ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Олег Зарицкий заглядывал в каюты, приглашал:
— Приходите, уважьте... Женюсь, одним словом.
Такие речи в судовой обстановке раздаются не часто, потому и не понимали сначала, кому это Олег, доблестный матрос, предложил руку и сердце. До того он примелькался рядом с Надей Ротовой, что ни у кого и мысли не возникло, будто им еще женитьба нужна. Но тут вспоминали, как располнела Надя, уточкой ходит, вспоминали и делали вывод, что действительно ему и ей срочно необходимо оформить законный брак. А уж насчет того, чтобы Надежде в новый рейс идти, и говорить нечего: детям лучше появляться на свет на твердой земле.
У Зарицкого, оказывается, такой план и был. Комнатку он присмотрел для Нади — светлая, с геранью на окне, и хозяйка добрая, если что, поможет, денег ей выдано с запасом. А сам Олег решил после рейса поступить на курсы радистов.
Считали, что свадьбу можно было сыграть и на «Гюго». Конечно, нелепо, недозволено это по морским традициям, но Полетаев, думали, ничего, разрешил бы в порядке исключения. Однако Надежда воспротивилась. Когда ей ребята, друзья Олега, предложили такой вариант, она вспыхнула лицом и заявила:
— Я хоть и морская теперь и хоть мне приятно, что вы так обо мне заботитесь, но будет свадьба на берегу, как у людей!
Комната, которую Зарицкий снял, маленькая, туда и впятером не вместишься, не то что целой свадьбой. Пришлось специально нанимать помещение здесь же, во дворе. Тоже невелик зал, да куда деться? Маторин, взявший на себя руководство весельем, принялся составлять расписание, чтобы не все сразу с парохода являлись, в очередь. Так и пошло.
Артельщик с поваром постарались насчет еды и питья. На то они с парохода дальнего плавания, где паек особый, да еще почистили закрома, поумерили свою экономию.
Гостите, гости дорогие, вечера не дожидайтесь, пьяными не напивайтесь! Вот мясо, зажаренное добрыми кусками, и селедка жупановская, уникальная, и огурчики соленые, и апельсины оранжевые, калифорнийские, и яблочки краснобокие, орегонские. Вот спирт, разведенный по всем правилам, а вот бражка — это уж хозяйка дома позаботилась, сахара из мешков, что морячки себе за три доллара по накладным выписывают, не пожалела. Еще икорка красная, горбуша нежная, розовая, что твоя форель или семга...
— Добавим по маленькой, — вносят у окна предложение. — За наших друзей-товарищей, что мужем и женой назвались.
— За то, что они моряки, — поддерживают возле дверей. — Что род моряцкий станут продолжать!
— За всех плавающих, — уточняют в середине. — За тех, кто в море.
— Кого качает, кого волной обдает, пока мы тут веселимся.
— Правильна-а, за моряцкий труд!
— Горько-о-о! Целуй, Олег, при всех свою ненаглядную.
Олег Зарицкий, в темном жениховском пиджаке, с напомаженным чубом, тянется, оттопырив дудочкой губы, к Наде, а та краснеет от смущения, и грудь ее туго вздымается от порывистого, счастливого дыхания. Олег наклоняется, но Надя все же успевает пришлепнуть его ладошкой по плечу, чтобы не очень усердствовал при народе.
— Эх, братцы! — кричит Рублев. — Как это я Ротову проглядел? Она, по идее, меня должна была полюбить, раз паша, сибирячка.
— Ротова! Никакая она теперь не Ротова, а Зарицкая. Чтобы ты не зарился.
— В домино невесту проиграл!
Матрос Никола Нарышкин подцепил вилкой кружок колбасы, но в рот не отправляет, смотрит задумчиво на колбасу, спрашивает Оцепа, соседа:
— А почему говорят: «Тот не моряк, кто не бывал в Сингапуре»?
— Ты даешь! — хрипит Оцеп. — Ты даешь, парень! Отчего тебе всегда такие оригинальные мысли в голову приходят? Ты мыслитель? Но ты всегда мыслишь, не сообразуясь с обстановкой.
— Почему не сообразуясь? Вот Олег — моряк, а в Сингапуре не был...
