Глава двадцать шестая
Спустя сорок минут после того, как Бессонов приказал дать сигнал для атаки танковому и механизированному корпусам, бой в северобережной части станицы достиг переломной точки.
С НП виден был этот развернувшийся на улочках станицы, на окраине ее, танковый бой, сверху в темноте казавшийся ошеломляюще чудовищным по своей близости, смешанности, неистовому упорству и, может быть, особенно потому, что нигде не было видно людей. По всей окраине взблескивали прямые выстрелы орудии, меж домов кучно бушевали вихревые разрывы «катюш»; сцепившись во встречном таране, пылали танки на перекрестках; по берегу среди начавшегося пожара сползались розоватые, как бы потные, лоснящиеся железные тела, с короткого расстояния били в упор, почти вонзаясь друг в друга стволами орудий, гусеницами руша дома и сараи, разворачивались во дворах, отползали и вновь шли в повторные атаки, охватывая плацдарм. Немцы сопротивлялись, вцепившись в северный берег, но бой уже сползал к реке, уже что-то изменилось на сороковой минуте, сконцентрированный гул, вой моторов расколотыми отзвуками наполняли речное русло, немцы кое-где начали отходить к переправам. И Бессонов вдруг посмотрел не на северный, а на южный берег, боясь ошибиться, поторопиться в выводах.
Там, по ту сторону реки, куда медленно оттягивались немецкие танки и где, казалось, в течение вчерашних суток все было смято, раздавлено, разбито, разворочено бомбежками, танковыми атаками, артиллерийскими налетами, где степь представлялась намертво выпаленной, совершенно пустынной, без единого живого дыхания, теперь в разных концах ее рождались снопики винтовочных выстрелов, горизонтально вылетали широкие багровые лоскуты пламени нескольких орудий и узкие, колючие языки огня противотанковых ружей. Потом из тех мест, где вчера проходили пехотные траншеи, заработали разом три пулемета, забились в степи красными бабочками, запорхали внизу, над окопами. То, что считалось мертвым, уничтоженным, начинало слабо шевелиться, подавать признаки жизни, и невозможно было вообразить, как сохранилась эта жизнь, как с начала и до конца боя теплилась она там, в этих окопах, на тех орудийных позициях, через которые прошли или которые обошли танки, отрезав их, клещами замкнув к концу вчерашнего дня южный берег.
Ветер еще темного утра острыми ударами бил по брустверу НП, сек по глазам, мешая смотреть, выдавливая слезы; Бессонов достал носовой платок, вытер лицо, глаза и потом приник к окулярам стереотрубы.
Он окончательно хотел убедиться в том, во что трудно было поверить, но что не вызывало уже никакого сомнения. Там, на южном берегу, в раздавленных танками траншеях, на разгромленных позициях батарей, начали вести огонь, вступали в бой те оставшиеся в окружении, отрезанные от дивизии, кто, по всем расчетам, никак не должен был уцелеть и не числился в живых.
— Мои, мои хлопцы! Товарищ командующий, видите! Дышат, оказывается! Расчудесные мои ребятки! Молодцы! Оч-чень молодцы! — растроганно и взволнованно говорил где-то рядом крепкий молодой голос Деева среди ветреного гула на НП, захлестывающего брустверы, среди криков связистов, оживления вокруг.
И эта прорвавшаяся ликованием нежность Деева и вместе молодая хвастливость его теми, своими ребятками из первых траншей, казалось давно обреченными, но вот же продолжавшими бороться, — эта открытая его размягченность, слабость не раздражали Бессонова, а наоборот: услышав возгласы Деева, он, не обернувшись, с горькой судорогой в горле опять подумал, что судьба все-таки благодарно наградила его командиром дивизии.
