ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ЛЕВАШОВ
Вот уж не думал, что так трудно сидеть в тесной кладовке! Еще поначалу, когда я лежал на тулупе, свернувшись калачиком, — вечер и половину ночи в темноте, — было ничего. Почти как в каюте, у себя на койке, только жестко. Но потом сон внезапно ушел, смертельно захотелось походить, размяться. Я вставал, делал шаг и натыкался на стену, садился, снова вставал и опять ложился — все было по-старому.
Временами становилось до того не по себе, так хотелось вырваться за пределы глухих, равнодушных стен, что я готов был кричать, барабанить кулаками в проклятую, прочно запертую дверь, требовать, чтобы меня выпустили. И только ненависть к Реуту мешала это сделать.
Ему я не хотел сдаваться. Пусть он сильнее, повторял я про себя, пусть ему позволено безнаказанно творить несправедливость, я все равно не сдамся, ему меня не сломить. И все такое, в стиле «Графа Монте-Кристо».
Но большей частью я не думал про Реута. Просто было одиноко и поэтому грустно. Вспоминалась Москва, наш двор в сугробах, троллейбусы, желтеющие окнами, грузовики-фургоны с торчащими трубами печек, тесный перекресток возле школы. Первый урок — биология. Я стою у доски, у картин художника Ватагина, изображающих динозавров, летающих ящеров, охоту доисторических людей на мамонта, и долго мямлю про закон Мюллера-Геккеля. Никак не могу вспомнить, что чего повторяет по этому закону — онтогения филогению или филогения онтогению. Смотрю на человека в шкурах, замахнувшегося камнем на поникшего, в боли и ярости взметнувшего бивни мамонта, и умолкаю.
Учительница ставит мне двойку. Я иду к своей парте и думаю, что это не имеет значения — двоек у меня хватает. После большой перемены собираю книги в портфель и ухожу из школы.
Конец марта, но метет поземка. Впереди я замечаю серебряный баллон аэростата. Ветер мотает баллон, хочет поднять над мостовой, но его крепко удерживают за веревки девушки в шинелях. Та, что идет последней, оборачивается, и я узнаю нашу биологичку. Она с укоризной смотрит на меня, и я пугаюсь, ищу, куда бы спрятаться от взгляда из-под солдатской шапки.
Аэростат удаляется, его застилает летящий снег, и я вдруг отчетливо, как будто читая по книге, вспоминаю то, что не мог ответить на уроке: онтогения — это процесс развития человека от зародыша до полностью сформировавшегося организма, а филогения — эволюция человека от примитивных форм до нынешнего состояния. Аэростат уже еле виден, и на мостовой — сугробы, просто невозможно бежать, но я спешу, спешу вперед и кричу: «Слышите! Я знаю... Онтогения есть краткое повторение филогении...»
— Эй, Левашов! Умер, что ли? Проснись!
Я открываю глаза с болью. Свет, резкий свет из коридора затопляет мою темницу. И, еще не понимая толком, откуда свет и что мне говорят, я вываливаюсь в проем двери, в беспредельное, кажется, пространство, с наслаждением вдыхаю прохладный воздух.
Слышится смех — тихий, незлобный, и затем я уже окончательно просыпаюсь. Старшина первой статьи Богомолов показывает на стоящую возле дверей скамейку, на ней завтрак — чай, хлеб, масло. Я начинаю жевать и слышу, как бухает раз, другой под палубой, а потом корма, где мы находимся, начинает мелко дрожать, и внизу уже равномерные удары, и гудение, и как бы плеск.
— В ковш пошли, — поясняет Богомолов. — К причалу швартоваться.
Он снова запирает меня, но теперь в кладовке горит свет, отражается на окрашенных в палевый цвет стенах, и они как бы раздвигаются чуть-чуть. Я сижу на тулупе и думаю о незнакомом Петропавловске — какой он вблизи. По швартовому расписанию мое место на носу, оттуда хороший обзор. Вот и теперь я был бы там, возле брашпиля. Рядом — боцман, в напряженном ожидании уцепившийся за рычаг, силач Рублев с красным, веснушчатым лицом, Маторин (его в мыслях я быстро пропускаю), Андрей Щербина с вечной своей ухмылочкой, равнодушно-спокойный на вид, и еще... Аля...