— А я вот был, дорогой мой философ, — приосанивается Оцеп. — Представь себе, был. В качестве кочегара крупнейшего парохода «Трансбалт». Ходили мы на нем в тридцать четвертом году из Одессы во Владивосток с грузом соли. Соль, понимаешь, нужна — рыбку тихоокеанскую солить, а в здешних краях этой соли не то маловато, не то совсем нет... Так вот, был я в Сингапуре, Никола, и гулял по Падангу, по красивейшей этой набережной в два километра длиной, обсаженной пальмами. А еще — стоял на высоком холме и видел далеко-далеко окрест. С одной стороны — город и улицы, сначала строгие и чистые, как в Лондоне, а потом узкие и грязные, как в Шанхае. А с другой стороны видел я с холма пролив, который отделяет сингапурский остров от Индонезии, и пароходы на воде. И было это чрезвычайно красиво, Никола. Чрезвычайно потому, что от того места, где я стоял, до экватора ровно восемьдесят километров... Ты ешь, ешь колбаску, дружок, закусывай!
— А как же Олег? Я же говорю: моряк он, а в Сингапуре не был.
— Он Панамским каналом шел. Тоже приличное место.
— Тогда почему же говорят: «Сингапур»? Говорили бы: «Панамский канал».
— Нет, ты определенно мыслитель, Никола! — начинает сердиться Оцеп. — Это, знаешь, один человек спрашивает другого: «Зачем в слове «Одесса» буква «р»?» А тот отвечает: «Так ее ж там нет». А первый, который спрашивал, говорит: «Вот я и интересуюсь, если ее туда поставить, букву «р», то зачем?»
— Одесса... — вслух рассуждает Нарышкин. — Не говорят так: «Кто не бывал в Одессе, тот не моряк». Говорят: «В Сингапуре».
— Ох, Никола, ты меня доведешь! Пароход под Олегом ломался?
— Ломался.
— Вот тебе и Сингапур! Понимаешь? Особенное что-то должно случиться в жизни, чтобы человек моряком мог называться. Понял?
— Гы! — радостно отзывается Нарышкин. — И под Надей пароход ломался. Выходит, и она — настоящий моряк?
За окном смеркается, зажгли свет. Под лампочкой, под абажуром с бахромой видно, как накурили — дым стоит облаком.
Боцман Стрельчук в белом воротничке на толстой шее, в синем галстуке — редко его видели таким. И чтобы слова произносил, не касающиеся судовых работ, — тоже редкость. Второй день не мог оставить боцман разговора, что сын его — вот как! — стал Героем Советского Союза.
— Так просто Звезду не заработаешь, — объясняет Огородову Стрельчук. — Чтобы высшего боевого отличия достичь, всю жизнь надо посвятить. Сызмальства. Я такой линии воспитания хлопца своего и придерживался. Прибуду, бывало, с моря, гляжу: он со щепочек, с бумаги самолеты строит. Я говорю: молодец, строй, на другое не отвлекайся. А когда подрос, враз ему посоветовал: поступай в аэроклуб, одновременно со школой учись летать... Он послушный хлопчик, мой Петро. Хорошо, говорит, батя, стану летать учиться, не теряя времени. Потому что, говорит, может, завтра война и, может, завтра в поход...
— Так сам и присоветовал? — сомневается Огородов.
— Ага. Я ж говорю, он у меня послушный, Петро. Сразу сел и заявление написал. Ну, я — в море, а он — летает... А потом возьми война и начнись. Его в летное училище сразу и призвали, поскольку ему уже в небе — что мне на палубе. Он там среди первых был, в училище, и на фронте тоже. А как не первым быть, когда к летчитскому делу сызмальства привычен! Вот и герой теперь. Герой Советского Союза с вручением ордена и медали «Золотая Звезда». Глянь-ка, Илья...
Стрельчук толстыми, плохо гнущимися пальцами добывает из кармана газету и нежно смотрит на Огородова. Электрик бережно разворачивает листы, смотрит, складывает по уже истершимся сгибам, вздыхает:
— Завидная у тебя доля, боцман. Мало того — сын герой, так ты его еще, оказывается, сам для этой торжественной роли воспитал.
— Сам, — тает Стрельчук. — Сам...
— А то ведь и другие отцы бывают, — елейно тянет Огородов. — Сын, скажем, моряком хочет быть, а он ему: нет, в магазин торговать пойдешь или там в парикмахеры.
— Есть, есть дурни! Не разумеют того, что мечта у хлопца может родиться и ту мечту требо лелеять, ласкать.
— Вот, вот. Один знакомый боцман у меня есть. — Улыбка уже чуть трогает губы Огородова. — Так он, знаешь, все сердится, что сын у него по-своему жизнь планировал. Отец-то моряк, он и сыну ту же дорожку предлагал, самим натоптанную. А сын — ни в какую...
— И правильно делал, — соглашается Стрельчук.
