на него наплывали воспоминания.
- Охватов! Тебе что, подавать особую команду? — кричал старшина Пушкарев и, по какой-то дурной привычке приподнимаясь на носках, щелкал каблуками крепких окованных сапог.
А Охватов весь вздрагивал, терялся и не сразу умел понять, что от него требуют. Та же медлительность н задумчивость мешали Охватову и на занятиях: его толкали, над ним посмеивались, чаще других заставляли ползать по-пластунски. Командир взвода лейтенант Филипенко, рослый, широкогрудый детина с большими красными руками и тяжелой челюстью, играя щеками, приказывал:
— Боец Охватов, выйти из строя.
Когда Охватов становился перед строем, Филипенко кидал свои руки за спину и, покачиваясь с носочка на пятку, заглядывал в лицо бойца:
— Охватов, ты почему такой? Будто тебя окормили.
— Его во сне ладили, товарищ лейтенант, — вставил Глушков.
Филипенко, сделав вид, что не слышал реплики, только чуть дрогнули в улыбке уголки глаз, продолжал допытываться:
— Что молчишь? А известно тебе, боец Охватов, что на днях приказ пришел: которые больно тоскливые, отправлять домой?
— Шутите, товарищ лейтенант, — улыбнулся Охватов, и все увидели, что у него простая, бесхитростная улыбка, и тоже стали улыбаться, будто впервые узнали человека.
— Верно, Охватов, шучу, и, знаешь, шучу с легким сердцем.
Филипенко умолк вдруг, прошелся вдоль строя, задумчиво облапив свой большой подбородок. Взвод присмирел.
Далее Филипенко уже говорил не столько Охватову, сколько всему взводу, зная, что сила его слов в том и состоит, что их слышат все.
— И знаешь, почему я шучу с легким-то сердцем? Потому как верю, что из тебя, Охватов, выйдет первостатейный боец. Да. Самый заправский. А теперь о настоящем приказе. В полку формируется рабочая рота, и мне приказано направить в нее двух человек. Пойдешь ты, Охватов, и ты, Батраков. Вот двое и пойдете.
Может, там легче будет, а может, трудней — это уж для кого как.
— Тогда и меня направьте, — заступился Малков за друга. Неумело, с вызовом у него получилось.
Подал свой недовольный голос и Глушков:
— Обязательно надо из нашего взвода.
Лейтенант Филипенко решительно и строго расправил плечи, срезал твердым взглядом Малкова и сказал, не возвысив голоса:
— Вы что, на колхозных посиделках? Тебя спрашиваю, Малков. Так вот, за длинный язык, Малков, два наряда вне очереди. И тебе, Глушков. Не подпевай.
Вечером Охватов и Батраков, боец с вечно полусогнутыми ногами, медлительный, с тихим угловатым лицом, сдали все ротное имущество старшине Пушкареву и ушли за Шорню, где в сырых шалашах из соснового лапника жили бойцы рабочей роты.
На новом месте Охватов приживался совсем трудно. Неожиданно для себя он глубоко затосковал по ребятам своего взвода, по занятиям, наконец, по лейтенанту Филипенко, который и гонял до седьмого поту, и придирался за всякую мелочь, и жестоко наказывал, а вот в душе о нем отстоялось только одно доброе.
Почти все время Охватов работал в лесосеке, километрах в восьми от лагеря. В тот день было промозглое, хлипкое утро, и мрачный, неприветливо ощетинившийся лес сдержанно и уныло шелестел, просевая через хвою и сучья крупный бисер дождя. Охватов шел с поднятым воротником шинели и не сразу увидел на лесной вырубке людей в жестких зеленых пилотках и таких же жестких и зеленых френчах с белыми гладкими пуговицами, а когда увидел, остолбенел: это были пленные немцы. Охватов и шедшие с ним бойцы остановились и, не скрывая любопытства, начали разглядывать немцев. А те были заняты своим: у них прихлопнуло кого-то поваленным деревом, и все сгрудились в кучу, о чем-то громко говорили, не слушая друг друга, похоже, ругались. Все они были отменно рослые, сытые, с белыми лицами и белыми же крепкими шеями. На всех были ладные, в талию, короткие мундиры с короткими рукавами и низкие, свободные, из красной бычьей кожи сапоги. В таком укороченном обмундировании немцы казались еще крупнее, опасно рукастее. Наконец они обратили внимание на остановившихся бойцов в тяжелых, политых дождем шинелях, начали на них показывать пальцем и смеяться. «Черт знает что, будто не они, а мы пленные», — подумал Охватов. Старший команды рядовой Пинягин вдруг весело крикнул:
— Фрицы, кляп в горло. Гитлеру капут!
Один из немцев, с умным продолговатым лицом, синими столбнячно-недвижными глазами, с белой ромашкой в петлице, сказал, старательно выговаривая русские слова:
— Быдло! Будешь лизать мой сапог, свинья!
Было это сказано с такой злой уверенностью, что Пинягин растерялся, и, пока обдумывал, что ответить, из кустов вышел младший лейтенант и строго спросил у бойцов:
— Из какого полка? Чего болтаетесь?
Остаток пути в лесосеку шли в угрюмом молчания. Встреча с немцами у многих неожиданно опрокинула привычные и надежные мысли. Вот он, враг, видимый, живой, во плоти человека, в плену, по нет ни слабости, ни страха в его умных сине-леденистых беспощадных глазах. «Лютый враг — германец», — вспоминал Охватов слова ополоумевшего старика и потом весь день не мог работать, запутавшись в своих мыслях.
Напарник Охватова по пиле, широкорожий подсадистый боец, но годам едва ли не отец Николаю, тая в узких глазках слепую злость, обронил на перекуре:
— Пешком идти — за три дни будешь. Вот тебе и Москва. Немцев-то видел? Видел, как смотрят?
— Ихняя клонит.
— Клонит, — невесело усмехнулся широкорожий. — Клонит. Взяла — не клонит уж. К чему я тебя про немцев-то пытаю?
Охватов подавленно молчал, и широкорожий чутьем бывалого понял, что глупого юнца тоже гложут мысли о доме, осмелел:
— По домам надо всем. Под всяким разным видом. И войне конец. Чего уж там еще? У меня двое ребят, У тебя невеста небось, мать.
— И мать и невеста,
— Ты вот, гляжу, и не жил совсем. А тебе раз — и пулю в хайло. За что?
Охватов хотел что-то возразить, но по лесосеке разнеслась команда кончать перекур. Широкорожий, поднеся к самым губам окурок, заплюнул его густой слюной и, щуря глазки, заговорщически шепнул:
— Давай дружбу водить да сухарики подкапливать. Как хоть твое фамилье?
