Глава IV
ПОРТРЕТ
В октябрьский, весь пронизанный ниточками бодрящего холодка день к дому на Крюковом канале подошел открытый легковой автомобиль. Двое в кепках помчались по лестнице кверху, как будто гнались за невидимым беглецом. Шофер еще глубже ушел в сиденье, рассеянно отыскивая в карманах сперва кисет с махоркой, затем спичку и, наконец, осколок спичечного коробка, по тем временам признак привилегированного положения.
Детвора окружила автомобиль. Он был высок и горд, этот автомобиль восемнадцатого года. Кузов был поднят над жидкими колесами так, что на четвереньках можно было пройти под машиной. От ясной лакировки не осталось и следа, ее заменил цвет изношенной галоши. Но зато под рукою шофера болтался мягкий сигнал из резины ярко–красного цвета, величиной с медвежью голову. Сигнал интересовал ребят не меньше, чем автомобиль.
— Дяденька, погуди, — адресовался к шоферу малыш с пальцем, до основания исчезнувшим в носу.
— Ты что там достал? — пошутил в ответ шофер. — Покажи.
Ребята хихикнули хором, и малыш отступил за спину соседа.
— Давай я погужу, если тебе лень, — предложил паренек постарше и подступил к гудку.
— Дяденька, а если я тебе шину проколю? — выскочил вдруг вперед рыжий карапуз в пальто, но без шапки. Он вертел в руках не то вязальный крючок, не то дамскую булавку.
Шофер погрозил перчаткой, тяжелой, как ботинок.
— Ты смотри мне… Я тебя свезу куда надо.
— Он Кольке Савину велосипед проколол, — сообщил мальчик с книжкой.
— Ай, а я ему скажу, — обрадовался другой мальчик у дверей. — А он думал — на гвоздь наехал.
Рыжий повернулся на месте:
— Не скажешь, врё…
— Истинный бог, скажу.
— Тогда не ходи на улицу.
На шестом этаже открылось окно. Свесившаяся кепка заорала:
— Антон, поднимись помочь, валяй в тридцатый номер.
Шофер смотрел на рыжего сорванца и колебался. Потом он шагнул к нему и взял за рукав:
— Ходи со мной.
Рыжий прянул в сторону и освободился ценою порванного рукава.
— Одежу рвешь, холера! — крикнул он со слезой. — Купил, что ли?
— Антон! — загудело сверху.
— Эй, ребята, кто машину посмотрит? Ленина везти надо.
— Какого Ленина? — спросил мальчик с книгой. — Главного?
— Ленина, говорю, портрет, от художника.
— Мы посмотрим, дяденька, — предложили сразу трое.
— Ну, глядите.
Шофер нырнул в парадное и, постояв за дверью, выглянул опять. Но теперь на тротуаре группа малышей что–то горячо обсуждала. Рыжий был тут же и, совершенно позабыв об автомобиле, слушал. Затем все потоком, кроме взявшихся охранять машину, ребята ринулись на лестницу.
— Ну, так–то лучше, — сказал шофер и принялся прыгать через три ступеньки кверху.
На самой верхней площадке уже была раскрыта дверь. Приехавшие осторожно выносили большой холст на подрамнике. Тревожась и тоскуя, суетился около Евдокимов. В глубине, передней стояла Елена, кутая плечи в большой испанский платок.
— Я вас умоляю, — повторял художник, — не торопитесь на поворотах, я оденусь и сбегу вниз.
Портрет оставили у окна. Антон рассматривал его, остановившись на ступеньках.
Положив руку на край стола, забросанного книгами, на которые падал свет деловой лампы, стоял вдумчивый человек, как будто собирающийся начать взволнованную речь.
Комната тонула в тенях низко опущенного абажура, предметы сжались и потеряли ясность очертаний. Но зато лицо жило на полном свету. Незаконченный шаг вперед. Движение бровей, чуть раскрытый рот, отброшенная назад, как бы в подготовке бурного жеста, рука — все это делало человека центром полотна, выбрасывало его вперед, и портрет переставал быть портретом и становился динамической картиной с замыслом, затаившим в мазках и линиях волнение художника.