Сумрак декабрьского утра разверзался багряными щелями танковых выстрелов, гремел перекатами эха, соединенными волнами грома над степью, все слитнее клокотал моторами, пронзался стремительными светами беспорядочно то там, то тут распарывающих небо немецких ракет. Немецкие танки, как разбуженные, поднятые облавой звери, злобно огрызаясь, в одиночку и сбитыми в отдельные стаи группами отползали от берега под натиском наших «тридцатьчетверок», с ходу захвативших две переправы, по донесению, пять минут назад полученному Бессоновым. Выбравшись на южный берег, «тридцатьчетверки» шли наискось, ускоряя движение, наперерез, охватывали справа и слева неприкрытые фланги вплотную сгрудившихся и будто тершихся друг о друга немецких танков.
Из этого скопища машин, железно и страшно ревевших затравленной стаей, приостановленной перед балкой, откуда наступали они утром, поминутно стрелявших назад по северному и южному берегу, стали отрываться, не выдержав остановки, одиночные танки, расползаясь в разные стороны. Затем над сгрудившимися на той стороне машинами стремительно и высоко взмыла сигнальная ракета, погорела в небе, зеленым дождем осыпалась в степь. И сейчас же чуть сбоку и впереди немецких танков на высотке перед балкой зачастило, заморгало пламя, замелькали под углом к небу пулеметные трассы — малиновые пунктиры в темноту степи, в тыл немцам. Но на высотке не могли быть наши. Стрелял, оказывается, немецкий крупнокалиберный пулемет — по трассам видно было, с НП.
— Чего это они, товарищ командующий? Опупели? По своим лупасят? — сказал Божичко, переминаясь возле Бессонова в азартно-радостном возбуждении от боя, оттого, что отходили немцы, оттого, что не ослабевал натиск наших танков, и захохотал даже: — Ну дают гастроли, товарищ генерал!
Бессонов отпрянул от стереотрубы, приглядываясь к несмещающимся по горизонтали очередям пулемета на высотке над балкой, сначала озадаченный не менее Божичко. Но, различив задвигавшуюся по берегу в сторону непрерывных трасс массу танков, понял, что немецкий пулемет направлением очередей указывал в темноте танкам путь отхода по шоссе за балкой.
Он не объяснил этого Божичко, потому что всякие объяснения отвлекали от главного, были излишними, могли нарушить что-то в нем самом, так обостренное сейчас, что-то сжатое, горячее, как ощущение ошеломляющего успеха, разгаданности чужой тайны, удовлетворенности мыслью, что случилось предполагаемое, что введенные в бой корпуса, поддержанные артогнем в самом начале атаки, внезапным ударом сбили немцев с плацдармов, захватили переправы, вышли на южный берег и теперь, продвигаясь по той стороне, охватывали немцев с флангов, а немцы откатывались на юг — в направлении пулеметных трасс. Он всегда боялся легкого везения на войне, слепого счастья удачи, фатального покровительства судьбы, он отрицал и пустопорожний максимализм некоторых однокашников, сладостно-прожектерские мечтания в кулуарах штабов о Каннах в каждой намеченной операции. Бессонов был далек от безудержных иллюзий, потому что за неуспех и за успех на войне надо платить кровью, ибо другой платы нет.
«Подождать! — думал он. — Подождать из корпусов следующих донесений! И не торопиться с подробным докладом в штаб фронта…».
Но когда, после вчерашних суток немецкого натиска, поставившего всю оборону на волосок от катастрофы, после прорыва немцев на северный берег, после потерь, напряжения, рассечения дивизии Деева, когда он видел сейчас подожженные пехотные «оппели» на дороге в степи, отходившие на юг немецкие танки, вспышки орудийных выстрелов, кинжальные язычки ПТР вслед этим отползавшим к балке танкам, все жарко, до испарины на спине сжалось в Бессонове, и он, силясь сдержать себя, выслушивая с непроницаемым лицом свежие донесения по рации, сильнее втискивал в землю палочку завлажневшими в меховой перчатке пальцами.
«Подождать, подождать еще», — останавливал он неумеренные толчки порыва сию секунду пойти в блиндаж и, не спеша в радости, донести командующему фронтом, которому полчаса назад докладывал о начале контрудара. Донести, что немцы откатываются назад, что танковый и механизированный корпуса развивают успех и им отдан приказ полностью занять южнобережную часть станицы, продвигаться вперед, перерезать шоссе южнее станицы.