— Гнус ты, дядя.
— Всякий человек гнус… Беремся-ко, а то и в самом деле с глупым умного слова не скажешь.
Потом работали молча, усердно, желая задавить неприятный разговор. Широкорожий все маялся, что преждевременно открылся незнакомому. Думал: «Ляпнет кому-нибудь этот молокосос про меня — и поставят к стенке». К вечеру он совсем не мог работать и, сказав, что заболел нутром, ушел в глубину делянки. Охватов долго смотрел вслед подсадистой фигуре напарника, а потом, оставшись один, перебрал в памяти все события дня, связал их между собою и ужаснулся: «Это что же такое, пленные смелее нас. Злее нас. Да случись, они победят — не только сапоги, ихние задницы лизать заставят. А этот гад на сухарики подбивает. Этот гад уже готов лизать…»
Вечером, во время ужина, Охватов улучил минутку и сбегал к столам своей бывшей роты. Увидев там старшего лейтенанта Пайлова, обрадовался, как родному, и не раздумывая подошел прямо к нему.
— Хоть ты и не по команде обратился, Охватов, но я понимаю тебя. Молодой, здоровый — ясное дело, надо в строевую роту. Думаю, мы заберем тебя.
Через два дня рядовой Охватов вернулся в свою роту, и лейтенант Филипенко перед всем взводом подал ему руку.
На первом же занятии по тактике Охватов и Малков попали в один окопчик. Малков, накручивая трещотку, означавшую ручной пулемет, кричал на ухо Кольке:
— Письмо получил из дому. Отец пишет, что мать твоя чуть ли не каждый день приходит, плачет, что нас заморили тут.
— С чего она вдруг?
— Крокодильи слезы льешь в письмах, вот и вдруг.
— Написал, что есть. Правду написал.
— Кому нужна твоя правда? Матери? Их самих там перевели на карточки: щепоть крупы да кусочек хлеба. Постыдился бы, правдолюб! Жрешь три раза в день, обут, одет. Напиши ей: жив-здоров, учусь бить немцев. Скоро буду дома. Обрадуешь старуху. До потолка она прыгнет от радости… Ты гляди, Колька, не сегодня-завтра на фронт выедем. Вот так, в кулак надо сжаться. Прав лейтенант, потерянную голову всякая пуля метит. Я за тебя во как переживаю! Да и лейтенант тоже. Руку тебе попал как равному. Он всех нас насквозь видит. И видит, что нутро у тебя доброе, да немного слюнтявое. Со слезинкой.
На другой день Малков отчего-то проснулся до подъема. Еще все спали, и ему было приятно, что он один не спит и у него есть время подумать. Сквозь сырое полотно палатки проливался алый свет восходящего солнца. Пахло холодной травой и хвоей. По всему угадывалось ведреное утро.
По команде «Подъем» Малков первым выбежал на линейку и тут же наскочил на старшину.
— А вот тебя мне и надо, — сказал старшина, хотя минутой раньше еще не знал, кого направить в распоряжение начальника штаба полка майора Коровина. Связной дежурного по полку передал старшине, чтобы боец был подтянутый, расторопный. — Быстро оденься и доложи помкомвзвода, что поедешь в город!
— Слушаюсь, товарищ старшина.
— Отставить. К пустой-то голове руку прикладывают?
Малков проделал все точно, как требует устав, и старшина, оставшись доволен, сказал вслед ему:
— Ах и бездельник ты, Малков… Рота, становись!
V
В конце августа и начале сентября, в один из самых тяжелых периодов войны, все центральные газеты Советского Союза много и подробно писали о кровопролитных боях в районе Смоленска. После падения древнего города, который, как и в былые годы, называли воротами русской столицы, советские люди с напряженным вниманием следили за развернувшимся сражением под Ярцевом, Ельней и Рославлем, где на дальних подступах решалась судьба самой Москвы. Сообщение о том, что советские войска наголову разбили восемь немецких дивизий и взяли Ельню, было встречено с огромной радостью по всей стране. Это была не просто первая победа Красной Армии над немцами, по и первый кусок земли во всей Европе, отвоеванный у гитлеровского вермахта. «Завершающий удар по противнику под Ельней, — писали газеты, снабжая материалы крупными заголовками, — был нанесен в ночь на 5 сентября. Под прикрытием темноты наши части внезапно обрушились на врага. Фашисты в панике побежали, оставляя окопы, бросая убитых и раненых, оружие, боеприпасы, снаряжение, автомашины и танки. В ходе боев наши бойцы, командиры и политработники проявили чудеса героизма и полностью разгромили ельнинскую группировку немецко-фашистских войск. Над Ельней снова взвился советский флаг!
Наша авиация, которую гитлеровские хвастуны еще в первые дни войны объявили разбитой в боях на смоленском направлении, продолжала уничтожать самолеты противника и его мотомехчасти, громить аэродромы и военные объекты. Точно установлено, что немецкие самолеты уклоняются от встречи в воздушных боях с советскими истребительными самолетами.
Группа фашистских армий, нацеленных на Москву, на всем своем фронте перешла к обороне. Попытка гитлеровских генералов с ходу овладеть Москвой полностью провалилась!»
Прочитав сообщение о победных боях под Ельней, отец Ольги, лысый, благообразный старичок с реденькой бороденкой, достал из горки графинчик с малиновой настойкой и, весь праздничный, умасленный радостью, объявил:
— Ну, вот вам и светлое воскресенье. Я что говорил? Говорил, что немец долго не выдюжит. Оля, Олюшка! — Он толкнулся в комнатушку дочери, где жили молодые. — Слышала ты: восемь немецких дивизий истреблено советскими войсками. Ха, уклоняются от встречи! А куда ты уклонишься, куда?
Из комнатушки вышла Ольга в своем девичьем халатике, проносившемся на грудях и расставленном, но все равно узком в плечах и бедрах, выхватила из рук отца газету и прочитала ее, нетерпеливо расхаживая по узкой кухоньке.
Старик мял сухую бороду, хрустел ею, щурился на дочь.
— Так что вот, пока тут твой Василий того-этого, войну закончат.
— Он выпил еще настойки, и на него напало пустословие: — Так что, ежели твой Василий, того— этого хочет проявить себя со всех сторон, он должен поспешать. А то как же! Будут его ждать. Я сам служил в солдатах, знаю: на учениях высоко не подпрыгнешь. Нет, не подпрыгнешь.
