Книга: Лицом к лицу
Назад: Глава XVI ЧЕСТНЫЙ СПЕЦИАЛИСТ
Дальше: Часть четвертая ЗА ПЕТРОГРАД

Глава XVII
ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ РАСПЯТИЯ

В середине девятнадцатого столетия на Первой линии Васильевского острова, напротив церкви св. Екатерины, поднявшей неуклюжую колокольню над всем латинским кварталом Петербурга, православнейший русский царь основал католическую духовную академию, гнездо иезуитизма, этой куртизанки, периодически смущавшей покой самодержавия и русской знати.
В честь православного царя иезуиты воздвигли дом в виде большой буквы Н. От линии до линии, через весь квартал архитектор Михайлов Второй протянул два параллельных корпуса, соединенные полукруглой перемычкой в два этажа. Рассмотрев на плане свои царственные инициалы, государь был польщен. Он не думал о том, что эта величественная трехэтажная литера будет видна только птицам, равно безразличным к идее самодержавия и его собственным заслугам перед легитимизмом.
Но легче было проповедовать immaculata conceptio в Африке и Китае, чем в революционном Петрограде. Варшава Пилсудского сулила новый расцвет ордену, и воинствующие католики покинули город на Неве. Дом опустел и был разыскан царским капитаном Аркадием Синьковым, рыскавшим по всему городу в стремлении освободиться от опеки командования запасного дивизиона.
Батарейцы наглухо заперли холодную, как погреб, домовую церковь, верно хранившую сумрак и запахи всех божьих домов, поставили в аудиториях нары и койки, опростали и заняли под лошадей все сараи и еще в старом епископском парке разбили коновязи, приделав дощатые навесы к высокой каменной ограде.
В перемычке, делившей двор пополам и разбитой по числу студентов на двадцать четыре кельи, поселились каптенармусы, старшина, фейерверкеры, писаря и те из батарейцев, кто был ловчее и более склонен к уединению.
Прежде в каждой келье стояла одна железная кровать, стол для занятий, аскетический табурет. Большое белое распятие склонялось над кельей из восточного угла. По странной склонности ума или лености предыдущие постояльцы — польские легионеры — превратили кельи в уборные. Батарейцы убрали горы нечистот и заделали глазки в дверях, служившие академическому начальству для наблюдения, дабы уберечь студентов от рукоблудия и чтения современных книг, носительниц мирских соблазнов. Теперь в духоте от хорошо натопленных печей ютились батарейцы по трое и четверо.
Епископская квартира в центре здания и правое крыло были заперты. Солидные сургучные печати в большом количестве повисли на необыкновенно высоких дверях. Шел слух, что комнаты до потолка забиты мебелью, платьем, коврами, велосипедами сбежавших в Речь Посполиту членов польской духовной колонии. Высокий пробощ в черной сутане до полу, как подбитая летучая мышь, носился в сумерках по коридору со связкой ключей и с лицом заложника и кандидата в мученики. Он был изысканно вежлив, не уставал держать два пальца у полей котелка, но красноармейцы легко угадывали, как клокочет гнев в этом прямом, как флагшток, человеке.
Искреннее восхищение красноармейцев вызвали подвалы. Они тянулись от улицы до улицы под аудиториями, квартирами, кельями и церквушкой и от цементного пола до сводчатого потолка были наполнены ящиками выпитых бутылок всех марок — от скромного кагора до вдовы Клико.
Застарелый винный дух властно носился над этими памятниками коллективных оргий и единоличных меланхолических возлияний.
— Мильен бутылок, — определил с размаху Федоров.
— А мы–то, — уныло вторил ему Серега Коротков. — Что мы, тьфу, пьем на пасху да на святки. Вот это герои!
Винный дух щекотал ноздри, и батарейцы верили, что есть в подвалах тайники с запасами не распитого ксендзами и легионерами вина. Ночами с огарками рыскали меж ящиков, гремели стеклом, принюхивались и выстукивали полы и стены. Алексей поставил караул у входа в подвал и сам проверял, чтобы часовые не принимали участия в бесплодных поисках.