Я встаю, делаю шаг, но стена загораживает путь. Я касаюсь ее руками и думаю, что Аля могла бы успеть забежать до швартовки в кормовую надстройку, когда Богомолов приносил завтрак. Так просто, на секунду забежать на одно словечко.
Когда мне приносят обед, приходят Олег Зарицкий и Надя, и в ужин снова они и Никола. Мы болтаем, и я все время поглядываю за их плечи и головы: почему же нет Али?
На ночь гасят свет, и я лежу, вглядываюсь в плывущие перед глазами радужные круги, день за днем перебираю лето и осень, когда так легко стало жить и работать. Аля возилась со мной даже не как учитель, скорее, как репетитор, потому что все в мореходной астрономии построено на тригонометрии, а я ее в школе еще не проходил. Но мы одолели дебри тангенсов, прошли пол-учебника, и вдруг я стал замечать, что Аля часто замолкает, переводит разговор с апогеев и перигеев на что-нибудь другое. Тогда мне казалось, что ей неинтересно повторять со мной то, что она изучала в институте, а сейчас, в темноте кладовки, я с ужасом понимал, что ей было просто скучно, надоело все: я, учебники, склонения и высоты каких-то придуманных, обозначенных цифрами звезд. Она стала откладывать занятия, ссылаясь на то, что у нее дела. Конечно, мне и самому требовалось постирать, оформить стенгазету, но ведь дело не в этом — главное, как она говорила, что сегодня не сможет заниматься: ее лицо при этом выражало облегчение. Я прежде такого не замечал, вернее, не хотел замечать, а теперь, вспоминая, ощущал явственно. И еще история с якорями. Але наверняка было стыдно за меня. И потом стыдно: все работают, а я сижу, в кладовке.
Я опять вскакивал, натыкался на стены. Твердил, проваливаясь в тревожный сон, что не виноват — это лед, лед внезапно надвинулся, и я, правда же, находился на палубе, быть может, просто не услышал свистка, которым вызывал меня Реут... Внезапно просыпался и снова начинал доказывать неизвестно кому, что и астрономию изучать не сам придумал — она, Аля, и уже для нее, только для нее, сочинял фразы, какие скажу, только бы она не сердилась и не скучала и чтобы все осталось по-старому, потому что я не могу теперь иначе, я просто не смогу жить, если она... если она...
Дверь распахнулась. Я нехотя открыл глаза и подумал, что надо завтракать, а есть совсем не хочется. Но старшина Богомолов неожиданно заявил:
— Выходи, надо шинели повесить. А то беспорядок, понимаешь, в кубриках.
— Неужели трое суток прошло?
— Полтора. Приказали выпустить. Ну иди, иди, надо шинели вешать.
— А кто приказал? Реут?
— Не знаю, лейтенант передал. Давай жми...
Я вышел на палубу и удивился, как тесно тут, в ковше Петропавловского порта. «Гюго» был пришвартован к борту еще одного «Либерти», а к нему — другой пароход. И по близким берегам тоже стояли пароходы, и сопки, заснеженные, холодные, нависли будто бы над самой годовой.
Встретился боцман, сказал, что я буду по-прежнему нести стояночную вахту и, значит, до шестнадцати свободен. А потом в стороне прошли Олег и Аля, и я помахал им рукой. Олег тоже поднял руку и крикнул: «Привет освобожденным!», только Аля ничего не сказала, просто кивнула и пошла дальше.
Может, и не надо ничего другого. Или я должен был подойти сам, и мы бы втроем порадовались, что вот я опять на свободе, как все? Но я остался на месте. Знал, что рву тем самым какую-то ниточку, очень важную для меня, но ничего не мог поделать с собой, ничего.