20
Еще ночной мрак трещал цикадами — совсем как у пас на Дону или на Черном море, в поселочке Гагра. Робко, уютно, подомашнему. И ночной же мрак сказал баском Грушпиа, совершенно бодрым, ясным:
— Петро, не спишь?
— Покуда пет.
— И я не сплю… Мучает совесть. Замполптскпе обязанности не все выполнил.
— Что именно?
— Надо было б сходить в деревню. Побеседовать с жителями, рассказать об освободи тельной миссии наших войск.
— Уже около полуночи.
— Ну и что? Л днем когда же ходить? Днем марши и ботт…
Нужно было б сходить сразу, после ужшта. Да уж ладно, и китайцы вряд ли спят, до сна ли? Так пойдешь со мной?
— Сейчас? Ты серьезно?
— Вполне: прихватим переводчика, парторга Симоненко…
— А если в деревне, японцы?
— Пленим! Прихватим с собой пяток автоматчиков. Побеседуем, побудем так часик — и восвояси. Малость недоспим — так что ж, на воине недосып — нормальное явление… Идешь?
— Иду. — сказал я. в дуто сомневаясь: нужны ли эти полуночные беседы? Но замполита не оставлю, мало ли что может произойти в деревне.
— Поднимай автоматчиков! — сказал Трушин и пружинисто вскочил на ноги.
Симоненко, Свиридов, Логачесв, Кулагин, Погосяп и Рахматуллаев. конечно, ужо иодхрапывалп, но. разбуженные, сноровисто стали собираться. Миша Драчев упросил взять и его: во-первых, ординарцу положено быть при командире роты, во-вторых, кто ж упустит шанс поглазеть на чужую жизнь? А сон — отоспимся на том свете!
Но старшина-переводчик из осевших на Дальнем Востоке китайцев, за которым зашли в штабную палатку, заартачился: зачем и отчего, да кому это нужно, да ночью спят — и зевал, клацая клыками. Он и потом клацал, когда группа во главе с Трушиным, отзываясь на оклики часовых, выбралась на оленью тропу. Посвечивая фонариками, мы спустились скалистым выступом, по кустарниковому гребню поднялись на относительно ровную площадку и в конце ее уперлись в земляной вал. Мы уже знали: в Маньчжурии деревни и города обнесены подобными валамистенами — пониже ли, повыше ли. Этот вал был метров двух, можно запросто перемахнуть, по Трушин сказал:
— Найти ворота! Мы ж не воры, чтобы проникать с черного хода.
Нашли ворота, раскрыли, вошли в деревню. Собаки, учуяв пас, залаяли еще остервепелей, по на темной, грязной улочке пх не было. И пи единой человеческой души. Во двориках вкусно пахло горелым кизяком и кое-где блеяли овцы. Глинобитные фанзы, очертаниями напоминавшие монгольские пли бурятские юрты, выступали неясно из мглы; пи огонька.
— Спят? — озадаченно спросил Трушин. — Что ж, будить?
— Не спят, — сказал я. — Просто не зажигают света.
— Старшина, — сказал Трушин, — пу-ка ткнись в эту фанзу…
Переводчик перешагнул лужицу перед фанзой, сдвинул соломенную циновку, прикрывавшую вход, что-то произнес по-китакскп. Из фанзы ответили. Переводчик сказал:
— Зайдем!
Я вошел за Трушиным, за мной автоматчики. В фанзе стало тесно. На полу тлел костерок, в его мигающих отблесках мы увидели семью: хозяина, хозяйку, полдюжины китайчат, забившихся в угол. На взрослых была какая-то рвань, китайчата были голые и тощие-тощие. Тяжело пахло дымом, потом, прелью.
Хозяева низко, раболепно кланялись, китайчата зверьками выглядывали из темноты. Переводчик, долго, старательно подбирая слова, говорил, и, пока он говорил, хозяева кланялись все ниже и ниже, доставая пол.
— Это отставить, — сказал Трунит. — Ты им переведи: русские китайцам — друзья, поэтому не надо так кланяться… Пусть сядут!
И свет пусть вздуют! Лампу ли, свечку…
— Ни лампы, пи свечки нету, товарищ гвардии старший лейтенант. Пламя костра — вот и все электричество.
— М-да… Ну, пусть сядут.