«Ой, не то, папка. Ой, не то», — размышляла Ольга, уйдя в свою комнатушку. Потом она еще раз прочитала газету, и чувство неопределенности овладело ею: она то смеялась, то плакала, то пела — и только сейчас начинала понимать, в каком большом напряжении жила все последнее время.
Этот день принес Ольге еще одну новость. Уже перед вечером прибежала посыльная квартирно-эксплуатационной части и передала Ольге Коровиной ключи от двухкомнатной квартиры, которую освободил, уехав на новое место службы в Читу, подполковник Хряков.
Ольга не любила откладывать дел. Тотчас побросала в вещевой мешок свои старые платьишки, Васильеву гимнастерку, фуражку, отслужившую положенное, и вышла из дому.
Был спокойный вечер с широким багрово-рдяным закатом. Тополя по берегу Камы, облитые печально-угасающим светом зари, тихо и торжественно теплились. На пристани играл духовой оркестр, и звуки вальса то припадали к земле и угасали, то поднимались до вершин тополей, звенели в их бронзовой листве и, затихая, опускались на землю, теплые, мягкие, тревожно-ласковые. Ольге опять захотелось плакать. На глаза навернулись слезы: и тополя, и встречные прохожие, и деревянные перила мосточка — все вдруг размылось, расплылось. «Дура ты, — с улыбкой подумала о себе Ольга. — Дура и обабилась: что ни шаг, то и слеза…»
Радость пополам со слезами теснила ее грудь, и, когда она поднялась на второй этаж, открыла дверь и вошла в пустую незнакомую квартиру, когда распахнула створку окна, выходившую на пристань, когда опять уж совсем близко услышала духовой оркестр, села к столу и так горько расплакалась, что у нее заболела голова и начало неприятно дергаться верхнее левое веко.
Утром она проснулась с ясной и освеженной душой. Ночью прошел дождь, и вымытый воздух в городе был влажен, мягок и чист. В утренних известиях радио сообщало, что в течение ночи крупных боевых действий не велось и существенных изменений в положении войск на фронте не произошло. За день наша авиация уничтожила 94 самолета противника, потеряв 12 своих самолетов. Ольга в приподнятом настроении умылась, прибрала волосы и побежала в комендатуру звонить мужу в лагерь, чтобы он приехал домой и помог перебраться на новую квартиру, которую они так долго ждали и для обстановки которой припасли денег. Они любили мечтать о такой квартире, где у каждого будет свой рабочий стол, свои книги и будет большой круглый раздвижной стол, за которым они станут принимать гостей. И даже то, что Василий из-за множества дел не может приехать, не огорчило Ольгу.
— Я пошлю в твое распоряжение пару бойцов — вот и учись командовать, — повеселевшим голосом кричал майор Коровин. — Не сердишься? Совсем? Это правда? Ты же умница у меня. Ну, действуй, на то ты и жена командира.
В полдень пришла полуторка, и на ней приехали два бойца. Высокий, с умными зеленовато-угарными глазами, козырнул шутливо и ловко:
— Товарищ Оля, два бойца прибыли в ваше распоряжение. Докладывает старший — рядовой Малков.
Ольга вначале немного смутилась. Но потом на его приветливый голос тоже улыбнулась и так же шутливо стала по стойке «смирно». Они дольше, чем следовало бы, глядели друг на друга и наконец беспричинно расхохотались.
— Загоняйте машину во двор, и все это можно грузить, — она указала на чемоданы, узлы и мешки, сваленные на полу.
Малков вышел на улицу, и Ольга, стоя у открытого окна, слышала, как он сказал своему товарищу:
— Ну, красивая баба! Прямо вот так и излажена… Давай открывай ворота.
Она почувствовала, как жаркий румянец опалил ее щеки, но осудила себя: «Нехорошо, они же Васины подчиненные». Она хотела сделаться серьезной, даже немножко строгой, и не могла, а потом махнула рукой, и все пошло просто, весело. И то, как они выносили громоздкий, за все цепляющийся буфет, и то, как обкладывали в кузове мягкими мешками зеркало, и то, как трое, мешая друг другу несли ящик с посудой, и то, как Малков, подобрав с полу белую пуговицу, подал ее Ольге, — все им казалось смешным. И они смеялись.
В новой квартире пахло вымытыми полами, свежей известкой, гулко, бодро звенели по пустому полу кованые армейские каблуки. Отец Ольги ковырялся в замке дверей и, хмельной от своей настойки, легко вздыхал.
Когда все вещи были подняты наверх, Ольга застелила стол газетами и собрала еду. Выставила бутылку вина. Малков распечатал консервы, и они взяли рюмки, — не зная, за что пить.
— За товарища Сталина, — сказал вдруг посуровевший старик. — Ему больнее всех эта война.
Все выпили, а старик налил себе еще:
— Все в моей жизни как надо быть, а вот жалко, что не имею я сына. Служил бы он теперь, как вы, а мне б, старику, было утешно, что я вырастил государству опору и защиту. Ведь, скажи, такая война разразилась на земле, а я вроде сломанного колеса на обочине, и нет замены. Это вам по уму?
— А дочь? — спросил Малков, не принимая всерьез жалобу старика.
— Дочь — она дочь и есть. Служить ты ее не пошлешь. А сейчас цена всякому человеку определена службой. — Старик похлопал по плечу Малкова, потрогал свою бороду и вдруг взметнулся: — Газеты пишут, что немцы одного нашего вида боятся. А как не бояться?! Как не бояться, коли идет на тебя вот такой молодец с красноармейской звездой?! Верно я говорю?
— По-моему, верно, — ответил Малков.
— Уж так вот одного вида и испугались, все вот так в обморок и упали, — возразила Ольга, и дед почему-то не стал спорить с нею, потянулся к рюмке и, никого не приглашая, выпил.
Провожая бойцов, Ольга приостановилась на лестничной площадке с Малковым и сказала ему:
— Я очень рада, что познакомилась… Вы хорошие ребята.
— Нам бы хоть одну такую, как вы, — все еще хотел шутить Малков, желая зачем-то вернуться к тому бездумно-веселому и радостному настроению, с которым они увидели друг друга.
Но Ольга была строга, задумчива и шутку Малкова оставила без внимания. Только на крыльце улыбнулась, и то скромно, сдержанно:
— Доложите своему майору, что вы все сделали на пятерку.
Малков козырнул ей на прощание, и на этом расстались.
Ольга поднялась к себе и долго стояла у окна, глядела на сумеречную реку, приблизившуюся, казалось, к самому дому вместе с огнями бакенов и маленьким буксирным катером, который проплывал мимо и тянул длинную плоскую баржу, мигая красным и зеленым фонарями на мачте.