— Это ты так считаешь. А мой приятель иначе полагал. И все мне жаловался на сына. Тот, понимаешь, в летчики подался, в военное училище поступил. А еще раньше, пока отец в море уходил, втайне от него в аэроклуб записался. Отец ничего и не знал за пароходской своей работой. Только в войну все прояснилось. Он и потом, мой приятель, вздыхал: зачем, мол, кровиночка летную себе дорогу выбрал? Послушался, стал бы моряком, глядишь, где-нибудь сейчас возле отца бы находился. Хорошо, парень, сын моего знакомого, в герои вышел. Пришлось батьке срочно мнение менять. А то бы до сих пор канючил: и что это он в небо пошел, был бы лучше моряком...
— Эй! — сердится боцман. — Не балуй, электрик! Ты про какого такого боцмана заливаешь?
— Про тебя, дядя Ваня Стрельчук! — смеется Огородов. — Про тебя, сердечный.
И уж весь сотрясается от неслышного смеха Огородов. За ним принимаются хохотать и другие. А боцман наливается краской:
— Ладно вам!
— И верно, — еще один насмешник встревает в разговор. — За что человека язвите? Он жизнь сыну подарил, без Стрельчука не было бы среди летчиков еще одного героя!
— Правильна-а! Качать боцмана!
Возня, хватают боцмана за руки, будто и вправду норовят вытащить из-за стола, словно и в самом деле собрались качать, несмотря на тесноту, на низко нависший потолок.
Стрельчук уже совсем покраснел, но, видно, понимает, что не могут матросы и кочегары вот так прямо похвалу выдать — слюняво получится. А с изнанки, с обратным заходом, — пожалуйста. Понимает, он все понимает, Стрельчук, оттого и смущен. И верит, что, дай им волю, соплавателям, и впрямь начнут качать — силы и радости у них через край.
И тут поднялся Зарицкий, застучал ножом по графину с брагой, точно председатель на шумливом собрании.
— Видал, — загалдели, — жених слова просит! Разве так на свадьбах случается?
— Олежка, тебе положено с утра бухим быть и на одно только слово отзываться — «Горько!».
— Давай, коренной, врежь речугу. Пусть знают, какие женихи из матросов получаются.
— С международным положением свяжи!
— Про победу тост давай. За скорую победу нальем и выпьем!
Зарицкий еще раз постучал по графину, потрогал напомаженный чуб, блеснул коронкой на переднем зубе:
— Друзья мои... Дорогие товарищи! Вот я тут... Вот мы тут с Надей посоветовались и решили сказать...
Он замолчал, подыскивая слова, и у него никак не получалось начать снова. И тогда Надя, глядевшая снизу вверх, выжидательно, будто силясь помочь своим настороженным взглядом, поднялась и тронула Олега за руку, как бы прося подождать, даже если он выберется из паузы, подберет наконец слова.
— Люди, — звонко выкрикнула Надя. — Команда парохода «Виктор Гюго»! Спасибо вам, что разделили с нами счастье этого прекрасного дня... Мне повезло, и Олегу повезло: два года мы были с вами. И хотим сказать... — Она вдруг понизила голос, но тут же поправилась, снова зазвенела: — Если родится у нас сын, позвольте назвать его Виктором... В честь нашего парохода, в вашу честь. «Виктор» — значат победитель, и выходит, будет имя и в честь нашей победы в войне, а мы ведь с вами тоже для нее старались... Низкий поклон вам! Всем, кто сидит тут, и кто на судне сейчас несет вахту, и всем, кого уже нет среди нас, но кто все равно из команды нашего парохода!
Надя снова тронула Олега за руку, и они разом низко поклонились, в пояс, и еще раз, и еще.
Стало тихо. Только шепот шелестел по рядам, и трудно было разобрать, что говорили друг другу. Наверное, что молодец Надя, вот какую речь выдала, почище Маторина. А может, шептали, что ведь и верно: вот так плаваешь, толчешься по палубам, и народ вокруг тебя ни сват ни брат, а на поверку выходит — роднее брата.
С пристуком возвращались на стол опорожненные стаканы, тонко звякали вилки по тарелкам, а потом и нашелся человек — Оцеп, что ли, предложил, как лучше завершить растрогавшую всех тишину:
— Гармонь давай! Что гармонь молчит? Ва-а-альс!
И гармонист, хоть и чужой, за деньги нанятый человек, уловил настроение, надавил на самые нужные теперь кнопки, через всю грудь растянул мехи.
— «На сопках Маньчжурии»!
— Дальневосточный, нашенский!