— Они говорят, что по могут сидеть в присутствии русских начальников. Японцы никогда не позволяли этого…
— Переведи: пусть забудут про японские порядки. Теперь порядки будут другие, японскому игу конец, они свободные люди.
Выслушав старшину, хозяева подошли к глиняному кану и присели на краешек. Здесь костерок освещал их лучше. Китаец был изможден, сутул, стрижен наголо, виски седые, на ногах — рваные матерчатые тапочки. Такие же тапочки были и на маленьких, изуродованных, как культи, ножках китаянки, — нам известно было, что маленькая, уродливая ножка здесь признак красоты и девочкам еще в детстве забинтовывают йоги, не дают расти; полуседые волосы китаянки были гладки и редки, просвечивал череп, странно было видеть полулысую женщину. Сколько же ей лет? Ответили: ему сорок, ей тридцать пять. А похожи на стариков.
Глиняный пол, глиняный кап, прикрытый соломенными циновками, никакой утвари, кроме глиняных же кувшинов и мисок, вместо трубы в верху фанзы дыра, окошко заклеено рисовой бумагой.
— Извиняются, что печем угостить, — сказал переводчик. — Японцы дочиста обобрали.
— Да они без японцев нищие, — сказал парторг Симопенко. — Советская власть им надобна! Тогда заживут как люди!
— Слушай, Микола, — строго сказал Трушин. — В беседах с местным населением не вздумай устанавливать здесь Советскую власть. Наш принцип — невмешательство во внутренние дела.
Сами разберутся, какую власть выбрать.
— Советскую выберут!
— Надеюсь… Но в беседах надо делать упор на освободительную миссию Красной Армии.
Я увидел, как солдаты потрошат свои вещмешки: достают хлеб, сахар, вручают хозяевам. Те — ладонь к ладони, руки к груди — кланяются, как заведенные. Сержант Спмонеико:
— Нехай пацаны сахар спробуют, небось за всю жизнь пе спробовалп…
— Вот что, — сказал Трушин. — Деревню не соберем, а соседей можно. Переведи, старшина: пускай кликнет соседей сюда…
— Слушаюсь, товарищ гвардии старший лейтенант! — И зевок во всю пасть.
Китайцы — один мужчины — явились тут же, будто стояли за стенкой. Трушин рассадил их на пол, на кап, откашлялся:
— Переводи. Однако не части…
А я с автоматчиками выбрался на волю, посмотреть, что и как.
Японцев в деревне нет, да мало ли что? А если нагрянут с гор?
В темноте шумела чумиза, горбатился вал, окружавший деревню, как тюрьму, по-прежнему брихали собаки. Под сапогами чмокала грязь.
Минут сорок спустя из фанзы вышли Трушин и Симопенко, сопровождаемые галдящими китайцами. Трушин, довольный, скалал:
— Разбудил в них общественный темперамент, вопросами засыпали… Но главное — рады, что японское рабство сброшено…
Китайцы проводили нас до ворот, остались у вала, махая соломенными шляпами и крича:
— Шанго.! Шапго! [Хорошо! Хорошо! (кит.)]
— Ребятки, — сказал Симоненко с важностью, — до расположения два ли!
— Это с чем едят? — спросил Миша Драчев.
— Ли — полкилометра. По-китайски.
— Ишъ ты, по-китайски… Ты, парторг, провожжался часик с китайцами и уже просветился.
— Он таковский, — сказал Кулагин. — Но до чего ж бедно живут в Китае, трудно и представить.
— Представили в натуре, — сказал Свиридов. — При эдакой житухе только революцию делать.
Логачеев подхватил:
— А что, сделают революцию! С нашей помощью!
— Логачеев, — с великой строгостью сказал замполит Трушин, — Что я толковал насчет невмешательства в китайские дела?
— Так мы же между собой, — простодушно сказал Логачеев. — А на международной арене будем дипломатию разводить.
Миша Драчев фыркнул:
— Из тебя, Логач, дипломат, как из меня барышня!
— Из тебя барышня хреновая, а я б дипломатию соблюдал!
Однако ежель бы китайцы попросили о революционной помощи, не отказал бы!
— Уймись, Логачеев, — сказал Трушин. — Это проблемы будущего. В настоящем же — разгромить Кваптупскую армию в сжатые сроки.
