Книга: Минное поле
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая

Глава четвертая

1

Директор института Федор Алексеевич, человек неожиданных решений, как-то подсел к Михайлу на мраморные подоконник, обнял за плечи, начал торопливо:
— Знаешь, братец, скоро перевыборы партийного бюро. Что скажешь, если назову твою кандидатуру? — Федор Алексеевич блеснул стеклами крупных очков, пожевал сухими старческими губами, стянул их туго-натуго, словно кисет шнурком.
Супрун в недоумении уставился в его окуляры. Он видел, как нервно подрагивает левая щека Федора Алексеевича, как волнуются крылья его коротковатого носа, как набегают и вновь расправляются складки на лбу. Лицо морщинистое, болезненно-серое, маленькое: его можно уместить в ладони. А лоб могучий, он, пожалуй, больше лица, над ним — целый стог серебристо-серых волос. Волосы густые, длинные, зачесаны назад. В круглом лице, в прическе Федора Алексеевича есть что-то женское.
— Соглашайся, братец. — По привычке он закинув ногу на ногу, сцепил пальцы рук на колене.
Супруну показалось все это таким неожиданным, странным. После неудачи на семинаре, после стычки с Курбатовым он готовился к уходу из института, и вот на тебе — его собираются выдвигать в партбюро. Все перевернулось с ног на голову, не иначе!
— Федор Алексеевич, но вы же знаете!..
— Наслышан, наслышан, братец, я тебя не переоцениваю. Но, понимаешь, верю в тех, кому дается все с трудом. Ошибиться может каждый, да не каждый из этого делает правильные выводы. А в тебя я верю, ты человек прочный, основательный. Не один день тебя вижу, год наблюдаю.
— Не потяну...
— Мы в вашем возрасте армиями командовали, государством руководили.
Супрун по наивности усомнился:
— Вы же учителем были...
— Беру обобщенно, обобщенно!.. — Директор поморщился, словно услышал что-то неприятное, молодцевато соскочил с подоконника. — Подумай, братец!
Действительно, все перевернулось с ног на голову: Михайло Супрун, зеленый студент, попал в состав бюро; больше того — избран секретарем партийной организации, а Федора Алексеевича, директора института, славного человека, опытнейшего профессора, «прокатили». Супруна поддержали Федор Алексеевич, Станислав Шушин, Сан Саныч... «Почему? — недоумевал Супрун… — Сан Саныч вроде бы сухарь, к тому же о творчестве моем отзывался неодобрительно и вдруг меня поддержал!» У Федора Алексеевича защитников оказалось мало. Он человек резкий, многим успел насолить, многие его недолюбливали за прямоту, потому и провалили. Так думал Михайло. Но на самом деле все было куда сложнее, этого Михайло пока не знал, пока не понимал.
На следующее утро после общеинститутского партийного собрания Федор Алексеевич ворвался в кабинет секретаря Союза писателей, хлопнул по столу заявлением об уходе из института и удалился. Горячий был человек Федор Алексеевич.
Событие комментировал беспартийный Павел Курбатов:
— Надоел старик, правильно «прокатили», нечего творческий вуз превращать в институт благородных девиц. «Богема, богема!» Ну хорошо, я люблю, например, посидеть в баре, но я хожу туда не потому, что богемщик, мне нужна встряска. Я не ребенок, я прошел войну, а меня пытаются до сих пор, как младенца, водить на помочах!.. Старик нажимал на академические занятия, хотел лишить нас творческих дней. Говорит, они у вас не творческие, а банные. Чудак! Творчество прежде всего свобода! Может случиться, что свои самые сильные стихи я сочиню именно в бане, с шайкой в руках. А что? Римляне ведь часто сочиняли в банях!..
Ребята подзадоривали:
— А Супрун, гляди, как попер в гору!
Павел менялся в лице, был сух и краток:
— Слепцы! Вас надо лечить!
Непривычно было слышать такое: они ведь оба моряки, а моряки обычно друг за друга стоят горою. Правда, у всех на памяти их споры, их стычки, но чтоб такое отчуждение...
Станислав Шушин спокойно возражал:
— До-ро-гой мой, не следует упрощать, ситуация довольно сложная и глубокая.
Михайлу показалось, что с уходом Федора Алексеевича в институте образовалась странная пустота.