А кому начинать? Кто первый в круг? Мнутся, переглядываются: и танец серьезный, и задумчивость, вызванная Надиной речью, еще не прошла, может, стала еще сильнее, потому что ко вздохам гармони прибавилось пение мандолины; она выхватила мелодию и повела тоненько, словно бы чистым девичьим голоском. А мандолина — своя, привычная, пароходская. Под мандолину не танцуют, под мандолину поют, и лучше если что грустное, задушевное.
— Нашу, — попросили из угла. — Теперь нашу давай! Как вечерами пели. — И тут же хором:
Зайдите на цветы взглянуть —
Всего одна минута, —
Приколет розу вам на грудь
Цветочница Анюта...
Но недолго эта песня. Уже из другого угла перебивают:
На свете есть такой народ,
Что даром слез не льет.
Всегда играет и поет
Счастливый тот народ!..
И эта недолго, всего два куплета пропели, потому что гармонь вдруг заиграла по-новому — плавно, еще как бы не забыв вальса, но в этой плавности, иной, уже чувствовалась дробность, возникал четкий ритм, и под него хотелось сначала чуть притаптывать по полу, а потом все сильней, сильней — и чтобы руки вразлет, и голову поднять, и полететь вперед и вбок, и черт его знает еще куда. Цыганочка! И уж зажглось огнем на малом свободном пространстве цветастое Кларино платье, и поплыла она, огибая столы, расставив локти, прижав платочек к груди, — вот только лицо еще было серьезным, непроницаемым; не подчинялось вроде ее лицо ногам, отбивающим не шибкую пока дробь, и всему ее телу, весело вздрагивающему в согласии со всхлипами гармони.
И-их! Кто с места вскочил, притопнул, приготовился встать рядом с Кларой, кто на ладони поплевал, словно принимаясь за работу, но Клара поплыла дальше, и поди разбери, где она остановится, кого выберет и сможет ли тот, избранник ее, так же лихо, как она, отдаться танцу!
Остановилась. Нет, не остановилась, а заплясала на месте. И уж не лицо у Клары, а солнце в майский полдень — так и сияет, так и брызжет смехом. А перед ней Маторин, дружок жениха, главный закоперщик на свадьбе. Вот как она решила, самая веселая на «Гюго», вот кого выбрала. Давай, мол, покажи, Сашок, как у вас на Алтае пляшут!
А он, Маторин, будто бы сговорился с ней раньше, будто бы срепетировал. Влетел в круг и развел руки и свел вместе, хлопнул в ладоши и сыпанул дробью — по груди, по коленкам, да еще и по черным выходным башмакам. А Клара — пуще, уперла руки в бока и таким перестуком окружила Маторина, что ему, казалось, и отомстить будет нечем. Да нет, на Алтае тоже умеют! Вприсядку пошел, и не как-нибудь, а на полную, и легко, свободно — надо будет, так до утра!
И уж другим невтерпеж, еще и еще выходят в круг, и каблучная дробь летит по комнате, перекрывает гармонь — вот-вот в щепы пол разнесут.
И-их! Пляши, не жалей полуботинок с узором, туфелек портландских на высоких каблучках, за доллары купленных. Пляши, потешь душу! Когда еще моряку доведется на свадьбе погулять — на своей свадьбе, пароходской?
«У нас за-втра воскресенье, у нас за-втра воскресенье, барыня ты моя, сударыня ты моя-я-я!..»
Эх, барыня, тесно тебе в комнате, низок потолок. Вот уже и окна распахнули — в темноту, не заметили, как наступил вечер. Да что темнота?! Гуляй! Моряк — работник круглосуточный.
Валятся на стулья, тянут стаканы к кувшинам с брагой — горло охладить, поостыть малость. Только Маторин не дает так пить, попросту. Пошептался с капитаном, утихомиривает народ: слово, объясняет, слово будет сейчас предоставлено капитану.
— Второй у меня сегодня тост, — сказал Полетаев. — Первый вы слышали — за новобрачных... Ну что ж, это приятно, я готов и на второй, и на третий, и на четвертый. Вот только служба есть служба. Вы еще погуляете, а мне скоро на судно пора...
— Не отпустим!
— Яков Александрович, как же без вас? Какая ж команда без капитана?
— Да, капитан — нужный человек, — согласился Полетаев. — Но это я не про себя говорю, а про многих из вас. Уверен, что многие тоже станут капитанами, старшими механиками... Я, например, с удовольствием дал согласие нашему жениху отпустить его после очередного рейса на курсы радистов. Жалко лишаться такого опытного, смелого матроса, как Зарицкий, но я уверен, что на его место придет другой парень и научится матросскому делу, а флот тем временем получит радиста, по-настоящему знающего море, верного ему на всю жизнь.