— Вы будете смеяться, по это мы понимаем, товарищ замполит…
За разговором незаметно преодолели километр, или два ли, как объяснял Микола Симоненко, и на склоне замаячили контуры танков и автомашин..
Дождевые капли продолжали шлепать, словно срывающиеся с дуба желуди или пули на излете, по дождя так и не было. Я посветил фонариком на часы: полвторого. По монгольскому времени. А тут какое? В ростовской школе, в нашем классе часы были лишь у одной девочки, дочки директора мясокомбината, и она на пальцах показывала всему классу, сколько минут осталось до конца урока, — знать это было жизненно необходимо, если ты не выучил урока, а учитель вот-вот вызовет тебя.
Трушин уже свистел носом. Спи, дружок, да приснятся тебе хорошие сны!
Побудка была на сером рассвете. Ежась от сырости и холода: ночи в горах — ой-е-еи, — мы кое-как ополоснулись из студеного ручейка, а до умывания наполнили фляги, воеифельдшер разрешил, снявши пробу воды. Умываясь, обнаружили друг у друга: физии распухли от комариных укусов. Толя Кулагин разглядывал себя в карманное зеркальце, вздыхал:
— Мордализация! Разнесло, как с похмелья.
Шараф Рахматуллаев тоже гляделся в карманное зеркальце, качал головой и цокал. Да, видик у всех…
Позавтракали рано, до восхода, а с восходом колонна уже втягивалась в горы. Горловина заставляла ужиматься — давно миновало времечко, когда тапки и автомобили шли уступом, теперь только в затылок один другому. Кружили меж отвесных высот и трясин, доверяясь тропам. Они-то выведут. Но куда? Какая из них взберется на перевал Джадын-Даба? Или на прочий-другой, меня бы любой устроил, в конце концов. Да комбрига устроит далеко не любой. Даешь Джадып-Дабу!
По военной пауке полагалось бы идти но азимуту. А идем, куда велит тройка. Кружим, петляем, иногда возвращаемся назад, чертыхаясь нро себя и вслух. Группы разведчиков и саперов на мотоциклах выбирают отряду дорогу, но она совершенно же незнакома, нет-пет да и заведет в тупик — упремся в стометровую скалу, поворачиваем вспять. Не развернешься, и хвост колонны становится головой, и комбриг со свитой пробирается из конца в конец. Дальнюю разведку маршрута ведут легкомоторные самолеты, которых на Западе называли «кукурузниками», а здесь «чумизниками»: летают низко, едва не задевая чумизу. Впрочем, и кукуруза тут есть, хоть и мало. «У-2» неплохо помогают ориентироваться, но не без накладок: иной раз проморгают, о тупике предупредят с опозданием. В таких случаях в отряде чертыхаются только вслух. Ибо теряют время, темп, силы.
Сегодня мою роту пересадили на «студебеккеры», а вторую — взамен нас — на танки. Пусть-ка покатаются на стальных конях, об бока которых ушиблены наши собственные бока — аж охаешь; да и у начальства под рукой пусть-ка побудут. В «студебеккере», на широких удобных скамьях вдоль бортов, не езда — удовольствие. Сидишь уверенно, за борт не свалишься. Свалиться можно лишь вместе с машиной. В пропасть.
Когда мы уходили к «студебеккерам», лейтенант Макухпп, хлопая длинными изогнутыми ресницами, пропел мне:
Расставаясь, я но стану злиться:
Виноваты в этом ты и я…
Утомленное солппе нежно с морем прощалось,
В этот мае ты призналась,
Что нет любви…
Потом сказал:
— Петя, еще встретимся! Еще покатаешься на моем тапке!
— Надеюсь, — сказал я. — Счастливого пути, Витя!
В «студебеккере» даже клевать носом можно. Что клевать — дрыхнуть патуральпепшим образом. Спиной упрись в борт, плечами — в соседей, йогами — в пол и свисти в обе ноздри, если у тебя нервы крепкие. Автомат только не урони, он на коленях, обмотай руку ремнем — не уронишь. Подбросить во сне на доброй яме либо камне, конечно, может, без маленьких неудобств не бывает. И солдаты спят-дремлют, отдавши свои судьбы в мозолистые, провонявшие бензином руки водителей.
