Книга: Минное поле
Назад: Глава седьмая
Дальше: Глава девятая

Глава восьмая

1

Хорошо после сухого измаильского зноя оказаться в темном подземелье винного погреба. Сырой холодок охватывает тело — даже щекотно становится. В висках еще слышны удары крови, но дышится уже легко.
Матвей Семенович снял шляпу, вытер ладонью лысину.
— Вот палит, хай ему аллах!.. Ну, винная господарка, мой студент прикатил на каникулы аж из самой Москвы. Показывай ему свое царство!
Господарку зовут Тоней, она заведует винным пунктом, принимает от крестьян виноград. Хозяйство у нее вроде бы и несложное, а все же... Виноград складывают по сортам: сюда «тирас», в другое место «зайбер», туда «белый». Затем он попадает под пресс, и дальше по желобу его сусло стекает в глубокий цементированный бассейн грушевидной формы, в бассейне оно отстаивается. Чистый сок из бассейна самотеком направляют в гигантские бочки, спрятанные в подземелье. В бочках сок играет, превращается в вино. Чем дольше вино находится в бочках, тем оно становится крепче и ароматней. Но сейчас старых вин почти нет: война выпила, точнее сказать, больше разлила, нежели выпила.
Тоня подставила под деревянный кран широкогорлый эмалированный кувшин. Когда лиловая пена поднялась до краев, она закрыла кран, разлила вино по стаканам. Такого Михайло еще никогда не пробовал. Он цедил его сквозь зубы, долго держал во рту, глотал маленькими глотками. Вино пахло вишневой косточкой, обдавало язык прохладной кислинкой, согревало желудок теплым хмельком.
Лучшим оказалось белое. Если поднести стакан к фонарю, вино выглядит в его свете янтарным, гонит снизу пузырьки, на поверхности вскакивают искорки. Матвей Семенович удивился:
— Глянь, грае, як шампанске, скалочки стрибают — такое только на свадьбах подавать.
Тоня почувствовала, что ее ударили по больному, к чему упомянули свадьбу, какая там свадьба! Даже мысль о ней выбросила из головы — жених ее погиб в сорок третьем на Курской дуге. Матвей Семенович относился к Тоне с особой теплотой. Встречаясь с ней на совещаниях, долго пожимал руку, грозился:
— Погоди, приедет мой студент, он тебя развеселит!
Однажды Тоня была в доме Супрунов. На беленой стене увидела фотографию Михайла и совсем приуныла: моряк, грудь в медалях, в Москве учится — куда ей до такого!
Михайло смотрел на Тоню — небольшого роста девушка, стройная, тонкая в талии, — и ему вспомнились слова поэта:
Выходила тоненькая Тоня,
Тоней называлась потому.

Только кисти рук у Тони не в меру тяжелые: видать, знали и топор, и лопату, и грабли. Девушка окончила техникум виноделия, направили работать сюда, на винопункт.
Еще когда выезжали из дому, Матвей Семенович сказал Михайлу:
— Га́рну дивчину знайшов тебе, сынок. Женись!
Михайло засмеялся:
— Я же ее в глаза не видел!
— Дуже гарна!.. Сиротой осталась: мать убило грозой еще до войны, отец погиб на фронте... Душевна дивчина, — продолжал расхваливать Матвей Семенович, — а красива!.. Доре твоей не уступит.
Михайло теперь сам убедился: добрая дивчина, умная я собой пригожа. Но жениться бы на такой не смог, сестрой, возможно, была бы хорошей, а супругой — нет: не нравится ее покорность. Со всем, о чем говоришь, поспешно соглашается, только и слышишь: «Да, да». Михайлу нравятся строптивые вроде Доры, нравятся такие, как Лина, в молчаливых глазах которой есть что-то загадочное... Присматриваясь к «винной господарке», он размышлял про себя, задавал себе вопросы: что бы, например, сказали о Тоне его друзья-студенты? Как бы к ней отнесся, скажем, Курбатов? Наверняка решил бы: «Сплошной примитив!» Жора Осетинов стал бы на колени, это точно, попросил руки... С горечью вспомнилось Михайлу рассказанное Линой: Жора падал на колена перед ней, умолял выйти за него. Она в растерянности не знала, что ответить, не могла оскорбить его прямым отказом, жалела, просила подняться, звала на выручку маму. А он повернулся к матери Лины, подполз к ней, не вставая с коленей, начал целовать руки, просить благословения. Лина убежала от стыда, закрылась в своей комнате, долго не могла прийти в себя... Станислав Шушин какое-то время пристально бы вглядывался в лицо «винной господарки», затем или сказал бы вслух, или скорее всего просто подумал стихами: «Со снопом волос твоих овсяных отоснилась ты мне навсегда...» Нико Гапев улыбался бы застенчиво, а после, когда бы уже вышли из подземелья на солнце, отвел бы Михайла в сторонку и шепнул: «Мишя, если бы не было у меня Багряны, я бы на Тоне женился».
В кабине трофейного немецкого грузовика «бовард» сидели трое: шофер Георгий и Супруны — отец и сын. Подвыпивший отец бушевал, толкая сына плечом:
— Ты головы не морочь. Скажи прямо: женишься чи нет?
— Нет.
— Почему?
— Рано, надо сперва институт кончить, потом жениться,
— Одно другому не помеха! Возьмем Тоню, пускай живет у нас. Свадьбу завтра же сыграем. Вот будет номер: приехал холостой, уехал женатый. Давай сынок, а? Гульнем, чтобы аж чертям тошно было! Идет?
— Ну что́ заладил!..
— Зазнобу свою никак не выбросишь из головы? А ей наплевать на тебя: выскочила замуж, не вспомнив о тебе. — Отец говорил, конечно, о Доре, а Михайло думал о Лине, вздыхал потерянно, улыбался невесело, просил ласково:
— Помолчи, отец...
Шофер Георгий посмеивался, качал головой:
— Мэй-брэй, доброе вино в Тониных погребах!