С самой первой минуты, едва переступив порог новой квартиры, Ольга с радостным возбуждением стала думать о том, как будет расставлена мебель, как будут прибраны комнаты, как, наконец, сама она, управившись со всеми делами, сядет к открытому окошку и просидит до ночи, глядя на родную Каму, на пароходы и баржи, бесконечно и неторопливо проплывающие по ней… Потом в обихоженную квартиру придет Василий, и ему все понравится, потому что все здесь прибрано, расставлено, развешано и постелено для него и так, как бы хотел он. Василий любит, когда Ольга угадывает его желания, в такие минуты оба они бывают счастливы н оба довольны друг другом. Эти приятные хлопоты по устройству своего жилья занимали Ольгу почти неделю. Вечерами ей было совсем хорошо, потому что к вечеру она нетерпеливо ждала Василия. Но он не появлялся, и в сердце Ольги начало закрадываться сомнение: к месту ли радости её? Да и вообще, то ли она делает, тем ли она живет?
Был субботний вечер. На пристани встречали пароход с мобилизованными, и опять духовой оркестр играл марши и старинные вальсы. Ольга слушала их и готова была плакать. Она начинала смутно понимать, что в душе ее нарастает что-то новое, чему еще нет названия, но что должно в корне изменить всю ее жизнь. Ей сделалось нестерпимо одиноко и безрадостно, и то, что занимало и волновало ее последнее время, стало каким-то мизерным, безынтересным и решительно ненужным.
Ночью она совсем не спала и не тяготилась бессонницей. Чем больше она думала, тем крепче убеждалась, что никто и ничто уже не изменит ее решения. Ольга и раньше заговаривала с мужем об уходе в армию, но он почему-то не поддержал ее, а она не могла ослушаться. «Раньше пожалуй, и не следовало торопиться, а теперь ждать нечего, — рассуждала Ольга, остро предчувствуя что не сегодня-завтра полк Заварухина должен сняться на фронт. — Я непременно должна быть с ними».
Утром она рассказала отцу о своем намерении и ушла в военкомат. Старик, собравшийся было пропустить стопку, отставил ее, отодвинул бутылку и не прикоснулся к вину.
VI
До обеда штурмовали песчаную высотку, забрасывали ее деревянными болванками, кричали «ура» и кололи соломенные чучела штыками. Песок набился под гимнастерку и в ботинки, запорошил глаза, хрустел на зубах, но с ходу взятая высотка была наградой. С нее спускались строем с победной песней, и Охватов в приливе общего восторга пронзительно высвистывал припев, покрывая все сорок глоток. Маленький боец Сарапулов, с тонким красивым носом на худощавом лице, без понуканий взводного зачинал песню слабым, но чистым приятным тенорком:
Пролетают кони да шляхом каменистым,
В стремени привстал передовой…
У моста через Шорью в окружении командиров стоял подполковник Заварухин: в петлицах рдяные шпалы, белые эмблемы общевойсковика, на груди в праздничном блеске награды — уж только одни эти награды внушали бойцам и робость перед командиром, и уважение к нему. Заварухин погладил свои пышные усы тонкими пальцами и развернул плечи в ремнях.
— Отставить песню, — скомандовал взводный и, утянув живот, ударил сапожищем. Ударил и взвод на всю ступню — дорога крякнула, покачнулась, тоже пошла вроде.
— Вольно! Вольно, лейтенант! — улыбнулся подполковник и сказал что-то стоявшим рядом с ним.
Охватов поглядел на аккуратно одетых, подтянутых командиров и неприятно почувствовал песок на своей мокрой спине.
— Запевай! — гаркнул взводный, по люди уже потеряли прежний настрой и лишь в самом лагере, увидев на линейке другие, ранее пришедшие взводы, рявкнули строевую.
В расположении довольный лейтенант похвалил за песню и распустил взвод. Расходились с сознанием хорошо и надежно сделанного.
Весело загремели котелки и кружки, каждого вдруг обнесло запахом варева и сухарей, хотя до столовой надо было еще шагать да шагать.
После обеда отделение Охватова готовилось к наряду на кухню. Это было самое заветное дежурство, и бойцы готовились к нему как на праздник.
Охватов чистил песком пуговицы гимнастерки, когда к нему подошел Малков и шепотом известил:
— Вчера из рабочей команды какой-то тягу дал.
— Как это? — растерялся Охватов.
— Вот так это, дезертировал. На розыски, говорят, комендантский взвод ушел.
— Я знаю его, с большим таким жабьим ртом…
— Запомни: о гаде ты слышал и не слышал… С кухни принеси чего-нибудь пожевать.
Охватов близко поглядел на Малкова и увидел, что всегда мягкое, розовое лицо его сделалось жестким, шершавым, щеки опали и грубо, по-мужски выточились скулы.
— Завтра наедимся, — с готовностью заверил Охватов и, оставшись один, все думал и думал о своем напарнике по работе и успокоился только тогда, когда усомнился: «А может, не он? Обязательно он, что ли?»
На кухне Охватов сам вызвался чистить огромные, тысячелитровые котлы. Его одели в застиранный и промасленный костюм, дали деревянные башмак, скребок, и он жарился в котлах, отскребая пригарь. К вечеру у него разболелась голова, затекла весь день согнутая спина, зато под крыльцом кухни стоял накрытый крышкой полуведерный бачок рисовой каши. Это Охватову дал старший повар за ретивую работу.
После дежурства Охватов с Малковым скрылись за поленницей и торопливо припали к еде.
Малков охмелел от сытости, развалился на дровах, подобрел вконец.
Спасибо, Никола-друг, добро ты меня подправил. Сегодня на тактике выскочил из окопчика — перед глазами круги куда бежать, не знаю. Едва не упал. Я так долго не вытерплю. На фронт надо скорее.
— А сам перед лейтенантом из шкуры лезешь. На носочках тянешься.
— Это же учеба. Пот дешевле крови. Вы, хлюпики, жалуетесь на лейтенанта — загонял. Не я на его месте. Я бы вам все гимнастерки солью выбелил.
— Не пойму вот, Петька, откуда у тебя столько злости?
— И не поймешь, потому что ты раб, Колька. И душа у тебя рабская. И оттого, что душа у тебя рабская, в России дольше всех держалось крепостное право.
— Друг ты мне, Петька, и не могу я тебе не сказать. Помешкать бы нам на фронт.
— От нас, что ли, это зависит?
— Не от нас, конечно. А вообще. Понимаешь, Петя, гоняют нас с утра до ночи как бобиков, и некогда подумать даже. А подумаешь — кругом ерунда выходит. Ты говоришь: на фронт. А зачем мы там? Что мы сможем? Три месяца воюем, сколько отчаянных голов полегло, а что толку в их смерти? Ты, Петя, только не сердись, давай поговорим без лая.