То крутизна, то резкий спуск. Головоломно! Не в редкость: гуссппца или колесо зависают над краем пропасти, и кажется, что танк или автомобиль сорвется. Сердце замирает, когда видишь это. Но вот он уходит из опасной зоны, жмется к скальной стене — и облегченно вздохнешь. Пронесло! Пронеси, господи, и впредь! Не в редкость и остановки. Тогда я приоткрываю дверцу, заглядываю в кузов: как там мои орлы? С орлами порядок: сидят, но скучают, кой-кто благополучно дрыхнет, невзирая ни на что.
Ничего удивительного: солдатики умудрялись спать и на ходу, во ьремя ночного марша. И вообще сон для солдат — великая штука: силенки сохраняет.
Технике форсировать горный хребет труднее, чем пехоте. Сам до корней волос пехота, утверждаю: ножками по любой дороге пройдешь, по самой крутой и узкой. А машина? Тут и лошадиные силы бесполезны. Пробуксовка! А солдат знай себе топает.
Получается, он сильнее техники? Конечно, пешедралом тяжело, конечно, в машине уютствепней. Вот только бы иутп-дорожки были получше. Куда там получше! На моих глазах в пропасть свалилась полуторка — по счастью, в кузове были не люди, а какие-то ящики, водитель сумел открыть дверцу кабины и в последний момент выскочил. Полуторка полетела вниз на каменные клыки, ломаясь, как спичечный коробок. Непередаваемо: секунду назад на этом месте, подвывая мотором, ползла машина, а глядь — ее уже нет, лишь пыль стелется там, где она падала в пропасть; бледный, трясущийся шофер заглядывает вниз, будто пытаясь взглядом задержать машину.
На особенно крутых подъемах мы соскакиваем на землю, толкаем «студебеккер», на резких спусках, ухватившись за концы веревок, привязанных к машине, удерживаем ее от слишком быстрого сползания. Водителям достается! Зубы стиснуты, желваки вспухли, руки намертво обжимают баранку, лицо залито потом — не от жары, от напряжения. Мой водитель, дядька лет сорока, рябоватый, с большой родинкой на переносье, буркнул:
— Лейтенант! Сунь мне в рот папироску!
Я сунул ему в ощеренный рот папиросу, поднес зажигалку, он пыхнул.
— Вдохнешь табачного яду — жить слаще, лейтенант!
Докурив, он плевком выбросил окурок поверх опущенного бокового стекла.
Мы незаметно, по неуклонно поднимались на хребет. Над ним в поднебесье парили орлы, на ближних черных, обугленных пнях сидели черные, словно обугленные, птицы. Даурские галки, что ли? При пашем появлении они нехотя взлетали. Гряда, за ней еще гряда, а за той — новая. У подножия — ели и лиственницы, повыше — багульник, голые камни.
Мой водитель рассказывал:
— Из Нерчинска я, лейтенант. Кондовый забайкалец. Перед мобилизацией женка померла, а сына призвали еще ране. Остался я один, поругаться и то не с кем. Спасибо, мобилизовали, посередь людей теперь…
Я не нашелся что ответить, раскрыл пачку «Беломора», угостил и сам угостился.
Перекурив, шофер сказал:
— С женкой жили немирно, в который раз поссорились — и вдруг понял: разлюбил ее. Ну, а после она померла… Так-то вот, лейтенант…
И опять я не нашел что ответить.
В дымке млели горы. В теснинах сыро пластался туман. На голых пятачках, казалось, вовсе без земли, ютился орешник, — сломанная увядшая ветка висела на зеленом кусте, как черная тряпка; береза завалилась, но не упала, корень вывернут не до конца: растет лежа, опираясь на две большие ветки, как на костыли; у другой березы корень вылез, а затем снова врос в скальную трещину, образовав полукольцо. Причуды хипганской природы…
Мы тряслись в кабине, вершины поворачивались то одним боком, то другим. Водитель, напрягшись, крутил баранку, не спускал глаз с дороги, на меня ноль внимания. А у меня возникло ощущение, будто умерла моя жена и я один на белом свете. Нет, не один! Есть на свете Эрпа, которая любила и, возможно, любит меня. Дорогая мне женщина, не забудь слишком уж быстро, что у пас было. Эрна — немка и не станет моей женой никогда. Но разве это ее вина, что немка? Вспомнилось вдруг, как не спеша, с достоинством, маленькими кусочками ела голодная Эрпа мою снедь. Пройдет много лет, а мы с тобой так и не увидимся, Эрпа!