 

Он лежит на койке поверх одеяла, одна рука на груди, обтянутой синей майкой, другая — вдоль тела. В изголовье окно, слева стол, на столе брошенный листик бумаги. Михайло выдавил из себя несколько строк, записал их на листике, и заклинило. От зноя стучит в висках, подташнивает. Разморило всего, рукой пошевельнуть неохота, век бы лежать вот так с пустой головой и мертвым сердцем.
Мимо окна, выходящего во двор, промелькнул черный мальчишечий чубчик, простучали босые пятки.
«Нельчик! Заглянул все-таки, бродяга». Нельчик — сын Георгия, шофера. У Михайла с юным дружком недавно вышла размолвка. Мальчик навестил было старшего друга, попросил поиграть на скрипке, но Михайло встретил гостя сухо: мол, мешаешь, браток, видишь — пишу, заходи как-нибудь в другой раз. Хлопец затаил обиду, при встрече с дядей матросом уже не говорил никаких там «буна доминяца» или «буна сэра» — и утро и вечер перестали быть добрыми, раз друг его оказался таким неприветливым.
Вчера Михайло спросил:
— Почему не заходишь?
Нельчик сверкнул исподлобья черными оченятами.
— Зайду как-нибудь!
Он особо подчеркнул: «как-нибудь» — Михайловы слова, влил в них затаенную обиду. И вот он пришел — мир восстановлен. Скрипит патефонная пружина, шипит наточенная о горшок игла. Нельчик поставил свою любимую пластинку «Сырба» — молдавский танец. Дружки положили руки друг другу на плечи. Правда, руки Нельчика не достигают до плеч напарника, но это несущественно, важно то, что друзья всерьез танцуют «Сырбу», выписывая ногами кренделя, кружась то в одну, то в другую сторону. Усталость и тоску Михайлову словно ветром сдуло, в груди теснится какое-то доброе чувство. Он танцует с Нельчиком, а мыслями находится где-то далеко-далеко. Михайло полон замыслов, его беспокоит сейчас только одно: не сплоховать бы, но упустить сюжета.

