Глава вторая
1
Неудача на семинаре не давала Михайлу покоя. Назойливо лезла в голову давняя, неизвестно откуда пришедшая притча.
В древности один мастер долго добивался от скрипки царственного звучания. Он ее и так и эдак, а она гудит, словно пустотелая колода. Доведенный до отчаяния, мастер пошел на крайность: упрятал детище в мешок, кинул на землю и давай топтать жесткими сапогами. Точно сухие косточки, хрупнули и гриф и дека, по-живому ойкнули струны. Долгими днями и ночами склонялся мастер над изломанным инструментом, склеивал, подгонял, удалял лишнее, полировал. Скрипка ожила и запела таким голосом, которого даже сам мастер не ожидал.
У Михайла такое чувство, будто его тоже изломали, но вот склеить заново забыли. Все чаще появлялось сомнение: «А здесь ли мое призвание? Может, выбирая институт, не в ту дверь постучался?» Все чаще билась мысль: «Не плюнуть ли на все эти мерихлюндии, не удалиться ли подобру-поздорову, не дожидаясь, пока отчислят за творческую несостоятельность? Будет даже благородно: ушел по собственному желанию, мужественно и честно!»
Павел Курбатов, узнав об этом, наверняка погладит свою шотландскую бородку и отчеканит:
— Таких в разведку не берут!
И никто ему не возразит, возможно, только Станислав Шушин. Назойливо лез в угли случайно услышанный сразу же после злосчастного семинара разговор Шушина с Курбатовым:
— До-ро-гой мой, это минутная слабость. Хохол знаешь какой? Землю будет рыть, но не сдастся!
И ответ, полный убийственной доверительности:
— Стасик, ты же талантливый человек, а никак не можешь понять: Супрун примитивен, скован провинциальной робостью, как кандалами. Он до мозга костей селянин! Разве такой способен на что-либо большое?!
Михайло мучительно стискивал голову, повторяя про себя: «До мозга костей селянин, скован провинциальной робостью... А может, все это правда?» Уже ненавистными стали и здание это, и коридоры, и общежитие, и небольшой дворик с тополями. Захотелось бежать подальше.
Он ехал и на метро и на трамвае, не понимая, куда едет, зачем. Опомнился только тогда, когда оказался у Алешинских казарм. Понял: его потянуло к Перкусову, к Пёрке (так ребята на службе называли), дружку своему флотскому. Перка живет в угловом двухэтажном домишке. Надо свернуть в переулок, войти во двор, заставленный сараюшками, заваленный поленницами дров, заросший бурьяном.
Михайло поднялся по темной узкой лестнице с шаткими перильцами на второй этан? — коты, по-волчьи высвечивая глазами, рыскали по сторонам, — прошел через коммунальную кухню, пахнущую мылом и гуталином — запахов съестного почти не услышать: бедно пока жили люди, только недавно отменили продовольственные карточки, — выставив руки по-слепому, прошел в конец коридора, постучался. Мать Перки, худенькая, лицо сплошь в морщинах, встретила причитаниями:
— Тоштый-то, осподи! Шинелишка измызгана, шапочка — овца облезлая. Мать честна! Грудью не страдать? Вона какой зеленый, сохрани и помилуй! По вашему делу и не заметишь, как подхватишь сухотку. На ветерок бы, на солнышко. Ежжай, милай, домой, молочком отпоят...
Перка, видя, как морщится от причитаний Михайло — бывший его старшина, накинулся на мать:
— Полно, полно! Не успела увидеть — сорок хворобой нашла!
Чудно сейчас глядеть на Перку: в пиджаке, в кремовой рубашке — совсем стал непохожим на матроса. Только ботинки, брюки да ремень прежние, флотские. И рябинки на лице прежние. И удивительней всего, что они не безобразили лицо, а делали еще более милым. Перка доволен своими делами на заводе, охотно говорил о них, то и дело восклицал:
— Какие машины будем выдавать, Минька, закачаешься!