И я представил себя семидесятилетним, шестидесятилетним, на худой конец пятидесятилетним. Мало радости у стариков, Спаспбо, если не выживу из ума, в старости это случается. Смогу в старости думать — уже счастье.
В ветровом стекле, как в зеркале, встало лицо Эрны, каким оно бывало после моего поцелуя — словно окропленное живой водою. Тряхнув головой, вижу в ветровом стекле дыбяшиеся глыбы Большого Хингана.
У заболоченной долинки, притулившейся к скале, колонну обстреляли. Саперы на скорую руку загатплп болотистый участок, танки шли сторожко, словно на ощупь: чуть в сторонку — и засядешь. Автомашины с пехотой, артиллерия сгрудились, пропуская тапки. И в этот момент на гребне застучал пулемет. Этим уже не удивишь, но не сразу разобрали, откуда бьет. Потом засеклн: с двугорбой сопки; ориентир — расщепленный ствол лиственницы либо ели. Несколько танковых пушек, развернувшись, врезали по двугорбой сопке. Ее заволокло дымом и пылью, а гулкое горное эхо начало метаться туда-сюда. Для страховки, после паузы, еще обстреляли сопку. Все. Молчит. Но что это было — отдельный пулеметчик-смертник пли здесь опорный пункт? Полковник Карзанов объяснял офицерам: из Халуп-Аршанского укрепрайона, блокированного нашими войсками, некоторым подразделениям удалось вырваться, и они поспешно, в беспорядке отступают в горы, к перевалам. Возможно, эти подразделения, оказавшись на нашем пути, занимают пустующие в тылу узлы сопротивления пли даже необорудованные позиции. Так либо иначе, не исключено, что это не одиночны]! пулемет. Поживем — увидим.
Пехоте пулемет страшен, танку — нет. Тапку страшна пушка: ударит из засады, внезапно, в уязвимое место — и хана тебе.
Оставляя за собой струи спзоватого дыма, танки с той же осторожностью двинулись вперед, за ними — вереница самоходок, орудий, автомашин, Я как будто накаркал насчет японских пушек: через триста — четыреста метров головная походная застава была обстреляна снарядами. Орудийные выстрелы громоподобно раскатились по горам, высекая эхо. И следом, будто вдогонку этому эху, выстрелили танки. Пока что. очевидно, они били вслепую, ибо обнаружить огневые позиции японской пушки среди каменных россыпей непросто, надо приглядеться. Да и одна ли она? Может, тут целая батарея?
Покамест ты будешь приглядываться, разворачиваться, прицеливаться, пушка шарахнет под гусеницу или в моторную часть.
Ведь эта противотанковая пушка может находиться в хорошем укрытии, в доте например. Попробуй заприметить бойницу да попади в нее! У японцев огромное преимущество: они наверху, мы внизу, они. по-видимому, в укрытиях, мы — как голенькие, у них пристреляно, а нам еще предстоит пристреляться. П снова я как накаркал: с вершины ударили почти что залпом четыре пушки.
Снаряды, обволакивающе шурша, пролетели над колонной и с обвальным грохотом разорвались на сопке. Танки развернули пушки, самоходки и орудия тоже развернулись стволами, однако соваться наобум, без пехоты все-таки нельзя. В горловине нас могут запереть, делается это очень просто; подбивают первую и последнюю машину — и пробка обеспечена. А йотом на выбор расстреливай машины, лишенные маневра. Пехота должна штурмовать эти укрепления! Вон видна в кустах амбразура, вон вторая, вон и третья, где-то есть и четвертая, пока не засекли.
Комбриг Карзанов вызвал к себе нашего комбата. Тот вернулся спустя десяток минут, строгий, серьезный, с поджатыми губами, собрал ротных командиров, сказал, едва раскрывая рот:
— После артподготовки штурмуем доты! Первая рота штурмует правый, вторая — средний, третья — левый! Тот, что на отшибе, штурмуют саперы!