Полетаев на минуту замолчал, и все посмотрели на Олега. Тот сидел, опустив голову, а потом вдруг глянул вперед и согласно кивнул.
— И еще об одном матросе могу сказать, — продолжил Полетаев. — Этот матрос учился самостоятельно; каждую минуту, свободную от вахт, от палубной работы, отдавал книгам. И вот когда мы шли сейчас во Владивосток, я устроил ему экзамен. Да, настоящий экзамен! Проверил, чего же достиг человек в своих занятиях. И, вы знаете, оказалось, он хорошо подготовлен, готов хоть сейчас сдать экстерном на диплом штурмана малого плавания. Этот матрос — Сергей Левашов...
И опять все повернулись в сторону — к тому, о ком говорил капитан.
— Хозяйство у нас на судне разрослось, — пояснил Полетаев. — В пароходстве считают — нужен четвертый помощник капитана. И я думаю предложить на эту должность Левашова. Пока возьму его, как говорится, на поруки, а потом он сдаст официальные экзамены...
— Лихо! — не выдержал Оцеп. — Отмочил Серега!
— Так вот, — торжественно произнес Полетаев, — моим тостом будут слова: в добрый путь, друзья! От вас зависит, каким будет наш флот завтра. А он, я верю, будет самым большим, самым могучим. И когда станут писать его историю, то обязательно отметят, что во время войны мы не только возили нужные фронту грузы, мы готовили кадры для будущего нашего флота!
Зазвенели стаканы, закричали «ура», загалдели все разом, не то устав от капитанской речи, не то именно ею расположенные к разговору. Вот только не сиделось уже за столами, что-то хотелось делать, куда-то идти. Потому и подхватили радостный призыв Маторина:
— Все во двор! Идем гулять к Амурскому заливу.
Толкались, разыскивая в наваленной грудой одежде свои пальто, макинтоши, плащи, куртки; гурьбой высыпали с крыльца, заспешили за ушедшей вперед гармонью.
На берегу, неподалеку от воды, тлел кем-то брошенный костер. Мигом набрали плавника, сухих водорослей, раздули головешки. Пламя взметнулось мощно и радостно, осветило черные бока вытащенных на песок кунгасов, довольные лица, ребристые мехи гармони, принявшейся за «цыганочку».
И снова пошли — в темноту, по берегу. Только два человека задержались у жарко пылавшего костра.
— Я когда-то был здесь, — сказал один. — Весной сорок третьего года. Точно на этом месте...
— А я тут впервые, — сказал другой. — Неприлично: стал владивостокским жителем — и впервые.
Потом они помолчали, эти двое — Полетаев и Левашов, пристально глядели на оранжевые языки, иногда подсовывали в пламя отвалившуюся на сторону доску.
— Надо идти, а я стою, — сказал капитан. — Костер притягивает.
— Трудно оторваться, — согласился Левашов. — А знаете, Яков Александрович, есть стихи: «Вот вечная волна и вечный блеск огня, волна, как пламя, пламя, как волна, злой рок волны с огнем схлестнулся вечным...»
— Вечная волна и вечный блеск огня... И люди тоже вечные.
Они опять помолчали, прислушиваясь к треску костра, к еле слышному шороху прибоя, набегавшего на песок.
— Так как вы относитесь к моему предложению? — спросил Полетаев. — Насчет четвертого помощника.
— Не могу... Поплаваю матросом, а потом пойду учиться. Я много думал об этом и понял, что надо учиться всерьез. Но пока мне еще надо поплавать матросом.
— Зачем? Вы прекрасно освоили палубную работу.
— Да, со стороны так. Но ведь важно и как сам чувствуешь себя. А мне... я хочу... мне нужно увериться, что я действительно стал королевским матросом.
— Каким, каким?
— Королевским. Это, знаете, когда матрос — настоящий матрос и еще чуть-чуть больше.
— Чудак вы, Сережа!..
Тяжелая доска, перегорев, распалась, и пламя с новой силой охватило дерево. Костер разгорелся ярче, еще светлее стало вокруг.
Желтая дорожка отблеска побежала по песку, по мелким волнам. Казалось, она пролегла слишком далеко, несоразмерно с силой костра — на середину залива и еще дальше, в море. Словно бы костер хотел дотянуться до скрытого темнотой горизонта, до тех краев, куда уходят корабли.
Уходят, чтобы вернуться и снова уйти.
1964—1972