Первую от входа келью заняли Савченко и Фертов. Здесь сразу же организовался штаб по борьбе с охранными печатями. Страх перед Алексеем и перед Советом мешал действовать открыто. Но ночами они забирались на чердаки, крышами проходили на жилую лестницу правого крыла. Раздобыли пилку, клещи и долото. Пробощ в белых кальсонах под крылаткой совершал ночные обходы, а по утрам, с лупой в руке, осматривал печати. Он надоедал Синькову и Черных. “Жолнежи гвоздями портят замки и царапают печати…”
Теплее, светлее и грязнее всего было в комнате Коротковых. Дородные парни в овчинных тулупах, в папахах и валенках ворочались в тесной келье, как верблюды в клетке уездного цирка. Они набросали на койки и на пол связки казенных кожухов, одеял, тряпья. Под столом, прикрытый фанерным листом, стоял бочонок постного масла. Под койкой Сереги в сером мешке хранился расходный сахар. Початый каравай для опоздавших не уходил со стола. От него щипали и отрезали почетные коротковские гости. В дни выдач стол придвигался к двери. Из–за него, как из–за прилавка, Коротковы отпускали бойцам, сбившимся в коридоре, порции хлеба, махорки, сахара и соли. За инструкторскими пайками приходили жены и матери, постепенно привыкавшие к теплым платкам и демократическим плетеным корзинкам. Командирский паек отвозил на квартиру Синькова сам Игнат Коротков. Поставив в угол мешок с крупами, сахаром, мукой, он пускался в беседы с командиром. Немногословные и настойчивые, как удары океанской волны, они были с обеих сторон насторожены в духе деревенской вековой дипломатии, где смысл ясен обоим и слово, как музыка, только облекает настроение. Не застав Синькова, он сдавал паек по записке Куделе, топтался в коридоре и на кухне, просил воды и, улучив момент, мелко для своей мохнатой огромности хихикал и щипал девушку. Коротков предложил и Алексею завозить паек на дом. Черных на ходу кивнул головой, и Настя на другой вечер спросила брата, почему это стали так много выдавать муки и сахара. Может быть, это потому, что он теперь комиссар? Для наглядности она показала ему увесистый мешок. Алексей похлопал ее по плечу и сказал: “Ну, будем есть пироги”, — но тут же помрачнел и выругался, потому что до сознания его дошло, что все это коротковские штучки, что это — против всех законов, что Коротков и Синькову и другим командирам по холуйской привычке, наверное, отпускает лишку. Это значит, что его, комиссара, могут упрекнуть в недобросовестности. Он предложил Синькову сменить каптенармусов. Но Аркадий резко заявил, что Коротковы — опытные ребята, он за них ручается, и если Алексей что–нибудь заметил, то следует устроить ревизию. Мысль о ревизии пришлась Алексею по душе. Как это он не додумался сам? Альфред говорил ему, что он устраивает в школах ревизии очень часто — “иначе примазавшееся жулье унесет окна и двери”, — но посоветовал ему в случае ревизии вызывать представителя от штаба и от Совета.
Ревизия обнаружила у Коротковых ничтожные нехватки в фунтах и золотниках, устранявшие мысль о хищениях, и Коротковы высоко подняли голову. Они подняли ее еще выше, когда у фуражира, которого выдвинул сам Алексей, недосчитались тридцати пудов овса и воза сена. Парень клялся, что он дает конюхам без счета, потому что у него нет фуражных весов, но Алексей застыл в смертельной обиде. Его надул приглянувшийся ему голубоглазый парень! Он подкупал ясностью глаз, тихостью и тем, что не походил ни на одного известного ему фуражира старой армии. Алексей отстранил фуражира приказом, и дело должно было перейти в только что образованный военный трибунал.
Чтобы показать умение признавать свои ошибки, Алексей согласился назначить фуражиром Серегу Короткова.
Большею частью командир и комиссар приезжали на батарею вместе. Синьков еще в воротах кричал что–нибудь дневальному или подвернувшемуся красноармейцу, выскакивал из пролетки на ходу и уносился в конюшни, к Коротковым, в помещения, приспособленные под цейхгауз, в прачечную, под которую освободили часть подвала. Его голос доносился из глухих коридоров, легкие его шаги, быстрые и уверенные, заставляли скрипеть доски старых полов. Его всегда сопровождала свита красноармейцев, он вел себя с ними фамильярно и, казалось, дружески, но мало–помалу приобретал вновь командирский тон.