— Н-да, — сказал Антон. — Ну что ж, понесем.
— Я видел Ильича, — сказал один из приехавших. — Чисто такой. Здоров рисовать, — кивнул он в сторону двери. — Мы ему еще закажем.
Портрет осторожно двинули вниз. Впереди, держа подрамник над головой, шел Антон. Позади двое держали картину за углы.
Художник сел с шофером и, не отрываясь, смотрел на полотно.
На улице быстро скопилась толпа. Окружив машину, рабочие, женщины, дети старались улучить момент, когда станет видна фигура вождя. Люди в кепках поставили портрет лицом к движению.
Тогда толпа стала перед автомобилем, и он, прорезав человеческую волну, как челнок, ушел вперед.
По дороге люди разных одежд и возрастов останавливались и смотрели. И Ленин смотрел на бурлящую под мостами Неву, на голосистые трамваи, на чистое небо, вспрыгнувшее в этот день на голубую высоту, на оборачивающихся к нему прохожих…
Художник вернулся вечером в добром настроении. Он взлетел по лестнице, бросил пальто на сундук и в шляпе ворвался в мастерскую. Елена сидела за книгой, накинув на ноги зимнее пальто Евдокимова. Книга легла на колени, когда раздался треск французского замка.
— Приняли! — с порога возвестил художник.
— И поняли? — с оттенком недоверия спросила Елена.
— В том–то и дело. — Шляпа Евдокимова улетела в угол. — Было десятка два людей. Смотрели долго. Молчали так, что я хотел было бросить все и уйти. Потом один, седой, подошел, взял меня за плечи и сказал: “С душой рисовали”. Тут все заговорили. Портрет повесят в белом зале. Потом говорили вообще о живописи и революции. Я, кажется, порол какую–то невероятную чушь. Просили сделать копию и нарисовать Маркса. Седой сказал — придет смотреть мастерскую, и дал свой телефон, по которому ему можно звонить. Секретарь что–то говорил о деньгах и продуктах, но я убежал. Завтра портрет будет в газетах.
— Товарищи перестанут с тобой здороваться, — вдруг перебила его Елена, глядя мимо, в большое окно мастерской.
Художник замер на середине комнаты.
— Ты думаешь? — тихо спросил он, тряхнув головой, и опять двинулся в поход по комнате. — Меня захватила тема. Я был в Москве на митинге… Сначала я хотел рисовать только толпу, слушающую оратора. Но образ человека, зажегшего все эти глаза и лица, преследовал меня. Я должен был сделать портрет хотя бы для себя. Я мог, конечно, не продавать его. Но почему же не отдать работу людям, которым она нужна? Кроме того, три месяца работы над портретом, все эти мысли о Ленине не прошли для меня даром.
Она смотрела на него с усмешкой, так как ждала, когда он скажет это.
— Ты догадалась сама? Ну, конечно, — я слишком много отдавал этой теме и уже не могу все взять обратно. Художник, который вливает душу свою в им же созданные формы, может ли он, как жидкость, вернуться в прежнее состояние? Я ушел от этого портрета иным… лучшим или худшим, но иным.
Елена смотрела на него внимательно, как будто он не смел, не мог утаить от нее ничего.
— А если художник рисует палача или фанатика чужой, неразделяемой веры?
— Все равно.
— Тогда как же нужно бояться неверной темы.
— Нет, нет, нет… не то… Это сложнее. Возвращаясь от своей темы к самому себе, художник восстает против своих образов или принимает их, частично или целиком…
Елена открыла книгу, но ясно было, что она не собирается читать.
Художник подошел к окну и сорвал тяжелую занавеску.
— Закутайся, я открою окно. Сегодня свежий, но сухой воздух.