2

Гудели лестницы клуба МГУ, шумели коридоры. Гардероб был переполнен. Те, кто пришел позже, сваливали свои шинели, бушлаты, куртки прямо на столы, стоящий у зеркал в раздевалке. Ребята поправляли ремни, девушки одергивали гимнастерки, потряхивали коротко стриженными волосами. Стучали подковки армейских сапог и флотских ботинок, звенели медали (на флоте по этому поводу шутят: «Одна звенеть не будет, а от двух звон не такой»), звучали возбужденные голоса. И все это сливалось в устойчивый гул. Студенческий вечер был в разгаре. Казалось, фронтовики, штурмом бравшие чужеземные города, пришли теперь штурмовать университет.
Наверху в зале играл оркестр. Пары танцующих топтались буквально на месте: теснота, шагу не сделаете Широкая лестница тоже забита народом. Четверо приятелей — Михайло Супрун, Станислав Шушин, Жора Осетинов и болгарин Нико Ганев — спустились в курилку.
Павел Курбатов сразу куда-то исчез. Он напомнил в себе только в середине концерта. Увидели его хлопцы на сцене и удивились. Оказалось, он договорился с устроителем вечера почитать свои стихи.
— Я пока не бывал ни в Сингапуре, ни в Гонконге. Но, будьте уверены, я еще там побываю! — так начал он свое выступление.
В зале послышался смех:
— Во дает морячок! Валяй, валяй...
Павел поднял руку:
— Читать буду только при полном штиле.
Наступила тишина. Вздымая кулаки к самому лицу, Курбатов, что называется, выкатывал каждое слово, делая между ними непривычно длинные паузы.
Палуба
гудела
и стонала,
Краска
обгорала
от накала!..

Прочитав довольно длинное цветистое стихотворение, словно кнутом полоснул по залу концовкой:
Я ром глушил,
Я спирт хлестал.
Сухой и крепкий, как кристалл!

Михайло стоял у самого входа в зал, видел на сцене ярко высвеченную фигуру Павла. Почему-то вспомнил о своем брате Иване, бывшем студенте Харьковского университета, подумал: «Как бы Иван отнесся к стихам Курбатова? Наверняка сказал бы: «Слушай, хлопец, по-моему, это хлестаковщина!»
Когда Павел после концерта проходил мимо, Михайло шутя заметил:
— Силен, маринист!
Курбатов уловил в словах насмешку, нахмурившись, бросил через плечо:
— Я разговариваю только с людьми одаренными!
Вот опять стычка, сегодня это уже вторая. Первая случилась в трамвае. Ехали по бульварному кольцу к Никитским воротам, стояли на задней площадке, Павел громко разговаривал, вертелся и толкнул девушку. Она зарделась, спрятав лицо в заячий воротник, недовольно буркнула:
— Вы здесь не одни.
Михайло заметил товарищу:
— Надо бы извиниться.
— Ты что? Перед каким-то тушканчиком!
Михайло промолчал.
В раздевалке случилась стычка посерьезнее. Паренек невысокого роста — лицо круглое, небритое, близоруко жмурящиеся под очками глаза воспалены — остановил Курбатова, начал высказывать свои претензии к его стихам, только что услышанным со сцены:
— Вы спекулируете на экзотике, так нельзя! Понимаете? Вот... Не надо украшать жизнь. Вот... Она и так хороша. Не следует прятать подлинное чувство за побрякушками. Вот... Поэзия не любит наигранности, она должна быть достоверной, как глоток воды. Вот... Не обязательно кричать о мандаринах, можно тихо говорить о картошке. Вот...
— Мальчик, у тебя температура! — Павел взмолился, оглядываясь на окружающих. — Ну честное слово, я устал, у меня нет времени выслушивать детский лепет. Мальчик, посторонись, ты несносен в своей банальности!
Курбатов попытался отодвинуть с пути назойливого студента. Студент, теряя самообладание, повысил голос до крика:
— А вы... а вы... банальный, как банан! Вот...
При этом он взмахнул рукой и чиркнул Павла ногтем по носу, нечаянно, конечно, по близорукости. И тут последняя капля переполнила чашу: Павел выпадом справа двинул студента в подбородок, студент, беспомощно взмахнув руками, грохнулся на паркет, высоко задрав протертые на пятках валенки.