У него не было постоянного места, комнаты, кабинета, чаще всего он сидел у каптенармусов. Писарь Горев, тупой и неподвижный, одолеваемый застарелой болезнью, ютился около кухни, потому что здесь было тепло. Канцелярия его помещалась в промасленном полотняном портфеле, к которому он приспособил обыкновенный висячий замок. Портфель, в свою очередь, помещался в сундучке вместе с личными вещами писаря. Синьков носил бумаги во всех тринадцати карманах френча и бриджей. Когда он разыскивал какую–нибудь расписку, казалось, он готовится раздеться до белья. Сверчков как–то сказал ему раздражительно, что командиру и комиссару следует иметь кабинет и канцелярию. Кабинет и канцелярия были для Алексея словами из лексикона разрушаемого мира. У Алексея были такие же тринадцать карманов и не меньше подвижности, и он, ничего не сказав Сверчкову, пустился в очередное плаванье по коридорам и проходам бывшей Академии, в которой пахло теперь лошадиным потом и квашеной капустой. Порослев, посетив батарею и не найдя угла, где можно поговорить наедине с военкомом, обозвал все это партизанщиной. Это словечко на время заменило ему все выражения неодобрения. Алексей вспомнил о личной канцелярии и улыбнулся.
— А если к тебе комиссия придет, ты что, хочешь, чтобы она по карманам искала?
Алексей велел открыть епископскую квартиру. Из большой столовой вынесли мебель в церквушку и на освободившейся площади поставили два письменных стола. На длинный обеденный стол легло кумачовое полотнище. Так выглядели залы заседаний и кабинеты председателей в райкомах и Советах. Рядом поместилась уборщица, все та же женщина в матерчатых туфлях. Ее переманил с Виленского Черных. Она топила печь и ставила на угли жестяной чайник с длинным и острым, как огромный рыболовный крючок, носом.
Алексеев портфель, набитый брошюрами, прочитанными и непрочитанными газетами, лежал на столе, но ни командира, ни военкома никогда в кабинете не было.
Иногда сюда забирался новый оторг коллектива Каспаров. По–ученически, закрыв уши ладонями, он читал Ленина, политические брошюры на ломкой серой бумаге и циркуляры Политуправления, силясь проникнуться их смыслом, найти зерно волнующей его веры в каждом тезисе, чтобы рассказать о нем на собрании языком революционной улицы, райкомовского, воинствующего, митингового зала. Он смотрел на писанные маслом портреты былых хозяев этого дома. Полные и худые руки лежали на круглых и острых коленях, по которым стекала шелковая сутана. Но у каждого на безымянном пальце сиял все тот же наследственный большой епископский солитер. Разные лица, плечи, глаза, поворот головы — и все тот же, легко узнаваемый знак власти и могущества.
“Эк, куда мы забрались”, — думал Каспаров. Он крепче умащивался в кресле и еще яростнее набрасывался на брошюры.
К нему приходили сюда члены бюро. Чаще всего Сергеев и Макарий Леночкин, силач, любимец всей батареи, веселый и добрый, как ребенок. Но доброта эта была подобна бархату, обтягивающему металл. Улыбающийся и добродушный, коммунист с семнадцатого года, непоколебимый в своих настроениях, он оказывал большое влияние на товарищей. Революцию он творил мягкими, но сильными руками. Он был одним из столпов коллектива и лучшим вербовщиком. Иногда он приводил какого–нибудь парня к Каспарову и говорил:
— Его бы к нам, Иван Михайлович. Свой парень.
На поверку всегда выходило, что рекомендованный быстро приживался в организации. Но где и как познал и учуял это Пеночкин, оставалось тайной.
С тех пор как Вера положила в руку ему свои тонкие пальцы, Алексей утвердился в мысли, что эта девушка — его судьба. Это было ночью, когда деревья на петербургских улицах казались башнями и богатырями, это было после гитары, рояля, песен и рассказов, и это тихое и долгое пожатие было как привет, переданный в письме издалека.