— Ну без лая. Хорошо, без лая так без лая, — легко согласился Малков, но отодвинулся от бачка и в злом спокойствии повторил: — Давай без лая. По-твоему, те, что погибают под немецкими танками, погибают ненужной смертью? Так, да? Слушай, я не могу говорить с тобой спокойно. Не могу… Ты же знаешь, что немцы в своих планах на войну с нами отвели всего две недели. Две не-де-ли. А воюют? Три месяца. И будем бить их три, шесть, двенадцать месяцев, пока всех не выхлещем. И они нас порубают, не без того. Так разве можно назвать смерть нашу глупой? Конечно, не так все думалось! Не так. Но если уж брать в больших масштабах, так ведь и немцы не этакой войны ждали. Жизнь вносит поправки. Мыслить надо, Колун! А вообще, Колька, вредный ты человек.
— И враг народа.
— Если хочешь, и враг. Какой тебе смех-то? От твоих разговорчиков плесень на душу садится. Ты как ржа. Точишь душу. Поговорю с тобой, какая-то слизь в душе остается. Не знал бы я тебя, Колька, так и съездил бы тебе по мусалу.
— В том, что у нас в России дольше всех держалось крепостное право, виновны такие вот, как ты, что за одно слово глотки людям рвали. Тоже мне: «враг», «душу точишь»! Тонкая, выходит, душа твоя. Источится — туда ей и дорога. Пошли в лагерь. Скоро поверка.
— Как я хочу попасть скорее на фронт да вместе с тобой в одну роту, чтоб поглядеть: кто же ты есть на самом деле? Я с тебя глаз не спущу, философ!
Малков, не дожидаясь Охватова, почти выбежал из-за поленницы и, спотыкаясь в сумерках, заторопился в лагерь. В прохладном вечернем лесу было неуютно и тоскливо. Хотелось выйти на открытое место и увидеть закат, сумеречное небо в редком высеве звезд. Малков впервые со стороны прислушался к лагерной суматошной, никогда не затихающей жизни, и ему почему-то вдруг стало легко и бодро. Почему? Отчего? Он не мог объяснить себе. А справа, и слева, и впереди, и даже, казалось, наверху — везде пели роты, пели какие-то деревянные, горловые песни, с присвистами и повторами. По размешенным, непросыхающим дорогам чавкали, грохали, стучали колесами неуклюжие повозки, кричали, матерились верховые и ездовые; из-за Шорьи, с вытоптанных лугов, доносилось нестройное «ура», холостая перестрелка и уже совсем жалкая россыпь деревянных трещоток. На ротных линейках дневальные ожесточенно били в пустые гильзы, обрезки рельсов и вагонные буфера. «Лупят — кто громче», — подумал Малков и вдруг остановился, пораженный широкоголосой, легко поднятой песней, в которой билась и звенела живая человеческая душа:
Ой ты, Галю, Галю молодая,
Пидманули Галю, увезли с собой!
Пели недавно прибывшие откуда-то украинцы-минометчики, всегда тесно державшиеся один возле другого; в полку к ним относились с молчаливым уважением: знали, что семьи этих людей находятся на оккупированной фашистами территории.
Малков замедлил свой шаг возле минометной батареи и дослушал до конца по-степному широкую и незнакомо-диковатую песню, которая навеяла вдруг на душу что-то древнее, вековечно-родное.
А Охватов, оставшись один, переложил остатки каши в резиновую маску своего противогаза и тоже пошел в роту.
От усталости он ничего не замечал и только хотел скорее добраться до нар, до своего тощего соломенного тюфяка.
В расположении роты Охватов первым встретил Урусова, бойца в годах, непрыткого на ногу, но исполнительного и усердного. Урусов, стоя на одном колене возле пня, малым саперным топором сколачивал разбитые и продырявленные мишени. Пилотка у него была столкнута на самый затылок, и на не прихваченных солнцем пролысинах выступил крупный пот. Увидев Охватова, он поднялся, с видимым усилием расправил затекшие ноги, отряхнул с шинели стружки и предложил:
— Может, закуришь с устаточку? — Сняв с головы пилотку, достал из-за отворота ее чуть помятую папиросу и протянул Охватову: — Держи давай. Сам-то! А я не охотник до них. Я их и дома не курил. Так уж когда, на гостях, скажем, или в праздник. А то все махру жучил. Она ядреней.
Оттуда же, из-за отворота пилотки, Урусов для себя достал окурок самокрутки, подклеил его кончиком языка, прилепил к губе и чиркнул спичкой. Огонек в пригоршнях сперва поднес Охватову.
— Днем сегодня, — Урусов сладко затянулся и струей дыма погасил спичку, — днем сегодня комиссар полка приезжал на стрельбище, а я возьми да гаркни: «Смирно!» Он, комиссар-то, похлопал меня по плечу да и говорит: на стрельбище-де команда «Смирно» не подается. Черт те что, сколь, видать, ни служи — все равно всей службы знать не будешь! Вот и учи нас. Я о комиссаре-то говорю. Сел с нами комиссар на дерновину и распахнул свой портсигар — бери, кто курит. Мигом опустошили портсигарчик. И я взял. Думаю, угощу Охватова. Наломался небось за сутки-то? Ты ведь сачковать нетороват. Что потрудней, то и твое.
Охватову было откровенно жаль своей каши, но урусовская папироса, от которой сладко замутило, похвала, что он, Охватов, нетороват сачковать, растрогали, и, когда Урусов спросил, нет ли чего пожевать, Охватов без слов расстегнул противогазную сумку и великодушно вытряхнул из резиновой маски всю кашу на свежеобструганные досочки мишени.
— Да куда ты мне такую прорву? — радостно вое— кликнул Урусов. — Давай разделим. Мне и половины хватит. Сегодня ты сыт, а завтра жалеть будешь.
— Чего уж там! — отмахнулся Охватов. — Будет день, будет и пища.
— Ну, гляди сам. Ай ты, Охватов, Охватов! Ну сядь, посиди со мной.
Николаю вдруг расхотелось идти в палатку, он сел на пень, и покойно, светло стало у него на душе оттого, что переборол сам себя и сделал для товарища доброе дело. А Урусов, опустившись на колени и сев на задники сапог, начал бережно, щепотью брать кашу и класть ее в рот, приговаривая:
— Кормят нас неплохо, но, по нашим желудкам, больно мало дают. Мы же привычные к хлебу, нам давай объем. Я, бывало, приду с работы и булку усижу. Один. Зато крепость во всех конечностях. Да ведь мы, русские, черт побери, на хлебе растворены, на хлебе и замешаны, потому супротив нас всякий другой и топок, и жидок.