Михайло позавидовал: «Счастливый Перка, легко и просто вошел в гражданскую жизнь. Что ж, ему легче, ему себя не ломать: и на флоте с металлом, и на заводе с ним же... А возможно, и у Перки бывает по-всякому, только виду не подает? Конечно, бывает: видел же его и озабоченным и огорченным. Но огорчения других, — продолжал размышлять Михайло, — выглядят куда проще. Не зря же сказано: чужую беду руками разведу, а к своей и ума не приложу».
Мать Перкусова хлопотала у стола.
— Похлебай штец, погрейся!
Старчески-суховатой рукой достала из старомодного буфета ложку, вытерла ее о передник, подала. Михайло глядел и глазам своим не верил: в точности как его мать, прежде чем подать ложку, обязательно вытрет ее о передник. И рука такая же: в лиловых прожилках вен, пальцы чуть подрагивают, натруженные. «Руки у всех матерей, — подумалось, — одинаковые». Взял ложку, а есть не может, сдавило в горле и никак не отпускает.
Перка снова поспешил на выручку.
— Эх, Минька, счас бы первачку, а? Помнишь, Брийборода гнал? На ладони горит. И не жжет, только холодит ладонь. Помнишь?
— Было, Перка...
Братья Перкусовы кто где: один сейчас отрабатывает смену, другой в кино, третий в командировке. Старший из всех, Лешка, к теще перебрался, там посвободнее. А здесь комнатуха маленькая, с одной-единственной кроватью для матери, все остальное население спит на полу, покатом. Михайло тоже здесь спал в первые дни учебы, пока не дали места в общежитии. Стеснительно, конечно, но куда было деваться? Подумывал коротать ночи на вокзале, но Перка обиделся:
— Чего сочинил! Вот ложись рядом и дрыхни по-царски. — Его побитое оспой лицо густо розовело. Добавлял шутя: — Али забыл, как на корабельном рундуке примащивался?
И Михайло ложился, чувствуя, что все здесь просто, основательно, понятно. Он чувствовал себя сильнее, увереннее в этом доме.
Михайло Супрун не пошел сегодня на лекции, укрылся в темном углу конференц-зала, за ширмой, пишет, ложась грудью на поцарапанную крышку темно-вишневого рояля. Знает, завтра вызовут в учебную часть, потребуют справку об освобождении от занятий. Но где же он ее возьмет? Будут распекать, повторяя, что писать стихи надо в творческие дни, а не в академические. Чудаки! Стихи ведь не понимают расписаний, они родятся тогда, когда им вздумается... Ну ладно. Беспокоит первая строфа; она никак не дается. Кажется, если бы ее найти, остальное бы песней вылилось.
Форштевень смотрит в сторону заката,
И я, немея, к поручням приник,
Гляжу на стены грозного Кронштадта,
Оттягивая душный воротник.
Михайло перечитывает строфу, недовольно морщится, чуть ли не вслух размышляет: «Вроде бы детали на месте. Больше того, точны. Но откуда же такая досада? Кажется, будто все это: и «форштевень», и «поручни», и «Кронштадт» упрятаны под стекло. Их видно, но потрогать нельзя. Скребешься ногтями по стеклу — и все впустую, до сути не добраться.
Гляжу на стены грозного Кронштадта...
Аллах ты мои, до чего же убого сказано: «грозный». Это Кронштадт-то грозный?.. Милый тихий городишко, низкий кусочек суши посреди серого мелкоморья, деревянные домишки, сонные каналы, «Бычье поле», усеянное пасущимися белыми козами... «Душный воротник», «душный воротник»... Может, оставить? Тут что-то есть: чувствую, как он меня давит». Но «воротник» тоже зачеркивается.
Михайло выбегает в сад, перепрыгивает через низкую ограду, на ходу садится в трамвай. На площадке трамвая теснота — не повернуться. Впереди него стоит молодой матрос, салажонок. Михайло носом уткнулся в его воротник — новый, до темноты синий, видать, только-только из баталерки.
«Интересно, откуда мореман? — Заглянул с лица, на ленточке бескозырки увидел не название корабля, не название флота, а «Военно-Морской Флот». — Видать, парень отирается в Московском Экипаже, стоит на часах в управлении, ни залива, ни Кронштадта не знает — о чем с таким говорить?»
Переходя с трамвая на трамвай, добирается до Дворца культуры автозавода. Что сюда занесло?..