Алексей знал от Порослева, что приказ о выступлении батареи можно ждать с часу на час, об этом знала Настя, знала и Вера. В кабинете на стуле лежал открытый уложенный желтый чемодан, и все белье Алексея уже было перечинено и помечено красными буквами А. Ч. Командиры, бегавшие прежде в расстегнутых шинелях, ходили теперь в походном снаряжении с тяжелыми револьверами на боку. Настя больше не молилась, но часами молча сидела за вязаньем и долгими взорами провожала Веру.
Алексей знал, что он может в любой момент подойти к Вере, взять ее за руку и она, как и в тот раз, не отнимет у него пальцев. Но он не знал, что будет дальше, и, когда он думал об этом, его охватывал страх перед своей неуклюжей беспомощностью. Так человек, у которого повреждено легкое, еще не зная об этом, по свидетельству врачей, старается не дышать глубоко, инстинктивно оберегая слабое место. Встречаясь с Верой в коридорах, он отходил к стене, и она, казалось, обходила не только его самого, но и его уже протянутые к ней руки. Теперь он почти никогда не заходил к ней в комнату. А Вера замирала, услышав его крепкие приближающиеся шаги. Но всякий раз, когда, закончив разговоры, он и командиры — чаще всего Синьков — садились пить чай, он стучал к ней в дверь, кричал лаконично:
— Чайку, Вера Дмитриевна!
И она безропотно шла в кабинет, перемывала чашки и разливала малиновый чай. Завернувшись в платок, слушала приподнятые речи, большой, во все сердце, жалостью окутывала этих молодых людей. Она ни разу не сказала себе, что эта революция, как и все революции, будет раздавлена рано или поздно, но, должно быть, эта мысль не была чужда ей, потому что она смотрела на всех бойцов, уезжавших на фронты республики, как на обреченных. Развязность Синькова казалась ей напускной и лживой, философские тирады Сверчкова проходили, не задевая ее, как ловко пущенный кольцом дым папиросы. А в мужественной уверенности Алексея она не столько видела доказательство силы революции, сколько ее героическую, нерассуждающую обреченность. Если бы Алексей знал эти ее мысли, он возмущенно отверг бы ее сочувствие сестры милосердия, но она для него была прежде всего желанной женщиной, и все ее слова, взгляды и интонации он расценивал только с точки зрения возможного приближения ее к нему и отдаления. Любовь всегда стремится от трехмерной оценки близкого человека к одномерному эгоистическому размещению его чувств и мыслей во вселенной. Но Алексей сочувствие Веры отъезжающим на фронт принимал за возникшую и готовую окрепнуть преданность революции. Он был рад ей, как неожиданной находке. Он был убежден, что это его долг спасти девушку, иначе она погибнет вместе со всем обреченным, рассыпающимся миром господ.
В эти дни газеты приносили вести о Венгерской коммуне, о Баварской республике, о германских спартаковцах. Обо всем этом знала и Вера, но ей все эти события казались случайными светляками во тьме послевоенной Европы. А Алексей, следивший, как блекнет и рассыпается кругом все, что только не примкнуло к революции, видел в заревах и электрических вспышках еще только разгорающейся социальной грозы начало новой великой эпохи.
Вера была ему благодарна, она защищала его перед другими, она радовалась достоинствам, которые в нем находила, но она еще не чувствовала себя рябинкой пол сенью этого дуба. Она была сама по себе, и он сам по себе. Если бы ей сказали, что он в ее глазах — человек другого, низшего общества, она отвергла бы такую мысль с негодованием, но факт, что люди, которые плохо знали географию и ничего не слышали об Аполлоне и Венере, о Вагнере и Ричарде Львиное Сердце и не читали “Юность” Чирикова, выпадали в ее глазах из круга интеллигентных людей.