3

Из МГУ пришло письмо о Курбатове. Такие письма обычно именуют «телегами». Съездишь куда-либо в командировку, смотришь — по твоим следам тащится «телега». Не дай бог повлечь за собой такую «телегу»! Обиженные в запальчивости накидают в нее такого, что потом не разгрузить. Каждое слово в ней приобретает дьявольски важный смысл. Если бы разобраться на месте, потолковать с обиженными по-живому — все можно уладить сравнительно легко. Но когда «телега» уже пришла, к ней надо относиться не просто, упростишь дело — она поедет дальше, в инстанции более серьезные. И если уж оттуда придет резолюция — не сносить тебе головы. Михайлу не хотелось давать этой «телеге» ходу. Правда, и покрывать Курбатова он не думал, считал, что необходимо обсудить его поступок, но по собственной инициативе, а не потому, что прислана «телега».

 

Партийное бюро собралось в директорском кабинете. Михайло Супрун поднялся над тяжелым столом.
— Кажется, все?
Он окинул взглядом кабинет. На кожаном диване удобно разместился Станислав Шушин, он спокоен и всем своим видом будто бы говорит: «К чему мыкота, к чему излишние расстройства? Ничего такого не случилось». Чуть дальше — заведующий кафедрой Пяткин Зосима Павлович. У него чудная привычка: прежде чем сказать слово, хмыкнуть. Студенты дали ему кличку «хмыкало». Зосима Павлович белобрысый, сутулый, ходит широким землемерским шагом. Сам о себе говорит, что он из архангельских мужиков, земляк Ломоносова. Но ломоносовского в нем мало. Зосима Павлович поклоняется чинам, верует в цитаты, лекции читает по конспектам, монотонно и тихо, на его занятиях хорошо пишутся стихи.
Тщательно обтянув на коленях армейскую юбку, вскинув голову, приготовилась к разговору Ксеня. Михайло называет ее «старшей на рейде». Как же, она уже на пятом курсе! Начинала учебу в институте еще до войны, затем последовал перерыв на четыре года (Ксеня служила на фронте медсестрой), сейчас кончает. И по годам и по опыту она, конечно, старшая на институтском рейде. Ксеня покровительствует молодым студентам — салажонкам. Если Павел Курбатов успел поплакаться Ксене, она возьмет его под свое крылышко.
Сан Саныч сидел в кресле развалясь. Его острые колени были высоко подняты, курилась прямая капитанская трубка, по кабинету плавал золоторунный дым, пахнущий сладостью сушеной вишни.
В углу, возле окна, на жестком стуле возвышался прямой как штык бывший капитан-артиллерист Барабин. Странный он человек: с глазу на глаз говорит с тобой мягко, даже застенчиво, но на собрании судит резко, без колебаний.
— Видимо, начнем?
Станислав подал голос:
— Чего же тянуть репу?
— Прошу, Ананий Афанасьевич! — Супрун повернулся к рядом сидящему полному, круглолицему, рано облысевшему мужчине — бывшему заместителю, теперь же, после ухода Федора Алексеевича, исполняющему обязанности директора. Первое слово ему, на официальном языке это называлось так: «Доклад об академической и творческой успеваемости студентов младших курсов». Все понимали, что такой доклад только зацепка для разговора, основное разбирательство будет по письму. Ананий Афанасьевич, играя полуприкрытыми улыбчивыми глазками, начал скороговоркой:
— Так вот, товарищи. Дело, собственно, в том, что у меня не доклад. Доклад — это нечто, — он широко развел руки, словно пытался обхватить что-то огромное, — у меня же, по сути, сообщение. Или еще проще: информация. Все вы понимаете, как велика тяга молодежи к науке, к творчеству. Молодежь наша не простая — фронтовики! Видали виды. Перед ними, честное слово, робеешь. Выйдешь на кафедру и думаешь: что я им скажу, чему смогу научить? Методы зубрежки, школярства здесь не пригодны, их надо отбросить прочь! Всю нашу работу необходимо перестраивать. Если говорить о недостатках, то они в первую голову исходят от нас, от руководителей, от преподавателей...