— Тонок и жидок, а мы от него бежим, — высказался Охватов.
— Такая, скажи, драка заварилась, а ты хочешь, чтоб тебе и фонаря не засветили. И фонарь подвесят, и юшкой умоют.
— А потом?
— А потом за битого двух небитых дадут.
Говорил Урусов, как и ел, спокойно, надежно, будто все в жизни знал наперед и ни в чем не сомневался. Охватов и раньше замечал за ним эту уверенную степенность и даже немножко завидовал ей.
— Слушай-ка, Урусов! — вдруг неожиданно вырвалось у Охватова. — Ты когда-нибудь думал, что тебя могут убить на фронте?
— А то как же. Все думают, и я думаю, — ни капельки не смутившись, признался Урусов и надолго умолк, сосредоточенно занявшись едой. Прожевывал долго, усердно. Прикончив все, точно выстрелил в лоб Охватову, сказав:
— Ты, малый, по-моему, фронта боишься. — Охватов смешался и промолчал, а Урусов вдруг поднялся на ноги, пробежал пальцами по пуговицам своей гимнастерки и, оголив тощую волосатую грудь, показал Охватову косой, от плеча к соску, лиловый в зазубринах шрам:
— — Вот до этой памятки я тоже трусился как осиновый лист.
и понимаю тебя очень даже хорошо. А на финской вот окрестили, и не ведает теперь душа моя страха. Будто заново я родился. Да, к слову пришлось, Охватов! Сегодня мы комиссару нашему Сарайкину подкинули такой вопросик, шутя вроде. Почему это у нас не учат бойцов, как подавить в себе страх? Это очень тонкая штука, чтоб солдат чувствовал себя на поле боя, как вот мы с тобой при беседе. У них там, у немцев и прочих, все это решено просто: убили тебя в бою — прямоезжей дорогой попадешь в рай. Только после смерти начнется твоя настоящая счастливая жизнь. И выходит, жив остался — хорошо, убили — еще лучше.
— Не всяк же верит в эту чушь.
— Кто говорит — всяк? Однако засвистит да загрохочет над твоей башкой, по нужде вспомнишь богородицу.
— Да, а что вам комиссар ответил?
— Сарайкин-то? Сарайкин, брат, мужик с головой, нашелся. Человек-де рожден не для смерти, а для жизни, и думать он обязан только о жизни.
— Ловко он сказал, комиссар-то.
— Еще бы не ловко. Живи и делай свое живое дело, а где положено тебе откинуть копыта, места того загодя не узнаешь и не обойдешь его, не объедешь. Слова эти, Охватов, намотай на ус и живи веки вечные. — Урусов взялся за топор, с мужицкой сноровкой пальцем попробовал его острие и хитро подмигнул: — Живы будем — не умрем.
«Есть у человека судьба, — с легким сердцем думал Охватов, уходя от Урусова. — Как ни поворачивай, а каждому на этом свете дан надел, сколько прожить и где умереть. Суждено утонуть, в огне не сгоришь…»
И вот так всегда. Сегодня, после наряда, можно бы лечь спать до отбоя, но Охватов был взвинчен, возбужден какими-то неясными ожиданиями и до построения на поверку болтался по расположению, сходил к штабу полка, где из алюминиевого бачка вволю напился мягкой колодезной воды — в ротные бачки воду всегда набирали из Шорьи, и она пахла теплым илом.
Уже в палатке, раздеваясь, Охватов почувствовал вдруг тошноту, головокружение и слабость, а через полчаса у него поднялась температура и началась рвота.
Дежурный по роте помог ему одеться и увел в санчасть.
Полковая санитарная часть помещалась в тесовом бараке, побеленном изнутри известью. В нем не было ни потолка, ни пола: вверху чернели стропила и пустые матицы, а внизу, под ногами, был насыпан чистый речной песок. В приемную к Охватову вызвали Ольгу Коровину, недавно начавшую службу военфельдшером.
— Как же вы так? — сочувственно говорила Коровина, подавая Охватову порошки и воду. — Разве можно много есть на пустой желудок? Еще древние греки говорили: если хочешь быть здоровым, во всем знай меру. Но ничего, до свадьбы, видимо, теперь далеко, и вы поправитесь. Пойдемте, я уложу вас в постель. Положим грелку, и к утру будете здоровы.
Кровать Охватова стояла рядом с приемной клетушкой, и он видел, как туда входил и выходил санитар, был хорошо слышен мягкий, спокойный голос военфельдшера. Охватову, как ребенку, хотелось, чтобы она к нему подошла и сказала что-нибудь своим приятным, успокаивающим голосом.
Согревшись под теплым шерстяным одеялом и чистой простыней, Охватов начал дремать, когда в бараке хлябко стукнула дощатая дверь. Стук двери показался разрывом снаряда, и Охватов всполошно открыл глаза, В клетушку военфельдшера прошел начальник штаба полка майор Коровин и прямо с порога заговорил раздраженно:
— Тебе же никто не вменял в обязанность прибегать сюда по каждому пустяку. Ольга, ты меня слышишь?
— Я очень устала. Садись, помолчим.
— Ночь. Ты сама не спишь и мне не даешь.
— Вася, каждый день одно и то же: бойцы после дежурства с кухни уходят больными. Обращаются за помощью не все, но расстройством желудка болеют решительно все. Скажи командиру полка, это совсем не пустяк.
— Элементарное обжорство. Или хуже того — симуляция.
— Вася, они как дети. Солдаты же.
— Где ты взяла это старорежимное слово «солдаты»? Солдаты — бесправный скот — были в старой армии.
— Вася, ты злой. Когда ты злишься, у тебя на затылке нехорошо топорщатся волосы.
— Не топорщатся, а встают дыбом от того, что делается.
— «Как дети»! Хороши дети! Неделю назад у тебя пригрелся здесь один, широкоскулый такой, Плюснин по фамилии.
— Был такой, Плюснин. И не пригрелся, а на самом деле болел человек.
— Этого твоего больного сегодня задержали в шестидесяти километрах отсюда. С мешком сухариков за спиной. «Как дети»!
— Васенька, правда ли это? Добрый такой, с печальным взглядом…
— Я уже говорил тебе, что речь идет о жизни и смерти, и люди готовы на любую подлость: и на симуляцию, и членовредительство. Тебе знать надо обо всем этом. Он тебе рассказывает о болезни, а ты гляди ему прямо в глаза, в душу гляди и мысленно спрашивай: а правду ли ты говоришь?