Его беспокоит задуманное стихотворение, потому он в не находит себе места. Стихотворение пока в зародыше — неясное, необозначенное. Его неуловимость угнетает сердце, лихорадит голову. Неуютно, хочется куда-то убежать, от чего-то освободиться. Но почему же он примчался именно сюда? Ах да! Оказывается, неподалеку живет Перка. Конечно, ехал не к нему, но садился в знакомые номера трамваев, катил по привычным маршрутам, потому и здесь, К Перке он не пойдет: сейчас не до Перки. И еще есть причина, которая привела его в эти места, она-то, видимо, и есть главная. Летом прошлого года, когда привозил документы в институт, он «нашел» здесь, в садике Дворца культуры (буквально нашел!), короткое емкое стихотворение Оно пришло неожиданно и легко. Вот что сюда потянуло, вот почему сел на знакомую скамейку: надеется на новую удачу. Но удача — дело редкое, капризное.
Вдруг почувствовал, что стихотворение, еще не успевшее родиться, уже уходит от него, уже покидает его. Образовывается пустота и в голове и в душе. Подобное ощущение испытываешь, наблюдая морской отлив. Галечный берег обнажен, пустынен. Там и сям валяются ненужные обломки, выброшенные волнами, они мертвы, неподвижны. Море откачнулось, ушло. Когда теперь оно оживит этот берег?
2
Михайло Супрун вернулся в общежитие после часу ночи. Не включая света, разделся, залез под одеяло. Почувствовал: во рту кислит. Понял — от голода, с утра ничего не ел. В горле першит от курева. Надо бы уснуть, забыться хоть на какое-то время. Но как забудешься, если голова совершенно трезвая, глаза сухие, горячечные, их закроешь — они сами открываются.
Стихотворение ушло, оставив досадное воспоминание. Днем еще надеялся, что он его не упустит, думал, не сегодня-завтра, не завтра-послезавтра, а то и через десяток дней вызволит его на свет божий, выхватит из темной норы золотого красавца лиса, вскинет над собой — и все ахнут. А теперь болеет об одном: не упустить бы хоть последнюю ниточку, связывающую его пусть не с самим стихотворением, а только с воспоминанием о нем, с намеком на него.
Он натягивает одеяло на голову, прикуривает потаенно, чтобы не потревожить спящих. Затем обугленной спичкой пишет на коробке: «воротник» — единственное слово, оставшееся от строфы, опасаясь, что заспит его, забудет это последнее, что связывает его с замыслом, и все, что должно было сегодня родиться, пропадет бесследно. Он верит, что раз чем-то близок ему «душный воротник», значит, он и есть та ниточка, за которую следует держаться и которая поможет ему выйти на верный путь. Кидает коробок на тумбочку — теперь все, освободил голову, пусть коробок хранит запись, а голова должна отдохнуть. Тут же закрадывается тревога: «А если кто возьмет коробок, прикурив, забросит куда-либо? Утром не увижу коробка, не вспомню слова!..» Откидывает одеяло, дотягивается до тумбочки, зажимает коробок в сухих пальцах, как необыкновенную ценность. Затем, выдвинув верхний ящичек тумбочки, кидает его туда, задвигает ящичек — так будет надежнее. Но снова холодеет: «А ну сосед все-таки найдет и в ящичке, а на место не положит!..» Снова обнаженная рука тянется в темноте за спичечным коробком, сует его под подушку. «Теперь добро! Тут никто не достанет». Кажется, всем волнениям конец. Тишина дремотная окутывает общежитие. Время от времени пламенеющая цигарка высвечивает потолок и шнур, на котором каплей повисает лампочка. Темно, и вдруг, как зарница, огонь цигарки, и снова темно.
Кто их знает, как и откуда пришли эти две строки, они родились словно сами по себе:
Залив разлегся на плечах Кронштадта,
Как форменный матросский воротник.