Супрун поморщился, потер подбородок. Ему не понравилось такое самобичевание. Ананий Афанасьевич почувствовал, что его не одобряют, он несколько замялся, затем, «резко переложив рули» — так говорят моряки, — пошел обратным галсом:
— Но, товарищи, нельзя умиляться нашими людьми, нельзя кивать на их прошлые заслуги. Они сейчас студенты, пришли учиться, а не позванивать медалями. Требовательность и еще раз требовательность!..
Супрун улыбнулся Шушину, ему вспомнилось, как Стас изображает Анания Афанасьевича: «Товарищи, я скажу прямо!» — при этом, поставив ладонь ребром, двигает ею вперед, повиливая, словно рыба.
— ...А то ведь дойдет до того, что будем бить друг другу физиономию! Когда нет убедительных аргументов, в силу вступает кулак... — Он осмотрелся вокруг, определяя, какое впечатление произвели его слова. Вот тут и началось то оживление, которого все ждали. Первым подал голос Пяткин:
— Вот, вот, товарищи, не в бровь, а в глаз!
— Зосима Павлович, не хотите взять слово?
— Я скажу следующее, гм... Политическое воспитание, гм... у нас из рук вон. Посмотрите, что получается, гм... Последний коллоквиум показал: успеваемость посредственная. А как обстоят дела с посещением лекций? Гм, гм... Дела как сажа бела! А как выполняются самостоятельные работы? Как ведется конспектирование первоисточников? Через пень колоду! Говорят, толкач муку покажет. (Пяткин увлекался поговорками, ставил их к месту, а то и не к месту.) То есть на экзаменах все выяснится: знают студенты материал или не знают. Но сидеть сложа руки, ждать экзамена не годится, гм... Надо заранее бить тревогу, греметь во все колокола! А какую мы имеем картину в творчестве? Низкопоклонствуем, товарищи, ломаем шапку перед буржуазным Западом, кгм!.. Наши студенты заражены ремаркизмом, хемингуэевщина процветает! Куда уж дальше — слезай, приехали! Стас не выдержал:
— Зачем так упрощать? К чему всех стричь под один горшок?
«Молодец, Стас, так его, дуба мореного! — мысленно порадовался Михайло. — Всех любит поучать!»
Станислав продолжал:
— Интерес к этим авторам понятен: они писали о войне, и мы, воевавшие, ищем в их книгах аналогии.
Пяткин даже привстал.
— Ничего полезного, товарищ Шушин, вы там не найдете. Не у них нам учиться, сами с усами!
Все заулыбались. Михайло тоже улыбнулся, подумав при этом: «Трогательная прямолинейность». Щушин заметил:
— Вы, конечно, доцент, а я всего-навсего студент, по это не значит, что вы всегда должны быть правы.
Пяткин взорвался:
— Вы, товарищ Шушин, мало каши ели, чтобы со мной спорить! Я отражал интервентов на Севере, бил Антанту в то время, когда вы пешком под стол ходили!..
Даже Сан Саныч, умудренный жизнью, спокойный, не выдержал, выдернул трубку изо рта.
— Ну, знаете, батенька, это не аргумент. И не следует так вульгаризировать литературу.
— Значит, и вы в защиту низкопоклонства! Где же ваша идейность, профессор? — обернулся в его сторону Пяткин.
Сан Санычу недавно присвоили звание профессора, он гордился им, но в устах Зосимы Павловича оно прозвучало издевкой, и это вывело Сан Саныча из равновесия:
— Идейность?.. Где моя идейность?.. Да она во мне... во всем...
Михайло спохватился: обсуждение пошло, как ему показалось, не в ту сторону. Надо держать штурвал покрепче! Он стал говорить о своих друзьях-второкурсниках, упомянул о Курбатове:
— Я был на вечере в МГУ. Конечно же, не то читая Курбатов, я говорил ему.
— Что читалось?
Михайло привел одно из запомнившихся ему стихотворений Павла. Кстати сказать, студенты-однокурсники знают стихи друг друга наизусть, потому что и в общежитии их слышат, и на вечерах, и на семинаре.
— Упражнения... Чистейшая гимнастика для мозгов, — улыбнулся Ананий Афанасьевич.
— Правильно. Но гимнастикой мы должны заниматься у себя дома, выходить же на сцену... — Михайло не нашел чем закончить фразу.
— Занятно, занятно, — откликнулся Сан Саныч.
— Трюкачество чистейшей воды! — подал голос Станислав Шушин.
— Куда уж дальше, слезай — приехали! — подхватил Пяткин.
Улыбающийся одними глазами Ананий Афанасьевич добавил:
— Сам Велемир Хлебников мог бы позавидовать! Михайло продолжал разговор о студентах-однокурсниках:
— Один наш прозаик, — пока нет нужды называть его фамилию, — пишет роман о председателе колхоза. Действие начинается в Сочи. Здорово, не правда ли? Лето, в селе дел невпроворот, а председатель поджаривается на пляже. Сам автор упивается этой новизной. Там он-де увидел своего героя, узнал его широкую душу. Дальше — сцены встречи в Москве, заключительные сцены. Где же, спрашиваю, село, то есть основное место действия? Это я допишу, отвечает. Съезжу летом в деревню, погляжу и допишу... То, чем живут люди, что любят, что вошло в них с детства, их труд, их боль — так запросто, походя: «съезжу и допишу»! — От волнения взялся обеими руками за свой широкий флотский ремень, и это как бы успокоило его. Негодование Михайла было, конечно, благородным, но несколько наивным. Тогда, в ту пору, он еще не понимал, что любое повествование можно начать в любом, даже самом, казалось бы, неподходящем месте, в любой, даже самой неблагоприятной ситуации и что важнее всего не это, а то, как ведется повествование, чем оно наполнено, куда повернуто, ради какой цели.
Зосима Павлович гмыкнул, повернулся к Супруну.
— Горячо говорите, горячо, это похвально. Но сами-то вы, товарищ студент, как вы сами представляете председателя колхоза? — Пяткин недолюбливал Супруна. Он считал его избрание в секретари ошибкой. Если уж кто и достоин быть руководителем бюро, думал Зосима Павлович, то это он, Пяткин, человек с опытом и знаниями.
Супрун был обескуражен, не знал, что ответить. В голове мелькнуло: «При чем тут я?» Но Пяткин настаивая на своем:
— Да простят мне товарищи мое упорство, но я хочу знать, как студент Супрун видит этот образ? — обратился он сначала ко всем, а затем и к Михайлу лично. — Как бы вы сами написали? Раскройте, так сказать, свои козыри.
Бюро насторожилось, вопрос вначале показался необычным, но потом все сошлись на мысли: «Почему бы и нет? Вуз творческий, бюро тоже должно быть творческим. Не только же на семинаре говорить об этом». Михайло тоже пришел к выводу, что вопрос правомерный, но вот это самое «товарищ студент» покоробило его, в нем улавливалась издевка, мол, то, что ты секретарь, — чистая случайность. На самом деле ты всего-навсего студент второго курса. А раз так, изволь показать: дорого ли ты стоишь?
Сердце Михайла подпрыгнуло, но он постарался успокоить его. «Добро, я скажу!» И действительно поверил в то, что ответит веско, ни робости, ни смущения в себе не почувствовал.
— Разными они бывают, но если бы писал — взял бы того, кто заслонил в моем сознании всех иных председателей. Есть у меня такой, его зовут Довба, — сиволапый мужик, конечно, как может многим показаться. Он голова первого в районе колхоза, послевоенного... — по-прежнему держась обеими руками за флотский ремень, начал вслух вспоминать Михайло.