— Плюснин, Плюснин? — ожесточенно повторяла Ольга фамилию широкорожего. — А ведь я ему поверила, Вася. Ему нельзя было не поверить.
— Олюшка, усомнись лучше, чем верить, и меньше будет вины на твоей душе. Ведь в конечном итоге, здоровый ты или больной, долг перед Родиной у всех одинаков. Ну, хватит об этом. Хватит, Олюшка. Ты должна идти домой. Слышишь! — Он возвысил голос.
— Никуда я не пойду. И вообще я не знаю, что делать.
Дальнейшего разговора Охватов не слышал, потому что за стеной стали говорить вполголоса.
«Поймали с мешком сухарей. Вот оно как, вот оно как! — неопределенно думал Охватов и вдруг близкой жалостью пожалел военфельдшера: — Она-то при чем? На нее нельзя кричать».
Утром его разбудил стук двери. В барак и из барака все ходили и ходили бойцы, а дверь никто не придерживал. Внутри стоял мрак, потому что стекла окон были сплошь забелены грязной известкой. Вдоль стен выстроилось до десятка кроватей — половина пустовала. В простенках между окон висели плакаты с наглядными советами, как сделать перевязку себе и товарищу. Над своей кроватью Охватов увидел красочный плакат, с которого смотрела круглолицая улыбающаяся девушка с санитарной сумкой через плечо и красным крестом на белой косынке. Широкий ремень сумки разделял ее упругие груди, натягивал на них и без того тугую легкую кофточку.
Через пустующую кровать от Охватова лежал пожилой боец с черным крестьянским лицом и черной же морщинистой шеей, на которой была заклеена марлевым кружочком какая-то болячка. Перехватив пристальный взгляд Охватова, пожилой боец со вздохом сказал:
— На кой они приладили эту мебель — слеза горючая прошибает.
— Пусть висит, — немного сконфуженно сказал Охватов. — При ней веселее.
Пожилой сел, по-волчьи, не двигая шеей, избоченился к Охватову:
— Эх ты, жалостинка зеленая, вприглядку небось обходился еще!
— Клепиков, ты опять свое?
— Здравствуйте, Ольга Максимовна! Живой, товарищ доктор, он о живом и смекает.
Коровина мимо Клепикова прошла к Охватову и, откинув простыню на соседней пустой кровати, присела на краешек:
— Сегодня вам лучше?
— Вроде лучше. Не тошнит.
Пока она осматривала, выслушивала его, мерила температуру, Охватов разглядывал ее каштановые с атласным блеском волосы, вьющиеся на висках, большие, изумленно открытые глаза с чуточку припухшими от недосыпания веками.
— Вас можно отправить в роту, но лучше будет, если вы полежите здесь день-два.
— Я ничего, — согласился Охватов. — Я полежу.
Коровина поднялась, чтобы уйти, но Охватов нерешительно остановил ее:
— Ольга Максимовна, зачем этот майор так говорил с вами?
— Как говорил? О чем вы?
— Да вот ночью сегодня он говорил вам, чтобы вы никому не верили…
— Майор — начальник штаба полка, чтоб было вам ведомо. А подслушивать чужие разговоры по крайней мере нехорошо. — Коровина, строго подняв голову, направилась в свою клетушку, но на пороге обернулась и спросила: — Как ваша фамилия?
— Охватов.
— Отправляйтесь в роту, товарищ Охватов.
Охватов вышел из санчасти и через молодой сосняк по скользкой от сухой хвои тропинке поднялся на угор, с которого хорошо была видна железная дорога. Стоял тихий сумрачный день.
Небо было подернуто тонкой паутинкой облаков, сквозь которые просеивались обесцвеченные лучи солнца, и просеивались так густо, что пригревали, а теплая земля парила, дремуче пахла сырыми груздями, умирающим папоротником — подступившей осенью.
Охватов лег ничком на землю и старался ни о чем не думать. Не мог парень разобраться в своей душе, хотя было в ней все просто и объяснимо.
Вернувшись в расположение роты, Охватов доложил старшине, что прибыл из санчасти.
— Ох как ты кстати, бездельник Охватов! Где твоя винтовка?
— В палатке. Была.
— А ну ко мне с винтовкой!
Охватов принес свою винтовку.
— Вот тебе обойма боевых патронов — и шагом марш
за мной!
— Куда это, товарищ старшина?
— Комендантский взвод ушел разгружать баржу, а тут дело… Да какое твое дело, куда тебя ведут? — вдруг спохватился старшина и прибавил шагу.
У штаба полка уже толкалось человек восемь, приведенных старшинами рот.
Каждый старшина журил своих за выправку и заправку.
— Брюхо-то подтяни, — незлобиво сказал и Пушкарев своему Охватову и, заметив выходящего на крыльцо майора Коровина, торопливо добавил — Сколько раз заверну ремень — столько и нарядов вне очереди. Смирно!
— Вольно, вольно! — ответил майор и, подняв кулак правой руки к фуражке, вдруг пружинисто разжал его, слегка щелкнув ногтями длинных пальцев о лаковый козырек. — Старшины, в роты, на учебное поле! Бойцы, слушай мою команду. Становись!.. Равняйсь!.. Смирна!.. Отставить! Смирна! Отставить. Гляди чертом: правое ухо выше левого! Смирна! Пол-оборота направо!.. Винтовку тремя патронами заряжай!
Мягко щелкнули притертые затворы, и новенькие патроны один за другим нырнули под отсечку, в магазины. Охватов не взял подсумок и, засовывая обойму с оставшимися патронами в карман брюк, уронил ее на землю.
— Какой ты роты, раззява? — зло крутнувшись на каблуках, спросил майор.
— Из пятой, товарищ майор! — очень спокойно ответил Охватов и, с сегодняшней ночи возненавидев майора, с внутренней радостью добавил: — Только не раззява, а боец.
— Передай командиру роты… — весь ощетинившись, начал было майор и осекся: из штаба вышел подполковник Заварухин, свежий, крепкий, нарядный — от звездочки на фуражке до играющих зайчиков на носках сапог.
Поправив тыльной стороной ладони свои заботливо выхоженные усы и улыбаясь в отечных складках глазами, он приказал начальнику штаба ехать.
Вестовой, почти повиснув на задранных конских мордах, подвел к крыльцу двух оседланных лошадей. У одной были белые копыта на передних ногах, и она, приседая на задние и вся подаваясь назад, легонько, играючи била этими копытами притоптанную до звона землю у крыльца. На лошадь с белыми копытами легко и молодцевато вскочил командир полка, а на другую сел начальник штаба. Следом за ними пошли бойцы сводного отделения — командовал им правофланговый, идя сторонкой и тоже, как все, взяв винтовку на плечо.
