Глава 2
1
Белые Воды называют селом. Кто его знает, может, это и не село, а город. Дома в центре каменные, двухэтажные. Магазины, или, сказать по-здешнему, гамазеи, тоже в два этажа. Внизу складские помещения, верхний ряд — торговый. С земли деревянные лестницы ведут на галерею, которая опоясывает весь второй этаж. Там что ни лавка — разные товары: в одной водка, в другой ситец. Внизу тоже торгуют, но только керосином да колесной мазью.
Если сравнивать Белые Воды с соседними селами — Городищем, Семикозовкой, то Белые Воды выглядят городом. Если же побывать в Старобельске или Луганске, то Белые Воды покажутся селом. Короче: ни село, ни город — местечко. Говорят, до революции здесь кустарщина процветала. Были и колбасники, и шорники, и мыловары... Во-во, мыло варили отменное! Торговали этим добром даже в отдаленных землях. Рассказывают, из Белых Вод аж в самую Германию его бабы пешком носили.
В той части реки, которая проходит селом, рыбы не густо. Но если спуститься вниз по течению, в луга — другое дело. Возле поливного огорода есть плес: дна не достать. На самой глубине ворочаются черные, как ночь, сомы. Много сомов. И это не разговоры. Друг Мишка, Рася, сам видел, как черномазое страшилище проглотило утку со всеми перьями.
Рася говорит, что сома надо ловить ночью. И чем беспросветнее ночь, тем лучше. Сом выходит на песчаную отмель покормиться. Тут и подсунь ему на крючке гробака — толстого, как палец, навозного червя, белого с коричневой головкой. Подсунь — и он твой. А вытянуть сома даже полуметровой величины проще простого: он ленивый, не то что сазан.
Солнце перед заходом было мутное, словно налитый кровью бычий глаз. Оно садилось за стенку. С его заходом духоты не убавилось. Ни вечернего тумана в лугах, ни росяной остуды.
Пока шли селом, Мишко видел: белогрудые ласточки шныряли понизу, у самой колеи. «К дождю», — подумалось ему. Когда свернули на отаву и пошли, как у нас говорят, навпростец, комары-кровососы с ходу впивались в плечи и щиколотки, забивались в нос и уши. Тоже к дождю.
Мишко начал отставать. Ему захотелось до дому, в тополевые сумерки.
Но взялся за гуж — не говори, что не дюж. Пришлось по всем правилам насаживать гробака, плевать на его жирную спину, забрасывать на середину протоки леску с крючком, втыкать вишневое удилище в податливый берег.
Темнота навалилась сразу, и такая густая, что даже сому-полуночнику не разглядеть белого гробака. Сиди и прислушивайся, не ляскает ли удилище по воде.
По черной коробке неба начали чиркать, треща и ломаясь, молнии. При их вспышках можно было заметить прижимающийся к противоположному берегу камыш и фосфорно-белую дрожащую воду.
Мишко, чтобы потом не дразнили «боягузом», безропотно сидел на берегу, втянув в себя голову, обхватив руками колени. Будь что будет! В его мозгу гудела назойливая, как комар, думка: «Ну дурень же ты, хлопче, клюнул на плевую приманку и трусишься теперь, точно заяц. Спал бы сейчас со своим Петьком на железной койке, как всегда, валетом. Сладко шуршал бы под тобой набитый соломой матрац. Холодные пальцы ног твоих обдавало бы теплым ветерком из-под братишкиного носа...»
Рася, заваривший кашу, первым начал ее расхлебывать. Он отыскал неподалеку копну сыровато-парного сена, позвал Мишка.
Всю ночь грохотало небо, точно на нем черти горох молотили; дождь лил как из ведра.
Хлопцы наши, вздрагивая по-щенячьи, уснули в сенной духоте. Какая там рыба! Какие сомы! Только бы дотерпеть до завтра. Завтра взойдет спокойное солнце. Все живое вылезет на свет из укрытий, зевнет, потянется сладко и станет думать, как ему жить дальше.
Утреннее небо чище чистого. Облака тумана плывут по земле. Они касаются твоей груди, и в груди от этого щекотно. В их молочной белизне не различить, где речка, где удочка. Сомы, видно, давно ушли в свои ночные глубины.
Кому что: одних радует свет, другим он ненавистен.
Мишка свет радует. Ушли сомы — и шут с ними. А мы за удочки и до дому! Хорошие слова «до дому». Светлые, упругие, как утро.
Мишко долго чешет правой ступней искусанную комарами левую икру. По-журавлиному стоит на одной ноге, поёживается. Синевато-белесая маечка плохо согревает его ребристые бока.
Рася побежал к реке, на что-то надеясь. И когда он, как резаный подсвинок, заверещал: «Е-е-е-е-есть!», у Мишка сердце сначала совсем заглохло, потом буйно затрепыхалось. В такие минуты йоги становятся легкими до того, что их перестаешь ощущать.
Вот и удилище, вот и леска, натянутая до звона.
— Порвешь, дурило! — угрожающе завопил Рася. — Скидай штаны, лезь в очерет, он там сидит, субчик. Бери его с потрохами! — Рася захлебывался от волнения, от радости.
Леска вела в заросли куги. Мишко увидел в воде что-то похожее на обугленное полено. Он упал на это полено, схватил его руками. Полено холодно выскальзывало.
Расе тоже пришлось искупаться. И теперь он прыгал на одной ноге, склонит голову набок, приложив к уху ладонь: воду вытряхивал. Восторгу его не было предела. Хохоча, он подзадоривал своего неумелого дружка:
— И-и-и!.. За зябры, за зябры субчика!
Сом был увесистый. Его удалось выбросить на берег только вместе с кустом куги.
Дома Мишка ждала радость покрупнее: вчера, перед самой грозой, приехал на каникулы Иван — старший брат, студент Харьковского университета. Он прикатил на новеньком велосипеде, на вороной раме которого было начертано: «Харьків».
Немало бед и огорчений принес на своих серебряных спицах «Харьків». Сперва братья просили только поводить его. Почти до полудня поочередно водили они высокое чудо по просторному подворью. Затем в них окрепло желание взобраться на заманчивое пружинистое сиденье. Но Иван не позволил. Он снял сиденье совсем. И на раму намотал тряпок. Мягче всяких пружин показались Мишку эти тряпки.
Вначале ноги то и дело срывались с педалей. Это потому, что смотреть надо не на ноги, а вперед, не то уткнешься куда не следует.
К вечеру Мишко окончательно оттер от велосипеда своего младшего соперника. Он начал колесить по двору без чьей-либо поддержки, виляя по-пьяному. В завершение нелегкого дня дернула его нечистая вырулить за ворота. Он подналег на педали и очертя голову понесся к мосту.
Мост широкий: машинам есть где разминуться. Но Мишку он показался узким, как ладонь. Поэтому он направил велосипед не на мост, а под него. Внизу, ни пути, лежали бревна, припасенные для замены свай. Машина беззвучно ткнулась резиновым колесом в бревно. Седока точно ветром сдуло. Благополучно миновав бревна, он уткнулся белесой головой в стенку ямы. В яме густо росла щерица — трава, которую любят свиньи. Но щерица не смягчила удара. Пришлось отливать буйную головушку водой. Хорошо, река под руками.
Сидит Иван на деревянном крыльце со своим горем-заботушкой, велосипедом, полученным недавно по подписке, и подтягивает ему спицы.
Мишко — в хате, положил на подушку забинтованную голову. Петра нету дома, и явится он не скоро, только по крайней необходимости — поесть.
С горечью думает мать о сыновьях: «И почему они такие непутевые? Все не так, як у добрых людей!»
Тяжелой тряпкой из мешковины моет она темно-вишневые полы. Становится на колени, вытирает пол под кроватью. Подол синей юбки подоткнут. Крупные белые ноги оголены выше колен. Она трудится в охотку. Мыть полы, да еще такие гладенькие, — одна радость. Обычно она напевает что-нибудь с грустинкой. Но сегодня работает молча: думки одолели. Думает она о том, как справедлива поговорка: «Малы дети — мало и горе». Были маленькими ее хлопцы — накорми их досыта да спать положи вовремя — вот и вся забота. Правда, когда уходила на поле, оставляя детей дома, болела душа. Но прибежишь, бывало, на заходе солнца, увидишь: живы-здоровы — и сердце опять на месте.
Теперь другое. Ванюшка в Харькове, не видишь его по целому году. Приедет на лето, смотришь, уже не тот, уже чужой какой-то. Высокий, худой... И щемит материнское сердце. Не спит он там как надо, не ест вволю. Да куда там вволю! Впроголодь живет. Что на стипендию купишь? А домашние посылки делит чуть ли не на все общежитие. Сядут вокруг ящика — и пустой ящичек. Однажды писал: были на прорыве в колхозе, бураки копали. Вот, говорит, наелись! Они такие сахарные, если их спечешь на костре... Читала — и все буковки слезами омыла. Сыночек ты мой, не сладко ж тебе живется, если свекле так радуешься!.. Вытянулся Ванюшка. Вон и пушок над верхней губой — в пору Дёму-парикмахера звать. Как ты там, сынку, живешь? Ничего ж мать не знает. Такой большой город, так густо людей. Загубишься там, песчинка моя золотая, и не найдешь тебя.
И грустно матери, и радостно. Гордится перед соседками, что ее Ванько — секретарь комсомольский: «Селянский хлопчик, а, бачь, городскими командует!» Любо ей глядеть на его почетные грамоты. И все-таки хочется посоветовать, чтоб не дюже рвался: «Горячий конь запалиться может!»
Но Ванюшка все-таки больше разумом живет. За него мать спокойнее. А Мишко — открытая рана. Так тревожно на душе, так смутно порою на сердце. Еще совсем маленьким, бывало, спрашивал:
— Ма, як це, що земля кругла?
Брала кавун, показывала, рассказывала, как умела, припоминала все, чему учили в школе. Он долго глядел на кавун, затем часами сидел на звоннице, уставившись вдаль невидящими глазами.
Однажды спали под хатой на свежей соломе. Проснулась в полночь, заметила — глаза сына открыты, и по звездочке в них отражено. Сын спрашивает:
— Мамо, где моя?
— Спи, сынку, твоя еще не взошла. Ты родился под утро.
Так и не дал уснуть до утра.
А тут еще цыганка (хай ей лихо!) подвернулась. Много их в ту пору ходило по селу. Прилипла, точно репей: «Позолоти ручку, погадаю!» Вместо золота вынесла ей пампушку: бери и уходи с богом. Нет, и слушать не хочет — погадаю! Ну, гадай! Вначале не верила цыганкиным наветам, но потом они все сильнее начали сверлить мозг. А сказала черная старуха вот что:
— Береги старшего, люби младшего — они твоя надежда, твоя опора. На этого, — она указала серым, точно сухой бычок, пальцем на среднего, — надежды мало. Пустой цветок, не даст яблочка, засохнет!
«Откуда тебя принесло, вражья сербиянка? Зачем смуту посеяла? Надежды мало... Пустой цветок...» А может, и вправду опадет раньше времени? Старуха советовала беречь старшего и любить младшего. Но, глупая, разве ты не знаешь, что мать всегда больше думает о «пустом цветке», согревает его, чтобы не завял до срока?..
Петько тоже не обделен ее заботой. Самый младший, поскребыш. Ничего себе хлопчик, да только шкодливый и до наук не дюже охочий. Одно баловство на уме. Горя причинил он матери много. Вызывают в школу, жалуются, грозят. Что поделаешь? Ремнем ума не вставишь. Петько в своих «погано» и «дуже погано», которые густо поселились в тетрадках, обвиняет отца и мать: сами, мол, такого народили, Ивана да Мишка всем наградили щедро, а мне ничего хорошего не дали. Подумаешь, подумаешь — так и выходит: твой сын — твоя и вина. Ну, как же не любить его, бесталанного?!
Три сына у матери, а сердце одно. Но не делит она его на три части, а каждому отдает целиком.
Так умеют делать только матери.
2
Балалайка-трехструнка всегда висит над кроватью родителей. Потемневшая, обшарпанная, она, когда потрясешь, гремит, словно высушенная тыква семечками. Внутри — моточки струн, медиатор (роговой треугольничек, которым играют на мандолине), перламутровая пуговица от старой кофты и еще что-то, чего Мишко никак не мог вытрясти. Балалайка давно влекла его к себе. Она для него — молчаливо-загадочная. Если тронешь первую струну — загудит ворчливо. Вторая откликается добрее. Третья поет совсем светло.
А если по очереди ущипнешь все три — получается начало песни «I шумить, i гуде». Батько хорошо ее поет:
I шумить, i гуде —
Дрiбний дощик iде.
А хто ж мене, молодую,
Тай до дому проведе?
Человеческим языком балалайка говорить не может. Но Мишко слышит, как она почти выговаривает все слова песни в точности.
Видя, как жадно светятся глаза сына, Матвей Семенович начал по-серьезному передавать ему свое умение. Мишко, сидя на скамеечке, острыми коленками зажимал нижний угол балалайки. Верхний угол торчал из-под правой руки. Грудью юный музыкант ложился на борт балалайки, глядя то на пальцы левой руки, неумело ерзавшие по ладам, то на пальцы правой, ударяющие по струнам; они горели, точно обожженные крапивой. Первая песня, которую одолел Мишко, называлась так: «Баламуте, вийди з хати». Потом пошли: «Во саду ли, в огороде», «Выйду ль я на реченьку». Попозже он научился перестраивать ставший ему послушным инструмент с гитарного строя на балалаечный и играть вальсы.
Прошло несколько лет, Мишко шагнул далеко вперед, а батько — его первый учитель — остался на уровне «I шумить, i гуде».
Августовским вечером, когда густо-карминное солнце опустилось за меловую гору, Мишко, проходя мимо побеленного кирпичного дома правобережной стороны, услышал за раскрытым окном скрипку. Он остановился. Правая рука его легла на кирпичный невысокий забор, взгляд его замер на неподвижной белой занавеске. Скрипка не рыдала, не жаловалась. Она и не смеялась, не кружилась в сумасшедшей пляске. Она тихо пела о чем-то спокойном, мирном, как эта вечерняя синеватая пыль, которую подняло стадо. Хотелось прикрыть глаза и стоять до бесконечности долго.
Когда Мишко поднял взгляд, на месте белой занавески он увидел розоватое от заката лицо, белые пышные усы, белые, аккуратно зачесанные назад волосы. Усы чуть разошлись по сторонам — лицо улыбнулось. Оно казалось добрым, приветливым. Поэтому, когда Мишко услышал: «Заходи, мальчик!» — он сразу же направился во двор и по высоким каменным ступеням поднялся на веранду.
В светлице было почти темно. Пахло теплой канифолью. В дверях, ведущих в соседнюю комнату, показалась женщина вся в белом. Она постояла немного и закрыла дверь — передумала входить.
Так Мишко попал в дом нового учителя немецкого языка Адольфа Германовича Буша. Адольф Германович сказал:
— Первый ученик, который встретился мне в этом местечке, любит музыку. К счастью! Хокраинцы вообще народ музыкальный. И язык их по музыкальности второй в мире после итальянского! — Он говорил не «украинцы», а «хокраинцы». Это слово Адольф Германович произносил с придыханием. — Мы создадим оркестр, создадим хор. Грандиозно! Колоссально! — Он громко хлопнул в ладоши, потер их. Казалось, он только затем и приехал в Белые Воды, чтобы создать оркестр и хор.
Но потом Адольф Германович заговорил и о немецком языке:
— Немецкий язык — сильный язык, колоссальный язык! Техническая литература, политическая литература — все на немецком. А музыка: Бах, Моцарт, Бетховен, Гайдн!
Бахало и гудело в голове от этих имен. Откуда он их столько набрал?
От возбуждения весь обратный путь Мишко бежал, не чуя под собой ног. Хотелось встретить кого-нибудь, поделиться тем, что он видел и слышал.
3
Крышка голубого ящика открыта. Ее подпирает никелированная подпорочка. Радужно поблескивая, медленно вращается черная пластинка. По ней скользит шипящая игла. Шипение напоминает шум моря. Откуда-то издалека доносятся звуки неведомых инструментов: то долгий дрожащий звон, то утробно-басовитое урчание, то прозрачно-чистый звук стеклянных капель. Откуда такое чудо?! Мишко потер лоб, вогнал растопыренную пятерню в густую чуприну — мягкую, слегка волнистую. Он вспомнил, как бегал когда-то к тете Ульяне, своей крестной, слушать говорящую трубу. Труба была похожа на увеличенный во много раз цветок крученого паныча.
А тут нет трубы. Звук вылетает из самой пасти ящичка. Когда накручивают пружину, внутри что-то гулко вздыхает.
Блаженно щурясь, Мишко посмотрел в розовое потное лицо Вальки. Тот, улыбнувшись, шепнул:
— «Аргентинское танго».
В самом деле, музыка обдает нестерпимым зноем, сухим шелестом пальм. Можно закрыть глаза и очутиться на далеких берегах, под густой синевой южноамериканского неба.
Валька и петь может. Голос у него не ахти какой, но запоет — заслушаешься. Особенно здорово у него получается «Гоп со смыком».
Мишку нравится Валька (или Вашец, как он сам себя называет). А Матвей Семенович настроен к нему по-другому. Он говорит:
— Батько такой большой человек, а сын — черт те что! Анна Карповна добавляет:
— Он жил в Луганске без отца, с урканами якшался. Понабрался всякой всячины, як собака блох. Ты б, сынку, подтянул его трошки!..
Мишко и не подумает «подтягивать» Вальку. Чего ради он будет всех подтягивать? Валька сам любого подтянет: он луганский парень. Мишко против него — деревня деревней.
Учитель русской литературы Леонтий Леонтьевич тоже говорит, что сельские мальчишки на голову ниже городских. Они в театре не бывали, опер не слушали. То ли дело, говорит, в Одессе. Там Пушкина преподавать совсем легко: на Приморском бульваре — памятник ему, в оперном — «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Руслан и Людмила». Там, говорит, все дышит Александр Сергеичем.
Леонтий Леонтьевич бреется редко, на его подбородке, на щеках всегда седая щетина. Голова лысая. Кожа на ней натянута до того, что свет отражает. Разговаривая, любит гладить лацканы темного пиджака. Видно, потому они и засалены.
Если Леонтия Леонтьевича «завести», он до звонка будет вспоминать Одессу. И всегда начинает с фразы:
— Моя покойная жена играла на семиструнной гитаре...
Дальше следует подробное описание Приморского бульвара, Потемкинской лестницы, памятника дюку Ришелье. Он добавляет:
— Балкон выходил на бульвар. Внизу порт. На горизонте дымит корабль, как забытая трубка на синей скатерти стола...
Учитель растроганно закрывает глаза. Из-под ресниц выкатываются крупные слезинки. Он встряхивает головой, выдыхая короткое, многозначительное «ах!», прикладывает ладонь ко лбу и повторяет:
— Нет, нет! Я не стыжусь своих слез. Ах, друзья, то была жизнь! Какая была жизнь!
И забывает задать урок на дом.