2

Буханка хлеба и стихи. Есть ли между ними что-либо общее? Каждый скажет: нет и быть не может, вещи непохожие, и создаются они по-разному. Но вот как раз в той, как они создаются, Михайло и улавливает сходство, вернее сказать, улавливает похожесть настроения в людях, которые их создают.
Печь хлебы готовятся заранее. Мать за сутки становится озабоченной, сосредоточенной, замкнутой. Ей не дают покоя сомнения: поспеет ли опара, хорошо ли подойдет тесто, вымесится ли оно толком, достаточно ли накалится печь, не подгорит ли нижняя корка?.. Но вот прозвучал неслышимый сигнал: «Пора!» — и она закатывает рукава кофты, берет небольшую глиняную макитру, кладет в нее дрожжи, наливает обрата, кидает горсть муки — опара запущена. Макитра с опарой ставится на теплую лежанку, накрывается рушником. Опара бродит, вспухает, зреет. Поздно вечером, перед сном, мать зачинает тесто. Она переваливает опару из малой макитры в большую, доливает воды, кладет соль, сыплет муку. И все не по весу, не по мерке, а на глаз — так оно будет вернее. Лицо ее светится вдохновением, она творит, она на взлете, она верит, что все получится как надо. Сомнения позади. Творить сомневаясь — значит погубить дело. Спит она чутко, беспокойно. Порой встает, подходит к лежанке, поднимает край рушника, приглядывается, не перелазит ли вспухшее тесто через край, подбивает его и снова ложится. Рано утром вываливает тесто на широкий стол, месит его туго-натуго. А в печи уже гудит огонь, стреляют поленья акации, раскаляется кизяк — здешнее основное топливо, — который как раз и дает накал. Тесто полосуется широким ножом на большие куски, куски тетешкаются в умелых руках, приобретают нужную форму, их размещают на жаровнях, в сковородках, а то и просто на бумажных листах. Тяжелая кочерга гулко скребется по камням пода, отпихивает угли в глубину и по бокам печи. На чистое место сажают хлебы, угли подгребаются к ним поближе, печь закрывается заслонкой, заслонка подпирается рогачом. Теперь можно и передохнуть. Мать устало садится на табуретку, сбивает белый платок на плечи, расчесывает волосы широким гребешком.
Хлебы калятся, закрепляют приданную им форму, приобретают вкус, запах, цвет. Мать остается беспокойной, молчаливой, собранной до тех пор, пока они не выпекутся. Затем наступает праздник.
Есть сходство, есть, Михайло по себе знает.
Он с вечера чувствовал, что утром начнет писать. В нем что-то заквашивалось, бродило, разбухало. Какие-то шальные слова врывались в сознание. Память их не теряла, а увлекала в свои кладовые. Какие-то рифмы вырастали и затем лопались, как мыльные пузыри. Какие-то ритмы качали его, словно суденышко при свежей погоде. Ночь провел в беспокойстве, видел сны, которые не запоминаются. Порой открывал глаза, прислушивался, ему казалось, кто-то зовет его. Утром был молчалив, отрешен. Одевался, умывался, ел машинально, ничего вокруг не замечая. Тело подрагивало как бы от холода. Мать и отец о чем-то говорили, видел: говорят, но слышать не слышал. После завтрака плотно прикрыл дверь своей комнаты, сел за стол. Он еще не представлял, что будет, куда все пойдет, но был твердо уверен: что-то будет, куда-то пойдет. Сидел молча, внимательно приглядываясь к песчинкам, которые серели на беленой стене, крохотные, они порой разрастались в его воображении до размера громадных скал. И вот подкатило нужное слово — то желанное, то единственное — и тепло стало в груди. Оно пришло стихийно, случайно, дотоле неведомое, оно как раз то, которое было необходимо, пришло помимо воли, помимо сознания... Нет, неправда! Он выносил его, выстрадал. Оно бродило в нем, росло, ширилось, не давало уснуть, делало его немым и глухим. Он не знал, что оно будет именно такое, как не знает будущая мать, какое у нее появится дитя, но она знает твердо, что оно появится.
Строки шли стройно, согласованно. Детали, картины, мысли становились в ряд, сами находили свое место, даже оторопь брала: не мистика ли все это? Откуда только является? Почему раньше все это жило разрозненно, было разбросано хаотично, а теперь приобрело стройность?
Он, конечно, понимал почему, мог объяснить. Цвет, запах, звук, боль, радость — все хранилось в его сознании до поры до времени, но не было той силы, которая бы, как волшебство, вмиг расставила все по своим местам. Такая сила — сюжет, с его приходом все организуется, он несет в себе определенный заряд и притягивает к себе вещи определенные, прочие остаются нетронутыми. Допустим, сюжет начинается так: мужику надо уезжать в поисках заработка. И в свете этого случая все начинает проясняться: и его отношение к жене, и его чувство к ребенку, и его думы о жизни. Он покидает родной дом — маленькую хатку, которая здесь называется бурдейкой, покидает родные места.
Дремавшие в нем чувства пробуждаются, зрение обостряется. Жалость, тоска размягчают душу. Он видит все в особом освещении. Нищие села, скучные поля кажутся теперь верхом красоты.
Села, села...
Желтые бурдейки,
Заткнутые тряпками оконца.
В огородах маки-тонкошейки
Опалили головы на солнце…

Сколько раз он садился раньше на горячую землю огорода, тянулся рукой к сухой головке мака, снимал ее с хрусткого стебелька: опрокинув над ладонью, вытряхивал через малые отдушины черные сухие зернышки, жевал их, теплые, и ему становилось тепло. Он считал за великое счастье сидеть вот так на мягкой земле, посреди огорода. Потом он в суете забывал о маковых зернышках — подумаешь, важность какая! И только тогда, когда пришло время расстаться с милой землей, когда тоска сдавила горло — память забилась в отчаянии, и он вспомнил, как дорого ему все, вплоть до маковой росинки...
Уже отец стучит каблуками по цементу крыльца, уже мать расставляет тарелки по столу, уже пес заглядывает в кухню, умоляюще повизгивая, повиливая хвостом, уже мяучит крупный кот, трется желтоватой шерстью о сапог хозяина — время обедать. Но какое Михайлу до всего этого дело? Он не здесь, он ушел далеко со своим героем, в неведомые края, в надежде найти долю, найти работу, найти хлеб. Родная земля оказалась мачехой. Он тоскует по ней, но в ней разуверился.
Пора обедать, но мать не напомнит об этом сыну — упаси бог! Она все понимает, на то она и мать. Когда он, усталый, но полный тихой радости, выйдет к ней на кухню, она улыбнется ему одними глазами и, вытирая чистые руки о передник, скажет, как тогда, когда у нее получаются хорошие хлебы:
— Га́рный денек выдался.
Он поймет ее, как не понять никому другому.
— Гарный, мамо, гарный... Необыкновенный выдался день.