Какое-то непонятное чувство перехватывает ему горло, собирает кожу на щеках. Михайло верит: прилив! Вот он, буйный, пенистый, с грохотом, звоном, радугой... Пошли строки, пошли одна за другой. Он произносит их беззвучно, одними губами, пытается запомнить. Вскакивает с постели, бежит к двери, щелкает выключателем — комнату заливает ослепительно желтый свет. Михайло хватается за стул, выжимает на нем стойку. Из-под одеяла соседней кровати слышится глухое недовольное роптание:
— До-ро-гой мой, ты бы мог с большим успехом показать мне свой коронный номер днем, когда я бодрствую. В данный же отрезок времени, до-ро-гой мой, когда я нахожусь в горизонтальном положении и делаю отчаянные попытки наконец-то уснуть, твоя резвость — увы! — не вызывает во мне особого восторга.
— Стас, бродяга, ты не спишь? Вот гарно! Хошь, прочту стишок? Свеженький, горячий, только о печки — пальцы жжет.
— Час от часу... Валяй, только шепотом: братву разбудишь, вишь, дрыхнут без задних ног.
Но, оказывается, никто не дрыхнет, у всех уже ушки на макушке.
Михайло читает:
Вставало перед нами на закате
Такое, что не вычитать из книг:
Залив разлегся на плечах Кронштадта
Как форменный матросский воротник,
Морской собор как шапка Черномора...
Павел Курбатов сбрасывает одеяло, вскакивает, восторженно выкрикивает:
— Что же вы, в самом деле!.. Это же... Это потрясение!
— Братцы-кролики, хохол родился в тельняшке! Он еще такое выдаст, посмо́трите! — пропел на высокой ноте из угла Жора Осетинов.
— Понесло!.. Дайте дослушать, в конце концов. До-ро-гой мой, — Стас повернулся в Михайлову сторону, — не задохнись от фимиама. Как говорится, что́ слава, слава только дым... Читай дальше, паря! — Он закидывает руки за голову. — Продолжай, не чухайся!
Когда Михайло кончил, Павел Курбатов пришлепал к нему босиком и, размахивая тугими кулаками у самого его носа, романтически заикаясь, начал говорить:
— Понимаешь, дитя, что ты творишь? Чувствуешь, какую нарастил мускулатуру стиха, какую создал динамику? Они — соль поэзии. «Морской собор как шапка Черномора» — четыре упругих «эр»! Какой добротный стих, как сколочен! А образ какой!.. За одну такую строку могу простить десять слабых четырехстиший.
— Ерунда, до-ро-гой мой, не то говоришь. Как раз в последующих строфах есть мыслишки поважнее, — возразил Шушин Курбатову. — А «Черномор», паря, не на месте, — это уже сказано Супруну. — Гляди! Выше изложено: «Вставало перед нами на закате такое, что не вычитать из книг». А Черномор-то откуда? Из книг. Выходит, сам себе противоречишь. Кроме того, подозреваю — не столько «шапку Черномора» напоминает купол соборный, сколько шлем «Мертвой головы». Но «голова» и в размер стиха не лезет, и рифмоваться не желает. Скажи, не так ли?
Михайло сначала был обескуражен, не знал, что ответить. Но, придя в себя, ответил. Он сказал Стасу, что в стихах железная логика и холодный расчет не всегда уместны, они, случается, губят дело. Он сказал, что юноше, то есть лирическому герою, в его возбужденном состояний могло показаться черт-те что. Его раскаленная фантазия могла вызвать и шапку Черномора, и тридцать три богатыря, и бороду Нептуна. Не в этом дело, дело в достоверности психологического состояния героя, в подлинности его ощущений.
Михайло возражал, но чувство праздника, которое явилось вместе с новыми стихами, куда-то исчезло. На смену ему пришло гнетущее чувство потери.
3
Воскресенье — вялый день. Звонки не звенят, не зовут на лекции. Торопиться некуда. Валяешься в постели до одиннадцати. Вылеживаешься до того, что голова наливается свинцом. Кажется, во как выспался, но глаза воспалены, под веками резь, вроде бы туда песку сыпанули. Скучный день воскресенье.
Но это воскресенье было веселым. Веселье принес Павел Курбатов. Он рывком распахнул дверь. По-наполеоновски скрестив руки на груди, уперся спиной в косяк двери, небрежно откинул назад чубатую голову, хохотнул довольно. Обитатели общежития уставились на Павла любопытными глазами. Он сутки где-то пропадал. Со вчерашнего утра его никто не видел.