 

...Вечерело. Мать вынесла пеструю ковровую дорожку, постелила ее на цементном крыльце, пригласила.
— Сидай, сынок. — Сама опустилась рядом, отцу строго приказала: — А ты удались, геть, не дыми своей трубкой, бо и так дыхать нечем…
И вправду дышать было тяжело, воздух стоял мертвый, клонило на дождь. Из-за палисадника показался Довба. Полы замызганного коротковатого кожуха были распахнуты. Шапка из коричневого барашка глубоко сидела на ушах. Домотканые штаны мутно-сизого крашения были схвачены снизу на удивление белыми онучами, онучи переплетены тонкими ремешками от постолов (черевики, сшитые из сыромятной кожи) вверх, до коленей. Довба, тяжелый на вид, мешковатый, по земле ступал легко, уверенно.
— Буна сара! — поздоровался, пожелав всем доброго вечера. Вспомнив о самом важном, из-за чего, собственно, и пришел сюда, воскликнул: — Го, мэй-брэй! Карповна, — обратился к матери Михайла, — одолжите мне паляныцю хлеба, бо Маруся моя сегодня не пекла, поехала в Тараклию до родичей.
Трогательная пара: Довба и Маруся. Он — громадина, она — по виду совсем девчонка, росточку слабого, мужу по пояс. Тонкая, даже боязно за нее: не сломает ли. Но ей было с ним, каждый видел, удивительно хорошо, как у Христа за пазухой.
Мать вынесла паляныцю. Довба, стряхнув с плеч кожушок, подмял его под себя, присел, упираясь в стену хаты, вытирая домотканой рубахой побелку.
— Ну и печет! — заметил он. Прижав буханку ребром к груди, отхватил от нее кривым садовым ножом увесистую краюху.
— Будет печь, если кожуха не снимать с плеч, — заметила мать. — И зимой и летом — одна одежа. Чи привыкли?
— Ей-бо, привык. Всегда ж в степу. То дождь, то холод, то солнце, то ветер. Кожушок як щиток, затулишься им — и живешь себе. — Довба говорил, проворно уминая все новые и новые куски хлеба. Буханка заметно уменьшалась.
Он сказал: «в степу», но это пришлось к слову, в действительности он сейчас не в степи работает, а в кузнице. Недавно пришел он в МТС, попросился на работу — его определили молотобойцем: куда же еще такую силищу поставишь?
Отец Михайла, Матвей Семенович Супрун, выбив жар из трубки о ствол акации, вспомнил подбитый немецкий танк.
— Зачем ты приволок его до мастерской? — спросил Довбу недовольно.
— О, мэй-брэй, тувариш дирехтур!.. — оживился Довба, но Матвей Семенович не дал ему договорить.
— И почему вольничаешь? Кто тебе дозволил брать у селян быков, чтоб тащить сюда эту мертвую железяку?
— Мэй-брэй, пахать будем. Прицепим плуг — и в поле, гай-гай пахать! — Довба объяснил, что башню с пушкой можно срезать, двигатель отремонтировать, и паши этим танком-трактором за милую душу.
— Ты глянь, — обрадовался Матвей Семенович. — Вот барбос, шо удумал!
Стемнело: не то зашло солнце, не то хмара наползла на хмару. Крупно ударили редкие капли дождя. Довба засобирался.
— Мэй-брэй, поздно. Мабудь, моя Маруся пришла до хаты, а овца не доена...
Мать посмотрела на него и всплеснула руками:
— Святой отец, где же паляныця?..
— Да ничего, Карповна, не турбуйтесь, — стал успокаивать ее Довба, — за разговором я так легонько резал хлеб — и в рот, а когда спохватился — паляныци уже немае. — Он стряхнул со штанов последние крошки. — Не беда, Маруся у родичей повечеряла, еще и гостинца, мабудь, принесла. Ей-бо, принесла, — заключил он утвердительно.
Так впервые Михайло повстречался с Довбой. Случилось после видеть его и в поле, и в конторе артели. Довба действительно-таки пахал на танке. И на «ланц-бульдоге» пахал — на трофейном немецком тракторе. В артель он пошел первым, селяне — за ним. Потом избрали его своим председателем. Крестьянину речей не нужно, ты ему покажи, что ты можешь. Довба мог все: где умом, где силой. «Ланц-бульдогу» передок заносил, если тот выбивался из колеи. А когда не было сеялки, он придумал свою: достал старые колеса, сбил ящик для зерна, вместо чугунных рожков поставил рога настоящие, воловьи, просверлил в них дырочки, чтобы через них зерно в землю сыпалось, и сеял. Еще и шутил: «Сеешь рогом — уродит с богом!»
Особо памятен Михайлу последний день Довбы.
Степи в тех краях холмистые, полевые станы чаще всего на холмах располагаются. Чёхкает паровичок, стонет молотилка, плавает пух в душном воздухе. Бурты зерна возвышаются курганами, золотом отливают.
У свежего вороха стояла новая полуторка Горьковского автозавода, недавно полученная, краской попахивала, красавица. Довба вместе с другими кидал совковой лопатой зерно в кузов. Когда нагрузили дополна, разошлись. Шофер побежал до курения за нарядом, а поставить машину на тормоз забыл. Она и тронулась, пошла потихоньку в сторону обрыва. Никто, кроме Довбы, этого и не заметил. Он в одиночку кинулся к машине, и по своему незнанию, по своей крестьянской привычке, как будто перед ним не автомобиль, а телега, он не на тормоза нажал, а плечо подставил: забежал наперед и уперся в радиатор. Думал только об одном: погибнет хлеб, погибнет машина, а они одинаково дороги ему, большого труда стоили, кровных колхозных денег стоили, — и вот все катится в пропасть. Да лучше он сам погибнет, чем такое добро!.. Но не устоял председатель, постолы его оскользнулись на траве, коленки подломились, он неловко слег на бок, под переднее колесо... Артель уже бежала кто с дышлом, кто с камнем, кто с чурбаком — сунули всё под колеса. Перепуганный шофер вскочил в кабину, ударил ногой по педали тормоза. А разгоряченный председатель, в шоке, не чуя тела, не зная пока боли, встал с земли, отряхнул шапку.
— Мэй-брэй, важка́ машина, такого бугая с ног сбила, — пошутил над собой. — Ну, гата-гата! Солнце высоко — до вечера далеко, почивать рано, гай-гай за работу! — Но сам уже лопаты не взял, а, подойдя к куреню, кинул под себя кожух, извиняясь, сказал: — Трошки полежу: дыхать важко.
Пока запрягали лошадей, пока доскакали до больницы — легкие затекли кровью, задохнулся Довба...