Ага, значит, и четвертый засекли, порядок. Я вглядывался в кустарник, в нарост дота под гребнем, прикидывая, как будем карабкаться к доту, — из него стебануть по склону весьма подходяще! Испытанное на Западе средство — зайти с тыла, окружить, блокировать. У немцев, это известно из практики, амбразуры, как правило, обращены были в одном направлении. У японцев, это известно из теории, то же самое. Вполне вероятно, что тыльных амбразур у этих противостоящих дотов нет. Разведать бы, да некогда: танковые пушки, самоходки, колесная артиллерия начали огневой налет. Шум превеликий: звуки боя в горах троекратно усиливаются. Выстрелы, разрывы, пороховая вонь, пламя, дым, пыль, кусочки расколотых скальных пород — как снарядные осколки. Давай, давай, на войне как на войне, как в лучшие времена.
Огневой налет был короткий. Под шумок я выдвинул роту поближе к долговременной огневой точке. Не скажу, что это было легко, — обдираясь в кровь о ветки и камни, где перебежками, где ползком подняться по склону на рубеж атаки. Я двигался вслед за цепью, рядком со мной ординарец Драчев и связные от взводов. Сердце билось у глотки, пот щипал глаза, руки и ноги дрожали от бега. В гору бежать — я т-те дам, как говаривал Толя Кулагин. Рот пересох, губы склеило, и это беспокоит: надо будет кричать, командовать, а губ. кажется, не разлепить. Ерунда, конечно: гаркнем нормально. И доты штурмалем нормально. Хотя нет-нет и возникнет ощущен не, что поотвык я от свиста пуль и осколков. Ведь не первый это на китайской земле бой, а мнится: отвык от боев, эдак подействовала мирная передышка, так сказать, демобилизовался духом? Раненько демобилизовался, давай срочно мобилизуйся и солдат мобилизуй. Личным примером.
— Правей, правей бери! — кричу хрипло, солдаты не слышат.
— Правей бери… твою так!
Это солдаты слышат и берут правее. Все нормально, и добрый матюк тоже.
В минуты опасности обостряется зрение, и воспринимаешь всякие мелочи, не всегда нужные тебе. Вот замечаю, какой шаркающей трусцой бежит сержант Черкасов. Бросаются в глаза уши Погосяна — без мочек, пористый нос Миши Драчева, прилипший к чьему-то сапогу сухой стебелек. Но эти мелочи заметил — и забыл, стараюсь сосредоточиться на главном, на том, что нужно в бою. За четыре месяца можно отвыкнуть от того, что было сутью жизни четыре года? Нельзя!
Рота залегает на рубеже атаки — пять обомшелых валунов вразброс. Высунувшись из-за валуна, наблюдаю за нашим дотом. Артналет не причинил ему вреда: из большой амбразуры стреляет пушка, из амбразуры поменьше — пулемет. Их обстреливают мои снайперы, по будем подбираться — и противотанковыми гранатами! Кричу:
— Черкасов, ко мне!
— Есть, товарищ лейтенант!
Близко подползает сержант Черкасов, перепачканный глиной, исцарапанный. Говорю ему:
— Поведешь свой взвод в тыл доту. Атаковать по моей зеленой ракете!
— Понял, товарищ лейтенант! Разрешите выполнять?
— Валяй. Успеха тебе…
Черкасов уползает. Командую:
— Дозарядить оружие! Гранаты к бою!
Гранат у нас вдоволь, включая противотанковые, полный комплект патронов — воюй не хочу. Обождав, когда взвод сержанта Черкасова, по моим расчетам, зашел доту в тыл, стреляю зеленой ракетой. Она повисает растекающейся чернильной кляксой. Солдаты, оглядываясь друг на друга — исконная фронтовая привычка убедиться, что и другие поднялись, не сдрейфили, — вскакивают и, вопя «ура», зигзагами бегут к доту. Кто-то падает: оступился ли, пуля нашла ли. В тылу дота стрельба: это Черкасов.
Я бегу вместе со всеми, не кланяясь пулям и думая об одном — поближе к амбразуре и шмякнуть противотанковой. Спотыкаюсь, в коленке хряскает, и бежать уже больно. Хромаю, но бегу. Исступленно ору «ура», как и остальные. Очередями стреляю из автомата в черный провал амбразуры, как в черную пасть.
Охватывает азарт. Скорей к доту, скорей сунуть ему гранату в ощеренную пасть. И отрешенность охватывает и безбоязненность: да ничего со мной не стрясется, все осколки и пули мимо. Одним словом, "ура!".