— Салаги, шум винтов прослушиваете?! — На языке Курбатова это означало: спите. — А больное человечество в это время ведет борьбу за выживание... Слышали: от великого до смешного всего один шаг? Так вот, я этот шаг проделал!
Бледное его лицо оживилось. Едва заметный проступил румянец. Небрежным движением обеих рук он поглаживал свою подковообразную бородку, вот так: внешней стороной ладоней, снизу вверх, от подбородка к вискам.
Михайло насторожился: «Что за коленце выкинул Курбатов?»
— Крабы осьминогие, кто из вас на подобное способен?! — вызывающе хохотнул Павел.
Станислав Шушин подал голос:
— Не тяни резину, дорогой мой. Выкладывай!
— Подаю сигнал: «Слушать всем!» — Павел снял неторопливо черную офицерскую шинель, кинул ее на свои койку, вытер влажные руки о полы кителя, сел на постель, сообщил: — Я только что из загса...
У Михайла вырвалось удивление:
— Одружився? Оце дило! Ты моряк красивый сам собою!..
Курбатов недовольно махнул рукой в его сторону: что, мол, за ограниченность, что за куцее воображение.
— Я назначил регистрацию на десять ноль-ноль.
— Ну!..
— Опоздала на целых семь минут.
— И?..
— Я сказал: начинать супружескую жизнь с опозданий — дурной признак. И удалился.
Жора Осетинов восхитился:
— Братцы-кролики, это гениально! Кто-то еще подлил масла в огонь:
— Силен бродяга!
У Павла вырвалось самодовольное: «Кхе-ге!»
— А як же вона? — Михайло медленно, как бы раздумывая, поднялся со своего места. Непонятно, почему в его сознании вдруг возникла Лина. Показалось, это она стоит у дверей загса. Темные глаза прищурены. В них столько обиды, что смотреть больно. Над ней посмеялись! Ее обманули!.. Но почему Лина?.. Погоди-погоди, а не о ней ли он думал еще тогда, еще там, в Кронштадте, еще в войну, когда долгими ночами ходил по улицам глухого осажденного города в патруле. Бережно прижимая к маскхалату автомат, все думал, думал. Та, которая занимала его мысли, всегда появлялась в облике Доры. Хотя была, как теперь ему видится, не Дорой. Ему являлась Лина. Да-да, именно Лина. Для него сейчас все девушки Лины. О какой бы девушке не говорили — видит только ее. Курбатов обидел другую, свою, но Михайлу сдается — обижена Лина. — Як же вона?
— Это ее личное дело!
— Ты же бывал в доме... Что скажут батько, маты?
— Не твоя забота! И вообще, слушай, мне надоели твои «як же так». Подумаешь, гамлетовские терзания!
— Кто она, что за человек?
— Да так... форелька! А в общем — все есть, все на месте; руки, ноги, прическа...
Прошелестел недружный смешок. Михайло не унимался:
— Значит, ходил, задуривал голову, влез в душу, а потом — дал деру? Як же теперь будешь писать свои вирши? Сам ведь говорил: нечестный человек — честных стихов не создаст!
Павел встрепенулся, словно ужаленный.
— Советую некоторым салагам не забывать: я имею разряд по боксу.
Михайло Супрун присел на корточки, полез в свою тумбочку, покопался в ней, сопя и вздыхая. Найдя зубную щетку, поднялся, повесил на шею короткое вафельное полотенце, пошел в умывальник. Сняв синеватую маечку, шумно мыл лицо, обхлопывал грудь, пытался закинуть пригоршнями воду на лопатки, что ему не очень-то удавалось. Тщательно вытирался.
В дверях умывальника столкнулся с Курбатовым. Павел дружески попросил:
— Слушай, выручи. Мое полотенце в стирке. Михайло молча передал полотенце.
Курбатов умывался долго. Михайло уже успел одеться, причесаться. Схватив чайник, подался за кипятком. Но добежать до титана не довелось. Когда поравнялся с умывальником, Павел Курбатов небрежно кинул мокрый рушничок:
— Возьми!
Рушничок хлестнул Михайла по лицу, повис на плече. Михайло остановился, словно вкопанный.
— Тебя поучить вежливости?
— Что такое? Ты сегодня здоров? — В глазах Курбатова появился холодный блеск.
— Слава богу. А тебя бы не мешало полечить!
— Слушай, я устал от твоих острот. Потренируйся на ком-либо другом.
Горячо толкнулась кровь в голову Михайла. Уставясь невидящими глазами на Курбатова, отбросив с грохотом чайник, подошел вплотную, взял Павла за полы расстегнутого кителя.
— Сопротивляйся, гадюка!..
Странный человек Михайло Супрун. Кажется тихим, временами даже робким. Но вдруг прорвется в нем что-то — и пиши пропало! Столько появляется злости, что диву даешься; откуда? Многие знают эту его странность. Курбатов тоже знает. Потому вконец оробел.
Супрун уже не мог сдержать себя. Вытащил Курбатова из умывальника в коридор, стукнул затылком о стенку.
Как бы все повернулось, гадать трудно. Но, к счастью или к несчастью, между дерущимися вырос бывший армейский минометчик Станислав Шушин — прозаик, спокойная голова. Он стоял лицом к Михайлу, спиной к Павлу. Ухмылялся иронически, подергивал плечами, переминаясь с ноги на ногу, оценивал происшедшее:
— Суета сует!.. Разминка!.. Ну, стоит ли шуметь? — Вокруг собрались ребята-студенты, они и в самом деле подняли гвалт. — Морячки потренировались в боксе. Бокс — морской вид спорта. А вообще-то они друзья «не разлей вода». Дыхнуть друг без друга не могут...
Шутник Стас, рассмешил. Может, и вправду все бы кончилось миром, но в коридоре появился комендант — сухонький, низенький старикашка, седая бородка клинышком. Комендант — из пехотных майоров. Голос у него зычный: за такой — полковника дать не жалко. Заслышав, как звякнул оттолкнутый ногой чайник, он из противоположного конца коридора прикрикнул:
— Унять безобразие! — Подбежав вплотную, спросил: — В чем суть?
Стас-миротворец ответил на полном серьезе:
— Бокс. Я судил. Один-один. Ничья!
— Шута ломаете, товарищ студент! По какому поводу столкновение? Кто затеял?.. Молчите? Хорошо, разберемся. Ответите перед высшей инстанцией. — Он показал пальцем вверх, хотя «высшая инстанция», то есть дирекция института, которую он имел в виду, находилась этажом ниже.
4
Михайло Супрун и Павел Курбатов стояли у порога директорского кабинета навытяжку (флотская привычка). Оба одинакового роста. Оба в морской форме, только без погон и нарукавных нашивок. Первый в суконке, второй в кителе. Один — старшина первой статьи, другой — лейтенант. На службе старший по званию мог командовать младшим. Здесь — стоят на одной доске. Здесь вуз, никаких воинских званий, никаких боевых заслуг, все равны: студенты.
Директор института Федор Алексеевич, нервно пожевывая пустым закрытым ртом, ходил поперек кабинета от кресла к креслу молча, сдерживая свой гнев. Он брал в высоком деревянном стакане толстые граненые карандаши, шел к окну и, возвратившись назад, бросал эти цветные карандаши с грохотом на прочное стекло широкого стола. Михайло смотрел директору прямо в лицо. Считал, надо видеть, откуда тебе грозит опасность, какая она, чтобы вовремя и во всеоружии ее встретить.
Лицо у Федора Алексеевича серо-пепельного цвета, как у всех, кто редко бывает на воздухе. Оно круглое, маленькое, все в складках-морщинках, словно печеное яблочко. Глаз не видать, они скрыты стеклами сильных очков. Движения у Федора Алексеевича резкие, он то и дело встряхивает головой, от чего копна его седых волос вздымается, как живая. Плотную невысокую фигуру директора удобно облегает хорошо пригнанный серый костюм-тройка.
Резко повернувшись, втолкнув кулаки в карманы пиджака, Федор Алексеевич выпалил в сторону провинившихся:
— Дикость!.. Варварство!.. Здесь институт, а не сборище хулиганствующих личностей!.. Что за нравы! Какое убожество! Да вы знаете, где ваше место?!