— Куда это нас? — спросил тихонько Охватов, и впереди шедший боец, не обернувшись, ответил:
— Плюснина сейчас шлепнут.
«Вот оно как, вот оно как, — опять неопределенно подумал Охватов и, словно поняв всю глубину слова «шлепнут», возмутился — Да не может быть! Да не может быть, чтобы расстреляли! Не звериные же наши законы. Припугнут — и в дисциплинарный…»
У самой дальней, северной, границы учебного полигона, где песчаные холмы, изрытые окопами и ячейками, уступают место кочкарному болоту и камышовым топям, подковой был выстроен весь полк, включая взвод конной разведки, хозяйственную и строительную роты. Концы подковы упирались в невысокий берег болота. Сводное отделение, с которым пришел Охватов, поставили в середину подковы, ближе к берегу. Командир полка после рапорта своего заместителя объехал весь строй по внутренней дуге, поздоровался в отдельности с каждой ротой, потом выехал на середину и, приказав коню стоять смирно, приподнялся на стременах.
— Товарищи бойцы, командиры и политработники, наша Родина находится в смертельной опасности. Вопрос сейчас стоит так: быть нам свободными или впасть в порабощение на долгие годы. Поймите, товарищи, что отступать дальше некуда, и спасти Отечество можем только и только мы. Нету для нас другого пути: смерть или победа! Чего, греха таить, мы все еще жили мирным настроем: авось обойдется. Авось справятся без меня. Вы должны понять, что обстановка на фронте по-прежнему очень тяжелая, а опасность, нависшая над нашей страной, не уменьшилась. Враг подошел к Ленинграду, угрожает Москве, рвется в Донбасс и Крым. В тяжелой осаде Одесса. Страна принимает все меры к тому, чтобы отразить натиск врага, но не может осилить его. Не может. Отечество на грани гибели, и спасти его должны мы — ты и я.
У Охватова вдруг горячо заколотилось сердце и слезой застелило глаза: никто еще не говорил ему такой жестокой правды о том, что страна не может осилить врага, что Отечество на грани гибели. «Вот оно как», — подумал Охватов и пошевелил запотевшими пальцами на ложе винтовки. А командир полка все распалялся, уже не говорил, а кричал, широко открывая рот, и Охватов вдруг перестал узнавать его: на коне сидел не аккуратный, безупречно выутюженный подполковник с острыми, тонко вздрагивающими коленями и пышными усами — все это куда-то исчезло, — на коне сидел широкий в жестах, беспощадно-решительный и властный человек, у которого ни перед чем не дрогнет рука. Охватов, не замечая того сам, все больше и больше подпадал под влияние его слов и, соглашаясь с ним бесспорно, шевелил губами: «Надо. Надо. Надо».
— Да неуж мы перестали быть мужчинами и позволим каким-то немцам расстилать в наших кроватях наших невест и жен! Сожмите в руке свою винтовку и бейте гадов наповал! Бейте. Все немцы, пробравшиеся к нам в качестве оккупантов, осуждены на смерть, и мы должны исполнить священный приговор. А чтоб не было в наших железных звеньях сомнения и ржавчины, выжжем и их гремучим испепеляющим огнем. Наши доблестные ряды хотел покачнуть и запоганить дезертир — вот он, перед вами. Вы его знаете. От вашего имени, от имени Родины…
— Кру-гом! — скомандовал начальник штаба сводному отделению, и Охватов, повернувшись вместе со всеми, увидел прямо перед собой на кромке берега широкорожего напарника из рабочей роты. Был он в старом, залатанном обмундировании без петлиц, ремня и обмоток. И землисто-грязное, беспорядочно обросшее лицо его, и как-то безвольно приподнятая бровь над правым припухшим глазом, спекшиеся до черноты губы и рваные ботинки без шнурков — все это говорило о том, что человек отжил свое, и ни ему живой мир, ни он живому миру не нужны.
И Охватов, все еще ждавший прощения Плюснину, вдруг поверил в неотвратимую смерть его и подумал: «Не надо бы это показывать…»
— По изменнику Родины одним патроном заряжай!
Щелкнули затворы, и широкорожий вдруг подобрался, чуть тронул левым плечом и, разлепив сухие губы, хотел сделать глубокий вздох, но раздалась команда: «Огонь!» Плотный трескучий залп смахнул широкорожего с берега — вниз, к болоту. И наступила цепенящая тишина.
Подразделения возвращались в расположение понуро-задумчивыми. Командиры не требовали песен. За мостом через Шорью головную роту маршем Ворошилова встретил полковой оркестр. Бойцы без команд подтянулись, выровнялись, тверже поставили ногу.
Но Охватов, и проходя мимо оркестра, не переставал думать о расстрелянном. Казалось, что широкорожий узнал его, Охватова, и намерен был крикнуть ему что-то смертельно-ненавидящее, но не успел. «Не умолял, не плакал», — думал Охватов и, ясно видя перед собой бескровные, спекшиеся губы широкорожего, жалел его нехорошей липкой жалостью.
На ротной линейке, возле питьевого бачка, где собираются бойцы в редкие свободные минуты, не было, как обычно, шума, говорили тихо и обо всем на свете, только не о расстреле и близком фронте. Правда, в очереди к бачку обронил кто-то мимоходом:
— Припугнули малость…
— Дезинфекция мозгов, чтобы глупые мысли не плодились.
Дневальные таскали воду с Шорьи и, чтобы не расплескать бачки по дороге, клали в них веток смородины, которая непролазно росла по берегу речки. Вода как бы настаивалась на смородиннике, не густо, разумеется, но пахла, пахла тоненько, и под этот нежный запах вспоминались бойцам покосные елани, мочажины на родных лугах или шумные летние базары, где пересыпают ягоды смородины в стаканы, а из стаканов — в кулечки.
Попив и ополоснув котелок, Охватов подцепил его к поясу, приготовился на обед. Малков прибежал откуда-то тоже с котелком. Веселый.
— Эвот ты, а я ищу тебя. Чего тут сбились?
— Да все то же. Думаем об одном, говорим о другом.
— А ты небось дезертира все жалеешь? Пожалел ведь, а? Ну соври, соври.
— Жалеть, может, и не жалею, а думка есть: человек все-таки. Двое детей у него, — может, ради них решился.
— Ну ладно, правильная песня спета, перепевать не станем. Только вот никак в толк не возьму, нам-то зачем все это показали?