До дота шагов пятьдесят. Позади пас рвутся снаряды, впереди — вспышки выстрелов в амбразурах. Ухнула противотанковая граната, и дот изнутри словно озарился светом и осел. Черкасов!
Молодчага! Подбегаем и мы, в амбразуру летят гранаты. Пушка и пулемет добиты. Валит дым. Выжимает слезу, першит в горле.
И какая-то странная пустота в сердце.
Вход в дот был разворочен, ход сообщения к доту обвалился, горела землянка неподалеку, валялись винтовки, карабины, ящики с патронами, плетеные корзины со снарядами, на бруствере и на дне траншеи убитые японцы: два солдата друг на друге — матерчатые кители, обмотки, кепки с острыми, жокейскими козырьками, шеи обмотаны полотенцами в пятнах крови, офицер в изодранном желто-зеленом кителе, в окровавленной фуражке, лицо в крови, пальцы намертво зажали эфес палаша, подальше еще два трупа. На войне как на войне…
В районе других дотов взрывы и пальба тоже прекратились.
Тишина давила на перепонки, в ней, внезапной и глубокой, слышно было, как потрескивает горящее дерево да стонет раненый японец: стоит на коленях, дует на простреленную кисть, китель на спине располосован, видно серое, пспвое белье. К японцу подходит, косолапя, наш санинструктор, усатый, добродушный дядька, достает из сумки с красным крестом бинт, перевязывает руку, японец таращится с недоверием и страхом. Я смотрю на это с двойственным чувством: правильно, раненому надо помогать, хоть он и враг, а нашим раненым уже помогли, и сколько их, раненых, и сколько наших убитых, которым уже не надо помогать?
Как всегда, думал о своей роте: кто ранен, кто убит, а может, беда обошла стороной? Не обошла, хотя при штурме дота потерь могло быть и больше. Больше? Как будто убитого и двух раненых мало. И все — из юнцов, пз забайкальского пополнения, сомневаюсь, что их целовал кто-нибудь, кроме матери. Фамилии помню, ЕЮ узнать людей как следует не успел. Не успел и с ранеными попрощаться, их незамедлительно эвакуировали на санитарной «летучке». С убитым, с Лопшаковым, попрощаться успел. Мальчика перенесли с места, где убило (не он ли, будто споткпувшнсь, упал в атаке?), вниз, поближе к дороге. Похоронщики — один за руки, второй за ноги — сносили сюда погибших. Чтобы захоронить без излишних церемоний. Я постоял у щуплого, не мужского тела Лоншакова, навечно запоминая удивленно раскрытые глаза, стриженый затылок, высокий чистый лоб, по которому ползала муха.
Вялой рукой согнал муху и, сгорбившись, отошел. Головастиков, теперь Лоншаков, да и все ли раненые выживут? И среди них те, кого целовала только мать.
Парочка стояла на аллее ростовского парка и целовалась средь бела дня, и прохожие стеснительно, бочком, боясь помешать им, обходили влюбленных.
Одна смерть впечатляет, к множеству их, как на войне, привыкаешь? Я не привык.
После войны буду ходить по земле толчками, как слепой, от могплы к могиле, где захоронены однополчане.
Помню довоенные кладбища. На могильных фотографиях — жпвые, молодые лица, — и было ощущение: на кладбище все вокруг мертво, а эти, на фотографиях, — жпвые.
Приминая зеленый лишайник на тропе, подъехали полевые кухни. Сержанты доложили мне о состоянии взводов, старшина Колбаковский — о состоянии ротного имущества, которое везут в хвосте колонны. Я выслушивал их. стегая прутиком ло сапогу.
Вверху раздалось курлыканье. Журавли? Я поднял голову: вороны! Каркали они не грубо, а как-то нежно. будто,ь. уравлиные клики. Да-а. журавли. Помню, над Доном они летели клиньями, курлыкали. И над Задоньем курлыкали, куда пошла ь поход дворовая ребятня. В небе журавли, а на земле иные чудеег: в степи. над кустарником, на одном телеграфном проводе сплело множество сорок — трещали, сорочилн. на соседнем проводе сидели вороны — каркали, будто и те и другие проводил" свои собрания.
А через протоку переправлялись полевые мыши: первая держалась за коровий блин, остальные — зубами за хвост впереди плывушей, такая вот цепочка. И я всего-на ЕС его Еакан. подросток…