 

Не все рассказал Михайло, обо всем упоминать — времени не хватит, да и не для того собралось партийное бюро, чтобы все узнать о Довбе. Но кое-что успели узнать. Рассказ никого не оставил равнодушным. Все молчали, оценивая только что услышанное. Первым подал голос Пяткин. Пожевав пустым ртом, заметил:
— Стихийный образ. Трудно поверить, чтобы за таким пошли массы. И этот, гм... пессимистический финал.
Сан Саныч, зажав трубку в правой руке, отвел руку далеко в сторону.
— Так судить нельзя. Перед нами пока не факт искусства, а факт жизни. Сырой материал, проще говоря. Что же его обсуждать? Картины ярки, впечатляющи, но, понятное дело, пока натуралистичны. — Сан Саныч в прищуре продолжал наблюдать за Супруном. «Занятно, занятно... Человек думающий, с острым глазом... А что, интересна фигура, черт возьми, а? Матрос, студент-второкурсник — и вдруг секретарь партийного бюро творческого вуза! Напор, сила, а? Нет, этот не надломлен войной, не опустошен. Далеко не ремарковский герой, вскрывать себе вены не станет. Он многое видел, писать есть о чем. Конечно, написал пока мало, весь в потенции. Занятно!.. Кто знает, может, вырастет в известного поэта? Он из крепкого! поколения, основная тяжесть войны лежала на плечах таких вот. А сколько их не вернулось... Может быть, в братских могилах погребены гении?..» — с щемящей печалью подумал Сан Саныч.
Видя, как близко к сердцу принят его рассказ, Михайло понял, что Довба теперь прочно будет сидеть в его сознании, будет тревожить до тех пор, пока Михайло не напишет о нем... А что написать? Поэму, повесть?
Прочли письмо, пришедшее из МГУ. Зосима Павлович предложил резко и неожиданно:
— Курбатов ошибочно принят в институт. Предлагаю исключить, точнее, поставить вопрос перед дирекцией о пребывании.
Стас удивился:
— Зачем такие крайности? Исключить проще простого. Но ведь мы же еще не работали с человеком.
В разговор ворвался высокий женский голос:
— Дайте же, в конце концов, сказать слово? — Ксеня оглядела всех обиженно, разгладила на талии гимнастерку. — Не понимаю, какие еще могут быть иные выводы? Конечно, не место! Гнать, гнать литературных хулиганов! Стены этого святилища не для них. Искусство и кривляние — вещи несовместимые. Я так считаю... — «Что с Ксеней, где ее обычное милосердие?» — удивился Михайло. Ксеня не унималась: — Павел Курбатов нехороший человек, он может разжалобить, влезть в доверие, а потом тебя же и охамить. Ничего святого, цинизм и нигилизм — вот его боги! — Она вынула из-за обшлага рукава гимнастерки платочек, возбужденно и, похоже, брезгливо вытерла руки. — Я все сказала!
Капитан-артиллерист Барабин поддержал Ксеню. Ананий Афанасьевич внес предложение: «Просить дирекции, чтобы приняла меры». На том и сошлись.
Дня через три на доске объявлений появился приказ: Курбатову объявлялся строгий выговор. Конечно, Супрун тут был ни при чем, не он добивался взыскания, не он его выносил, но Павел посчитал это делом его рук, потому пригрозил на людях:
— Я обид не прощаю!
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая