Глава 4
1
Неправда, Ленинград не суровый город, каким привыкли считать его южане. Черты его светлы, легки и радостны. Посмотрите, как мягко приходит зима. Лапчатыми снежинками неслышно ложится она на землю, и земля белеет так ослепительно, что глазам больно. Вода в каналах делается густой, точно смола. Просторные площади хорошеют, дома, отороченные заснеженными карнизами, глядят веселее.
А сколько мостов в Ленинграде! Михайлу запомнилась цифра «257». Где он ее слышал? Впрочем, может, их и не столько. Но все равно очень много. И первый из них — мост Лейтенанта Шмидта. Он такой длинный, что запыхаешься, пока дойдешь до середины. Зато какой простор открывается глазу! Под тобой — «Невы державное теченье...». Увесистое слово — «державное». Оно впору Неве. Она быстра, бывает даже гневной, но никогда — суетной. Все в ней крупное: и ширина и глубина. И струи гонит могучие. В ней есть что-то океанское. Когда стоишь на мосту, ветер пробирается в рукава шинели, и тебя охватывает торжественный трепет.
Справа, над крышами домов, возвышается темный купол Исаакия. Выше по течению Дворцовый мост. За ним темно-голубой дворец. Зимний. По нему била «Аврора»; оглянись назад — вон оттуда. Там место вечного прикола крейсера, ставшего историей. Но «Авроры» нет у стенки. Ее отвели в безопасное место, обшили деревом. Ее надо сохранить как самый великий памятник.
Третий мост — Кировский. Его почти не видать в туманной пелене. Левее заметен шпиль Петропавловской крепости. За крепостью на проспекте стоит пестрая мечеть. Головка минарета ядовито-яркая. Посмотришь на нее, и дохнет в лицо нестерпимым зноем Востока.
Нет, Ленинград не суровый город. Он светлый, легкий, радостный, как сама Пальмира!
А слева, совсем близко, возвышается изжелта-серое здание Академии художеств. Там учился Тарас, там он писал своим горем и кровью омытые вирши. Когда Нева в гневе била свинцовыми кулаками в каменные берега, когда она, как старая мать, потерявшая «единого сина, едину надію», посылала проклятия палачу, она была так близка, так понятна Тарасу. На ее берегах родились строки:
Реве та стогне Дніпр широкий,
Сердитий вітер завива.
Стоя на ее берегу, Тарас обращался к своим думам:
Думи мої, думи мої,
Лихо мені з вами...
Отсюда он посылал их, «своих детей», на Украину...
Как далека ты, Украина! Может быть, сейчас намного дальше, чем в Тарасовы времена. Тогда можно было неделю скакать на перекладных и все-таки достичь родной земли. Теперь же, в век паровозов, автомобилей, самолетов, ты недостижима. Тебя накрыла черная немецкая хмара, сквозь которую не пробиться.
Михайло всегда жадно слушал сводки Информбюро. Диктор металлическим голосом перечислял потерянные города — точно гвозди вбивал в сердце. Одна тайная радость грела Михайла: Луганск не сдали, Луганск живет. А раз он жив, значит, Белые Воды тоже зеленеют под солнцем, прислонившись к меловой стене. Значит, ходит по высокому подворью Дора. Может, глядит она на север, вспоминает своего Михайла. Отец и мать тоже вспоминают...
Но нет писем ни от Доры, ни из дому. Все дороги перерезаны. Не пробиться крохотному листику сквозь огни и воды! Если слушают родные радио, то знают: не покачнулся Ленинград, держится, значит, и Михайло стоит при нем...
Спокойный снег сел на сучья — и сады стали пышными, нарядными, точно в цвету. За мостом, ниже по течению, стоит «Киров». Его мачты, реи, антенны резко очерчены сизым инеем.
Вспомнилось первое декабря тридцать четвертого года...
Утром Мишко выскочил за порог и оторопело остановился. Деревья, еще вчера скучные, нагие, сегодня стояли перед ним в мохнатом инее. Телеграфные провода с одной стороны улицы и электрические — с другой низко провисали под тяжестью белой бахромы. Иней обозначил стрехи, оторочил заборы, густо облепил каждый комочек, каждую травяную былочку, края луж, остекленных морозом. Земля глядела светло и радостно, точно под первым снегом. На кусты терна, на заросли дерезы, на густые прибрежные ивняки словно кто-то набросил иссиня-белые кружева. Над тяжелой водой реки поднимался теплый парок. В посветлевшем небе клубились туманы. Сквозь них проглядывало слабое солнце, похожее на желтоватую галушку.
Перейдя мост, Мишко увидел над крыльцом райкома повисший в безветрии флаг. Почему флаг? Может, праздник? Какое сегодня число? Не бывает праздников в эту пору.
Подойдя ближе, увидел ленту, стекающую вниз по кумачовому полю черным ручейком. Красота утра поблекла. Место радости заступила тревога.
Убит Киров...
Вся школа — класс за классом — выходила на центральную площадь. Впереди — директор Карп Степанович и завхоз Плахотин. Директор мял в руках шапку из сивого барашка, на левом рукаве пальто — траурная повязка. Он беспокойно бегал взад-вперед. Завхоз Плахотин, всегда вспыльчивый и суетливый, на сей раз поражал своей выдержкой. Он шел в голове колонны. На нем была серая шинель, буденновский шлем с острым шишаком и выцветшей до белизны крупной звездой. Поверх шинели — широкий, потемневший от времени ремень, через правое плечо перекинута портупея, у левого бока выгибалась, как месяц-молодик, кавалерийская сабля в вытертых до белого металла ножнах. На левой стороне груди в алой окантовке светил орден Красного Знамени.
Колонны прибывали, пока не заполнили всю площадь. Посреди людских толп — свежеструганая трибуна. Видна крупная голова секретаря райкома Торбины. Трибуна маленькая. Поэтому все, кому следовало бы стоять на возвышении, остались внизу. Среди них Мишко заметил отца.
Когда Торбина начал говорить, Плахотин с холодным скрежетом обнажил саблю и вскинул ее к правому плечу.
Ряды скучились, школьники стояли плотной массой. Мишко затылком ощутил чье-то прерывистое дыхание. Он уловил в морозном воздухе кисловатый запах овчины. «От Расиного кожушка», — подумалось ему. И верно, за его спиной стоял Рася, первый и вернейший друг.
Время было тревожным. Об этом Мишку ежедневно сообщала темная тарелка репродуктора, висевшая в хате. Об этом писала газета, которую по вечерам приносил отец. Об этом говорил на школьных митингах Карп Степанович, директор. Запомнились его слова:
«Поднимаем индустрию, куем колхозы, крепим оборону! Иначе нельзя. Кругом вороги. Одна-однисинька держава рабочих и селян, как остров в море зла и кривды».
По знаку капельмейстера духовой оркестр ударил «Интернационал». Все выпрямились. Потянул ветерок, флаги ожили, послышались глухие выстрелы кумачовых полотнищ.
Когда капельмейстер после долгой концевой ноты оторвал от губ чубук кларнета, Плахотин с резким щелчком вогнал саблю в ножны и этим как бы поставил точку. Затем он зычно скомандовал с начальственной хрипотцой в голосе:
— Ша-а-аго-о... мы́рш!
Убит Киров.
Здесь, в этом городе, убит!.. Прошло всего семь лет, а кажется — прошумело столетие.
Кирова нет...
Но оглянись назад. Над темной водой державной реки возвышается исполин «Киров». Имя Кирова заново родилось в броне. Теперь его никакая пуля не возьмет. Помнишь, как бесились немецкие самолеты во время перехода из Таллинна в Кронштадт, как им хотелось пустить его ко дну? Но он стволами главного калибра сметал их с неба. Он живой, значит, жив флот. Сухой треск его тяжелых орудий — лучшая музыка для ленинградцев.
Нестарая женщина с отечным лицом и голодными синяками у глаз шла по мосту, придерживаясь за перила. Она боялась оступиться, упасть. Серый пуховый платок плотно охватывал ее голову, перекрещивался на груди. Концы платка на спине стянуты узлом. Женщина оттолкнулась от опоры, по-пьяному переступая, пошла через трамвайную линию.
Смотри, Михайло, смотри во все очи, не отворачивайся, не закрывай лицо руками. Вот она, правда. От нее спазмы в горле. Эта женщина отдала тебе свой хлеб. Тебя кормят и одевают за ее счет. А она завтра упадет у станка, умрет с голоду, не помыслив ни о славе, ни о награде. Тихо, скромно упадет, как падают настоящие люди. А ты, признайся, горюешь, что дважды обещали дать орден и не дали ни разу, ты тоскуешь по громкому подвигу. Ты хочешь умереть красиво. Если бы увидел тебя комиссар Гусельников, он сказал бы: «Ты щенок, Супрун!»
Погляди теперь, суровый ли город Ленинград?
Суровый город!
Сады его изрыты солдатскими лопатами: там огневые позиции артиллеристов. На крышах домов зенитные гнезда. Стекла окон перекрещены белыми наклейками, точно грудь матроса-фронтовика пулеметными лентами.
Почему не светит золотом шпиль Петропавловки? Потому, что на него надели чехол, как маскировочный халат на солдата!
Ты видел, как в ночной темноте разводятся мосты, как они заламывают свои узловатые руки? Не пощады просят те руки. Они грозят раздавить каждого, кто сунется сюда непрошено!
2
Неужели придется крутнуть ручку взрывателя?!
Вокруг белым-бело. И на Балтике, и под Москвой, и на Украине. И везде они — фашисты, враги, черные на белом снегу. Как они пришли сюда? Как ворвались в нашу жизнь? Почему?
Нам говорили:
— Чужой земли мы не хотим, но и своей ни пяди не отдадим врагу! Воевать будем на чужой территории!
Мы пели:
Наша поступь тверда,
И врагу никогда
Не гулять по республикам нашим!
Мы видели фильмы о том, как воздушные армады с красными звездами на плоскостях в прах стирают вражеские базы, душат войну в самом ее зародыше.
Мы верили:
— Граница на замке!.. Воевать малой кровью!
А за крохотный кусочек земли мы положили морскую бригаду...
Почему, почему?..
Перкусов как-то в споре заявил:
— Мы отступаем для того, чтобы измотать их. Кутузов делал так же. Москву отдал, не побоялся!..
Милый Перка, золотая наивность! Видно, не от хорошей жизни отступал фельдмаршал. Неужели ты думаешь, что он хотел согреть свое старое сердце на московских пожарах?.. Изматывают врага, когда нет другого выхода. А если ты могуч — сокрушай, бей, разноси в пух и прах, не давай врагу опомниться!
Кажется, так учил Суворов?..
Михайла все время мучает мысль: как могло случиться, что Германия, далекая от нас Германия, стоит у ворот нашей столицы, бьет нас от моря и до моря?!
Неужели все, чем жил, рухнет, пропадет?!
Морская служба долгая. Пять лет, и ни дня меньше. Есть в этой службе два светлых зазора — два отпуска: один на втором, другой на четвертом году.
Прошлогодним летом Михайло был дома. На станции Чертково его встречали братья Иван и Петько, студенты университета. Михайло пошутил:
— Два брата умных, а третий матрос!
Шутка была с горчинкой. Но встреча — радостной. «Пикапчик» директора МТС быстро домчал братьев до Бороновки. Хорошо дома. Но больше двух дней не высидел. На машине, груженной зерном, мотнул в Белые Воды.
Дора просила не говорить по-городскому (в городах Украины говорят обычно по-русски), просила забыть на это время, что он старшина второй статьи.
Вместе ехали до Харькова. Дора онемела от радости. Только вздыхала и боязливо притрагивалась к выбеленному гюйсу, что так славно обнимал его плечи; притрагивалась к золотой звездочке с красной сердцевинкой, что нашита на рукаве, чуть выше двух полосок желтого галуна. Полоски должны быть узкими, как положено младшему командиру. Но кто же будет сам себя обкрадывать? Нашил пошире. Некоторые армейские офицеры на харьковских улицах, завидев такие нашивки, первыми тянули руку к козырьку. Михайло, отпуская локоть Доры, отвечал им тем же, но с некоторой небрежностью, по-морскому. Дора спрашивала;
— Любый, тебе неудобно со мною?..
Почему Дора пошла в педагогический?
Побоялась провалиться в медицинском! Аттестата отличника она не получила. Физик поставил четверку. Мстил за Михайла.
В опере смотрели «Лебединое озеро». Черный коршун бил крыльями, кружился вокруг беззащитного лебедя. Михайлу казалось, то ненавистный физик над Дорой измывается. И крепче прижимал ее локоть к своему боку.
Провожали Михайла Иван и Дора. Ивану только руку пожал, а с Дорой простился по-настоящему. Полдень был солнечный. Иван и Дора остались на перроне, они все уменьшались, уменьшались, пока совсем не скрылись из виду.
От Доры последнее письмо было в августе. Получил в Таллинне. Писала, что в институт не вернется. Разве теперь до учения? Иван тоже писал в Таллинн. Известил, что идет добровольцем в студенческий батальон. Не пускали, предлагали эвакуироваться вместе с университетом, просили не бросать научную работу, Все равно пошел, Иначе не мог.
А где Петько?..
За окном мельтешит нетерпеливый снег. В кубрике (для моряка любая комната — кубрик) не топлено. Воздух прогорк от табака. Михайло лежит на койке одетый. Шинель туго-натуго затянута широким ремнем: так теплее. Потолок белый, снег за окном белый. Белым-бело кругом. И на белом — черные фигурки людей. Бегут, бегут. И черные взрывы, и черные танки... В складах порта стены тоже белые. И у белых стен смоляно-черные бомбы.
Неужели придется крутнуть ручку взрывателя?
3
Супрун ввел вахту. Каждый из семи поочередно обходил все установки, осматривал бомбы, детонаторы, проверял проводку. Перед бойцом, который нес вахту, открывались все входы и выходы. Он мог часами торчать на складе, никто ему ни слова: подрывное дело не шуточное.
Через некоторое время стали замечать недостачу. Пошли разговоры. Доложили командиру порта. И на складах опять сходились концы с концами.
А под матрацем у Сашки Андрианова, чудо-парня, обнаружились новые сапоги с белыми подковками на каблуках. Добротные яловые сапоги, не чета эрзацам с кирзовыми голенищами и свиными передками.
Брийборода помял высокие голенища в руках, заключил:
— Гарни халявки!
Михайло почувствовал, как задергалась жилка над виском. Шрам за ухом налился кровью, даже запекло.
— Мародеришь, гадюка ядовитая?!
Он выхватил у Брийбороды сапог и наотмашь секанул им Андрианова по голове. Спасла черная шапка-ушанка с суконным верхом. Кованый каблук рассек сукно, ватную подкладку, чиркнул по коже. Андрианов отшатнулся к стене, снял шапку, приложил руку к темени. Затем долго рассматривал ладонь. Вишневое пятно расходилось по ее глубоким бороздкам.
Заметив кровь, все притихли. Послышался изменившийся голос Андрианова. Тихо, с выдыхом, он посулил:
— Мы еще встретимся, старшина!..
Капитан первого ранга на этот раз не приглашал садиться. Он вскочил с обтянутого коричневой кожей кресла.
— Кавардак развел!.. Воровство, картежные игры!.. Спишу на передний край, суну в самое пекло!..
У Михайла пошли круги перед глазами. Показалось, будто его приподняло волной, качнуло. Он готов был взорваться. Но ответил, сам поражаясь своему спокойствию:
— Та воно не дуже страшно. Ниже рядового не разжалуют, дальше фронта не пошлют. А смерть бачили. Не так страшна, як ее малюют. Можно привыкнуть.
Командир порта вдруг заговорил по-мирному, совсем обезоружив Михайла:
— Брюки-то как пообтрепал. Колокола носишь? Гляди, клинья-то выцвели, выделяются. Портной, пройдоха, надул: не то сукно поставил... Что бирюком глядишь? Или я матросом не был? В кителе родился? — Он сел, взял карандаш. — А пуговицы зацветут скоро. Подраил бы. Бляха тоже пасты просит. Плавсостав же ты, черт возьми, не береговик! Где гордость? Хватит вам бездельничать. Будете ходить в мастерские, готовить боезапас. Война только начинается. Много еще мин перекатать придется. С Андрианова сдери лычки. Сведи в комендантское управление. Там формируют роту штрафников. За все недостачи ответит.
Поверх черной шинели Михайло туго затянул армейский ремень. На ремне низко болтается кобура с наганом.
Андрианов закатал подушку в шерстяное одеяло, взял под мышку. Хотел было с каждым проститься за руку, но побоялся, что не подадут руки, окинул кубрик белесыми глазками и, бодрясь, сказал:
— Пока, матросы. Встретимся на спардеке!
Спардек — надстройка в средней части корабля. Там стоят шлюпки. Туда братва часто лазит «загорать».
Моряки — народ простой, отходчивый. В горячке могут зашибить до смерти, а когда увидят твою подавленность, твою беду — обязательно подадут руку.
— Ну, бывай, бывай. После первого же огня могут освободить. Это точно! — сказал Перка.
Степан Лебедь сунул ему большую ладонь и улыбнулся. Сам он вон какой верзила, а лицо мелкое, застенчивое. И плечи неширокие, покатые. Ходит короткими шажками, поводя боками — уточкой ходит.
— Вон куда повело-то! — заметил Сверчков. Кульков протянул:
— Быва-а-ат.
Люсинов обычно молчит или нерешительно поводит плечами. А тут оживился:
— Бумажки с собой, что ли, потащишь?
— А то, может, сдам тебе на хранение? Подставляй карманы! Бумажки дома, на Васильевском, седьмая линия. У меня отец. Кормить надо старика. Я не безродный вроде тебя!
Ну, это уже лишнее. Все знают: Андрианов не любит Люсика, но зачем в последнюю минуту такие слова?
— Держи! — Брийборода подал руку последним.
Сколько снегу понамело. Завалы! Кому расчищать?.. Белый город. Белая тишина. Кажется, только две живые души во всем мире: Супрун и Андрианов. Ледяной ветер обжег шеи. Пришлось поднять воротники. Андрианов наклонясь к самому лицу Михайла, попросил:
— Старшина, отпустил бы, а?
— Як так, як так?!
— Ну, заладил! Перка говорит, что ты чумной. Чумной и есть!
— Куда подашься? К фрицу?
— Чудак! На кой он мне? В экипаж! Прибегу, как другие. Прорвался, мол, из окружения.
— Так и поверят!
— А то нет? До сих пор, сказывают, пробиваются таллиннские ребята.
— А дознаются?
— Ребята и фамилии свои меняют и год рождения. Кто проверит? Что к месту, то и говорят. Даже звания сами себе дают, если нужно.
— Все равно одна дорога — на фронт.
— А может, и на «коробку»? Если на «передок», то не в штрафную же, не к смертникам.
— Боишься? — спросил почти участливо.
— Боюсь, старшина.
— Зря. Везде люди; Привыкнешь.
На обратном пути решил навестить Михайлину, сестру двоюродную. Ее семья где-то в Болгарии, а она — здесь. После техникума Михайлину послали в Ленинград, в политехнический институт. Наверное, уже на четвертом; курсе, Михайло тоже был бы на четвертом...
Дерптский переулок узкий, весь завален снегом. Глубокая, как траншея, тропка протоптана у самих домов; Видно, люди ходят (которые еще могут ходить), держась за стены. В переулке общежитие. Дело к вечеру. Должна быть дома...
Какая она, Михайлина? Давным-давно не видел ее. Михайло помнит: дом на горе, на самой окраине города. Сад, кусты крыжовника, крупные кровянисто-лиловые ягоды малины, похожие на крохотные стоячие шапки. Тетя принесла на веранду полное сито ягод. Сперва пили чай, давили их, ложечкой в стакане. Затем тетя сказала:
— Нехай детки побалуются! — И разрешила брать горстями...
При одном воспоминании об этом по-голодному затошнило. Во рту полно слюны. Казалось, снег пахнет малиной. И всюду густой запах малины. Голова кружится, точно на карусели катаешься.
Слаб ты, Михайло. Никудышный. Одна форма на тебе морская, а сам уже не моряк. Глядел на себя в бане? Скелет скелетом. Это с трехсот граммов хлеба. А как же тем, кто по сто двадцать пять получает!.. Михайлину ты видел девочкой — лицо круглое, розовощекое. Теперь, если пальцем не укажут, ни за что не узнаешь.
Долго стучал в парадное — не открывают. Из подворотни выглянул бородатый старик, закутанный в женский платок.
— Понапрасну тревожитесь. Давно уехали. Ищите в Казани.
И сразу стало радостно. За сестру порадовался; в Казани спокойнее и хлеба, наверно, дают побольше.
Будь здорова, Михайлина! Учись. Потом выйдешь замуж, пойдут дети. Ты потеряла семью — найдешь новую. А горе, оно забывчиво. Доброй тебе ночи, Михайлина!