Ювелир, делающий изумительные кубки, или изобретатель нового станка оставался человеком не ее круга, но становился им сразу, заговорив о Толстом и Метерлинке. Воспитание — это стекла, которые мы незаметно надеваем на глаза всерьез и надолго. Они сидят в удобной седловине перед зрачком крепче, чем монокль английского лорда. Вера, в сущности, не получила никакого воспитания. А все, что попадало в поле ее зрения, в Плоцке и Волоколамске, было ничтожно. Только книги были широко распахнутым окошком в мир. Не Волоколамск, не домик тети, не праздничная толпа вокруг старого собора, не подруги по классу, смешливые и тихие мещаночки, диктовали законы миру литературы. Мир благородных книг должен был победить мещанскую улицу. Когда Вера поселилась в Петербурге, ей показалось, что она перешла в мир книжных законов и как бы перешагнула из зрительного зала на сцену. Ангелина Сашина походила на Нанá, Синьков — на Кольхауна Майн Рида иди Клода Фроллό Гюго — отрицательный герой, которого не любят и который мстит, а Алексей… это было самое трудное. Это не был Мартин Иден, это не был Давид Копперфильд или Оливер Твист. Это не был и Ломоносов. Но это был человек, который на ее глазах рвал все путы, какие связывали его прежде по рукам и ногам, упорный, стремительный человек, деятельный и самолюбивый. Ах, если бы вместо брошюр и газет он читал Толстого и Верхарна. Это, наверное, от газет у него такие твердые, негибкие взгляды на вещи. От книг этого не бывает. Книги приносят знания и идеи, и у каждой, как шипы на стебле цветка, — сомнения. Но в глубине души она очень высоко ставила эту крепость суждений. Ее ошибка была в том, что она недостаточно ясно видела целую поросль таких людей, подымавшихся сейчас от земли к культурной жизни, этот фермент, забродивший всюду от Владивостока до Бреста. Алексея легко можно было понять, узнав и поняв эти толпы юношей, с возбужденными лицами выходивших с митингов, лекций, из партийных клубов, театров и редакций газет. Но Алексей не сливался в ее представлении ни с курсантами ее школы, ни с рабочей молодежью, он стоял особняком, потому что он стоял на пути ее личной жизни. Во всем мире не видела Вера человека, которому она могла бы написать письмо Татьяны Лариной или сказать слова Елены из “Накануне”. А всякая протянутая к ней не та рука, всякий взгляд темнеющих, но чужих глаз казался ей оскорблением.
Насильственное вмешательство Аркадия в эту замедленную в темпах увертюру сказалось сильнее, чем полагала сама Вера. Для нее наступило то время, когда молодое существо готово идти на уступки ради роковой встречи. “Он” уже не единственный во всем мире, но где–то здесь, в этом городе, может быть на этой улице. Еще немного, и он будет совсем близко. В конце концов избранником может оказаться один из знакомых.
Она создаст ему любой убор, поднимет на любой пьедестал, услышит от него то, чего он никогда не только не говорил, но и не думал, забудет все, что только могло бы помешать ему войти в ее мечты, взрастающие в тишине ночи.
Еще была целая пропасть до любви к Алексею, когда девушка положила свои пальцы в его ладонь. Такой жест у другой, например у Кати Сашиной, мог означать невинное кокетство. Но для Веры это была почти что клятва в верности.
Если бы Алексей воспользовался этой слабостью, он смял бы тихое и нестойкое чувство и отпугнул бы Веру. Но теперь каждый день, каждая ночь действовали за него.
Чтобы оправдать в своих глазах такой многозначительный жест, Вера день ото дня выше и выше поднимала в себе влечение к Алексею, зародившееся в ту минуту, когда он нес ее, как ребенка, как свою жену, по коридору. Она смотрела теперь с любопытством на эту большую голову в бронзовых кудрях. Она помнила силу его рук. Она примечала, с каким уважением относятся к нему сослуживцы. Она следила за его поступью в жизни, за его жадностью к знанию, за его твердым отношением к вещам и людям.
Настя вздыхала, глядя на нее, и Вера прекрасно понимала, о чем говорят ее вздохи. Чем глубже вздыхает сестра — тем, значит, сильнее любовь брата.
Этот человек должен скоро уехать на фронт. Жизнь ее опустеет, как и эта и без того полупустая квартира. Каждая ночь может принести быстрые, хлопотливые сборы. Ночные корабли — это из какого–то романса — разойдутся. Неужели даже прощальные слова не будут сказаны громко, при свете?