— Мне иногда кажется, — продолжал он, — что нашему поколению художников не повезло на учителей. Наши профессора говорили о своих предшественниках, как, вероятно, Платон говорил о Сократе. Дух великих идей витал над ними с первых мазков. Но у наших учителей было слишком короткое дыхание. Его было достаточно, чтобы взволновать их самих, но не хватало на то, чтобы захватить нас, учеников следующего поколения. Нам придется искать свои пути, да еще помнить о тех, что пойдут после нас.
— Я бы хотела найти свою тему, — почти про себя сказала Елена.
Но Евдокимов думал не о теме. Тема для живописца — вся жизнь, все, что созерцает глаз и создает воображение. Но художник больше не ищет точности изображения. Можно нарисовать бокал, от которого только что оторвались пальцы пьяницы, и чашу Грааля, тоскующее и светящееся стекло.
Подобно многим одаренным юношам, Евдокимов в глубине души считал свое искусство выше всех иных. В угоду ему он с легкостью снижал значение других.
Живопись, как и музыка, стоит над жизнью, рисунок — это только ее скорлупа. Чтобы стать искусством, она должна всей фразой красок и теней проникнуться одной величественной идеей.
Мастера католицизма воздвигали небесный мир над земным. Фламандцы утверждали человека и мир вещей… А мы что?
Жизнь в представлении Елены рассыпалась на ничем не связанные кусочки, и она не была уверена в том, что когда–нибудь было иначе… Доморощенные философы декламировали на все лады. Неужели и этот тоже?
Корреджио, Мурильо, не смущаясь, десятки, сотни раз рисовали лицо богородицы, раны и тернии Христа, утверждая все с новой силой овладевшую ими идею. Мы же мечемся от темы к теме в постоянных бесформенных поисках. Нам кажется, что мы захватываем многое, но сети наши неизменно оказываются пустыми. Изощряя кисть, мы опустошаем душу.
— Художники критикуют куда чаще и искуснее, чем рисуют, — заметила Елена. — Многие готовы физически преследовать собрата, который смешивает краски иначе. Если б они были богаты, они скупали бы и уничтожали картины соперников…
Евдокимов остановился. В одном и том же явлении они видят разные стороны. Если хвост змеи загнулся к северу, это еще не значит, что змея перестала двигаться к югу. Частность не должна заслонять целое.
— Все мы сейчас — хотим или не хотим — растем из импрессионистов. Их общий герой, их идея — это солнечный луч. Их стихия — plain air. Их цель — высокое мастерство. Нельзя больше рисовать, не овладев мозаической лепкой мазков Моне, рисунком Дега, молниеносно схватывающего движение, титанической борьбой с плоскостью Сезанна, искусством Гогена, у которого все предметы точно на сильном ветру. Но меня не тянет ни мельчить мазок, соревнуясь с пуантилистами, ни угадывать ребра материи. Японцы рисуют белой и черной краской, как цветом. У меня с детства жадность к цветам и страсть к высоким идеям. Мне ближе горящий огнями ковер Рибейры, чем кубические мечты Пикассо, от которых мне становится неуютно, как в царстве гробов и склепов. Но главное не это. Гальс не написал ни одного ангела, ни одной нимфы. В его галерее можно встретить блудницу и ребенка, пьяницу, бургомистра, цыганку и повара, и тем не менее он не ниже мастеров Возрождения. Но все его люди говорят каждый за себя. Что было бы, если бы это были воины одной и той же идеи!
Елена смотрела в окно. По бледно–голубому озеру стекла плыла одинокая тучка. Больше всего на свете она не любила всякие философские нападения на личность. “Человек есть мера всех вещей”. Она забыла, кто сказал это, но фраза осталась в сознании.
— Кстати, импрессионисты показали пример братства при величайшем разнообразии профессиональных технических устремлений и полной свободе творчества. А японские художники посылают друг другу свои полотна.
— Вероятно, те, которые остаются непроданными от салонов.
— Нет, те, до которых не доросли завсегдатаи салонов… Я хотел бы не изощренности, но простоты, той простоты, которая лежит далеко за морями исканий.
Тучка уплывала из поля зрения. Бледно–голубое небо еще ближе придвинулось к окну. Оно казалось гладким и холодным, как крашеное стекло.