«На этот раз исключит из института, — подумал Михайло. — Вот оно как вышло». Ему некстати пришла в голову поговорка: «Як бы знав, где упадешь, соломки подстелил бы!» Но в том, что стукнул Курбатова, не каялся. Иначе поступить не мог. Чувствовал: случись опять такое, сделал бы то же самое. «Интересно, а что думает Курбатов? — Михайло покосился в его сторону. — Ни раскаяния, ни подавленности. Красив дьявол. Держит марку! А на что надеется? Хотя с него взятки гладки: не он зачинал драку... Мои же дела плохи. Вторично попадаю под директорский огонь».
В первый раз Супрун попал под него в сентябре прошлого года. Он опоздал на занятия: ездил в Белые Воды. Растревоженный всем увиденным и услышанным, подумывал было не являться в институт вовсе. Но опомнившись, приехал, появился в институте. Федор Алексеевич вызвал его к себе. Гневно потряхивая копной седых волос, строго вопрошал:
— Вы не явились на вступительные экзамены. Это во первых. Вы опоздали к началу учебного года. Это во-вторых. Что еще надо для вашего отчисления?!
— Я отличник средней школы, — начал объяснять Михайло, — а отличники вступительных испытаний не сдают.
— Где аттестат?
От этого вопроса все всколыхнулось в душе Михайла. Он вспомнил палубу своего сторожевого корабля «Снег», пахнущую олифой и соляркой; вспомнил капитан-лейтенанта Гусельникова, комиссара дивизиона сторожевых кораблей, тяжело раненного, лежащего на стеллаже с малыми глубинными бомбами, вспомнил свой прожженный куцеполый бушлатик, которым прикрыл дорогие очи комиссара...
— Аттестат утонул.
— Я вас не понимаю.
— В моих делах есть справка: вместе с кораблем погибли все мои вещи и документы.
— Так-с...
— Средняя школа тоже дала справку-подтверждение.
— Чем объясните опоздание?
Объяснений не нашел. Вернее, не захотел ворошить свою печаль. Считал, не время и не место.
Добро, все обошлось миром.
В тот раз почему-то не страшили Михайла ни выкрики директора, ни его резкие жесты. Федор Алексеевич пытался внушить строгость, а Михайло стоял и во все глаза глядел на него, чуть ли не улыбаясь счастливой улыбкой. Он был поражен и восхищен: «Подумать только, я вижу писателя, имя которого хорошо знал еще в детстве. И не только имя, всю биографию. Он же один из основоположников... Соратник Горького!..»
Директор в тот раз вывел из оцепенения:
— Придите в себя, братец. О чем размечтались?.. Ступайте!
Сегодня Федор Алексеевич выглядит по-иному. Романтическая дымка, окутывавшая его в прошлую встречу, куда-то пропала. Он показался Михайлу просто крикливым и злым стариком. Сегодня и финал будет иной. «Ну и пусть! — сознание налилось какой-то дурной решимостью, — скорее бы все кончилось! На семинаре сорвался. Здесь тоже сорвался. Выгонят из института? Одна дорога!» Как сквозь туман, видел потемневшее лицо директора, как сквозь вату, слышал его слова:
— Я сделаю решительные выводы. Приказ будет объявлен. А сейчас — чтобы ноги вашей не было в кабинете!
И тут Курбатов просто-таки восхитил Михайла. Михайло готов был в данную минуту все простить Павлу, который теперь выглядел для него в ином свете, показался дерзким, находчивым, неординарным. Со словами «ноги не будет» Курбатов выжал стойку, вышел из кабинета на руках, чем переполошил всех в приемной. Директор же остался невозмутимым. Он сделал вид (или так и было на самом деле?), будто все эти художества для него мало интересны, что он и не такое видел.
Все ждали приказа. Но приказа не последовало ни через день, ни через месяц...
Чем пристальней приглядывался Супрун к Федору Алексеевичу, тем яснее видел: горячий он человек, но отходчивый. Под свирепыми стеклами его очков теплятся незлобивые глаза.