 

К вечеру почтальон подал Михайлу в окно письмо. Лина писала: «Здравствуй, милый... Смею ли я, девчонка, так называть Вас? Мне бы хотелось!.. Милый, хороший человек, у меня не было никого ближе Вас, мне хочется рассказать Вам о себе все-все. Перед отъездом Вы спросили, люблю ли я Вас, я ответила, что нет. И это была правда. Мне показалось, что у меня к Вам уже все перегорело и я ничего не чувствую. Если бы Вы спросили в первый день встречи (помните, какие были яблоки, как пахло летом?), ответила бы: да! Но Вы почему-то так долго не спрашивали, вероятно, прикидывали, решали, подхожу ли я Вам или нет, — боялись ошибиться. И у меня все прошло. Я так думала... Сегодня я стирала, меня одолевали мысли всякие. Вдруг почувствовала: подкатило что-то, теснит, жжет, сделалось невыносимо, руки опустились, ноги подкосились, села на табуретку, сижу, безучастная ко всему... Милый, помогите мне, возвращайтесь скорее, я жду Вас, у меня нет никого дороже, умоляю!.. Ой, как стыдно, стыдно, как тяжело... Л.».
Он был оглушен и растерян. Признание пришло тогда, когда он уже не надеялся. Первое, о чем подумал: надо выезжать немедленно в Москву. Завтра же, нет, сегодня ночью! Заявил об этом отцу. Тот, удивленный, не стал перечить, только заметил, что все машины в разгоне, а до станции более тридцати километров, пешком не пойдешь. Мать тоже ничего не расспрашивала, поняла, что надоедать сыну не следует, придет время — сам откроется.
Он бродил по предвечерней степи, переходил с холма на холм, постоял у землемерной вышки. Когда-то раньше, когда бывал в ровном состоянии духа, любил с высоты холма глядеть на долину, по которой одно за другим тянутся села: Петровка, Старая и Новая Сарацыки, Каприоры. Теперь же ничего не замечал. Он видел Лину, слышал ее голос, улавливал запах ее волос — и только.
Порой он считал, что не надо вмешиваться в ход событий, не надо ничего предпринимать: пусть все будет как будет. Чему суждено, то случится, чему не суждено, тому, значит, не быть. Когда Лина ответила, что не любит его, он как бы оказался на краю огромного черного провала. Теперь же пришла светлая растерянность. Ему стало и радостно и стыдно. Радость кружила голову. В минуты отрезвления он пытался взглянуть на себя со стороны, оценить, понять, за что же она его признала. Находил себя таким неловким, неповоротливым. И говорит, казалось, всегда не то, что бы следовало, и делает все невпопад, и мысли ему приходят в голову дурные, и желания запретные. Его это угнетало, ему бы хотелось освободиться от многого, сделаться чище, выше, добрев, благороднее... Она потянулась к нему, она любит, она зовет! Такая слабая и доверчивая. Не обманется ли в нем, не разочаруется тотчас же, как узнает его поближе? Он подумал о том, что, если она открылась ему, значит, увидела в нем не мальчишку, а мужчину, способного стать настоящим мужем. Но так ли это на самом деле? Муж ли он? Сможет ли ответить за её судьбу, сумеет ли дать ей то, к чему она стремится? А как он устроит ее жизнь? Где поселит ее, что принесет ей в дом? Дадут ли ему заработок его стихи, или он станет, как многие другие, зарабатывать на хлеб рецензиями или пойдет в редакцию какого-либо журнала, газеты, попросится на штатную должность? Он всегда боялся должностей, он избегал их, ему казалось, что все его поэтические задатки, как только он начнет сидеть в редакции, испарятся. Его заест текучка, засосет ежедневная суета — и прощай поэзия! Может, привезти Лину сюда, поселить у родителей? А что скажет она, Лина? Куда запрячет свой диплом, куда денет знания, приобретенные в институте?.. Такие рассуждения всегда мешали ему признаться Лине в своих чувствах. А она считала, что он в ней сомневается, тянет время, приглядывается к ней еще и еще раз, боясь связать себя бог знает с кем.
Чем больше он думал, чем старательней пытался ответить на вопросы, тем больше всплывало новых вопросов.
Назад: Глава седьмая
Дальше: Глава девятая