Окна в квартире затянуло густым морозным кружевом, и Настя, долго стоявшая в очереди, оттирала у буржуйки замерзшие руки, когда Алексей вошел в квартиру с целым ворохом похожих на обои свертков. Он, не здороваясь, пробежал в валенках к себе и только крикнул Вере:
— Сейчас покажу вам что–то.
Он вошел в угловую, разворачивая газетный сверток.
Вера приняла от него небольшое распятие художественной работы. Это была слоновая кость, серебро и еще какая–то неизвестная Вере масса. Можно было с уверенностью сказать, что этому распятию столетия. Его делали с любовью и страхом где–нибудь в Средней Германии или Ломбардии. Какие пути прошла эта католическая святыня, прежде чем попасть на берега Невы?
— Я думаю — это ценность, — смотрел на нее испытующе Алексей. — Наши повыбрасывали… До чего народ ненавистный ко всему этому стал, а я думаю — может, музейная вещь…
Он не сказал ей, что распятие, собственно, заметил Сверчков, буркнул что–то о гибели цивилизации — нарочито громко, чтобы слышал военком, — и прошел на конюшню.
Вера смотрела то на распятие, то на Алексея. Она улыбалась этому парню, который с ног сбивался, подготовляясь к походу, успевал читать, учиться и думать о музеях. Она слышала, что он, поселившись в этой квартире, топил печи иконами. Давно ли музей был для него такой же новостью, как ванна в квартире или энциклопедический словарь?
— А мы едем, Вера Дмитриевна, — перебил он ее мысли.
— Как, — вздрогнула Вера, — совсем?
— Карты получил сегодня… куда–то под Ригу… Вот ухожу на ночь, а утром уже и не приду.
Он не протягивал руки. Она стояла потупившись.
— Насте лучше не говорите, а то слез не оберешься. Напишу со станции.
Вера стояла тоже неподвижно. Стыли опущенные руки.
— Когда же… отходит ваш поезд? — произнесла Вера сухими губами. — Нельзя проводить?
— Мы и сами не знаем, Вера Дмитриевна… С каких- нибудь дальних путей…
Она подошла к нему, подняла руку на плечо и долгим тихим поцелуем приложилась к его наклоненному лбу.
Плечи его тяжело вздрагивали. Он сжимал ее руку так, что каждая косточка чувствовалась отдельно. Потом повернулся и вышел. Вера стояла у самой двери и слушала, как стучат сапоги, как рвется какая–то бумага, как щелкнул французский замок. Настя, ничего не зная, шуршала, звенела у буржуйки. Все было не так, как в книгах, и теперь было не до книг, нужно было во что бы то ни стало что–то сделать. И Вера отправилась к телефону.
Красным карандашом прямо на обоях был записан номер телефона батареи. Вера сидела в плетеном кресле до тьмы, не позвонила и легла спать под утро.
Невзрачным, но настойчивым хозяином, минуя опущенные шторы, входил в комнату морозный, но тусклый день. Вера все еще лежала в постели. Сон всячески старался спутать мысли, но это ему не удавалось, и Вера уже составляла про себя настоящее Татьянино письмо Алексею, в котором, захлебываясь в словах, она обещала любить и ждать, как вдруг раздался стук в дверь и голос Алексея спросил:

 

 

— Не спите, можно?
Вот это уже совсем было как сон, и, как во сне, Вера протянула руки к вошедшему в шинели, папахе и ремнях Алексею.
Он еще тяжело дышал после бега по лестнице. Он боялся, что не выдержит и наговорит лишнего, может быть смешного. Отъезд был отложен на сутки, и он хотел еще раз под каким угодно предлогом, какой угодно ценой поднять ее на руки.
Ее распущенные волосы, протянутые руки в тусклых сумерках комнаты понеслись на него душным вихрем.
— Закрой дверь, — только попросила Вера.
День и ночь спутались в этой искусственной полутьме.
На другое утро Алексей прощался с Верой и Настей. Он смотрел на девушку и говорил сестре:
— Ты мне ее береги, Настасья. Жив буду — не забуду тебе никогда!..
Назад: Глава XVI ЧЕСТНЫЙ СПЕЦИАЛИСТ
Дальше: Часть четвертая ЗА ПЕТРОГРАД