А по южному берегу занимались везде пожары, перебрасывались над крышами станичных домов лохмы огня, подымались и сталкивались заверти разрывов на улочках, где теперь шел танковый бой.
Он подождал несколько минут, внешне спокойный, принимая из корпусов доклады, окруженный знобким ветерком команд, всеобщего возбуждения на НП, громких голосов, победных улыбок, довольного смеха. И уже кое-где неприкрыто, с облегчением закуривали, то там, то тут щелкали портсигары, затлели искорки в потемках траншей, будто фронт отодвинулся на десятки километров, и командиры вдыхали вместе с папиросным дымом запах наконец-то пойманной удачи. Слыша и видя это возникшее на НП ликование, Бессонов, против воли еще сопротивляясь ему, сказал тихо и сухо:
— Прошу на энпэ не курить, а всем заниматься своими обязанностями. Бой не кончился. Далеко не кончился.
Сказал и почувствовал брюзгливую бессмысленность замечания, ненужную охладительность тона; и, нахмурившись, мысленно браня старчески трезвую, многоопытную сдержанность свою, поспешно пошел к блиндажу связи мимо штабных командиров, прячущих папиросы в рукава.
Минут через десять, доложив подробно командующему о продвижении корпусов и поговорив с начштаба Яценко, Бессонов снова вышел из покойно освещенного лампами блиндажа в траншею — ледяную, ветреную, серую — и вдруг уловил, что за эти минуты что-то заметно изменилось, перешло в новое состояние, сместилось в небе и на земле.
Раздрабливаемый боем, ревом танковых моторов, воздух прояснел, поредел, по-утреннему наливался фиолетовой, холодно-прозрачной синью вокруг высоты, прорезанной яркими кострами горевших за рекой танков, веселыми и игривыми при свете наступающего дня. Приблизилась раскрытым пожаром южнобережная часть станицы, по окраине которой со стороны степи, видимые теперь глазом, ползли и ползли, переваливаясь, вздымая вьюжные космы, «тридцатьчетверки», а следом шли и ехали на покрашенных под снег ЗИСах стрелковые подразделения. Вдали же, в запредельном краю, нежно и тихо пробивалась осторожная светлая полоса на востоке, поджигая белым пламенем по горизонту снега, по извечным законам напоминая об иных человеческих чувствах, забытых давно и Бессоновым, и всеми остальными, кто был с ним в траншее НП.
«Да, утро».
Бессонов, выйдя на ветер, бушевавший на вершине высоты, и ощутив, что наступало утро, морозное, декабрьски ясное, обещавшее солнце, очищенное небо, подумал об открытости танков в голой степи, о немецкой и своей авиации; и, наверно, об этом также подумал прибывший на НП в конце ночи представитель воздушной армии, узколицый, с огромным планшетом, в летных унтах, компанейского нрава полковник, с плексигласовым наборным мундштуком в улыбчивых губах. На взгляд Бессонова, в котором был вопрос — где штурмовики? — он ответил тут же, что все будет в порядке, туманца, слава Богу, нет, через пятнадцать минут штурмовики пройдут над энпэ, и, ответив, погрыз мундштук, обнадеживающе улыбнулся.
— Добро, коли так, — сказал Бессонов, подавив желание заметить, что для немецкой авиации тоже туманца нет.
— Смотрите, товарищ командующий, что славяне делают, ожили-таки! Никак, кухня? — сказал с грустной веселостью Божичко, не отходивший от Бессонова с начала боя ни на шаг, и указал рукавицей на полуразрушенный мост.
— Что? — спросил Бессонов, думая об авиации, и рассеянно поднял бинокль, скользкий, в изморози, поправил резкость.
За высотой, на южном берегу реки, левее станицы, на том пространстве перед балкой, вчера отрезанном немцами, где недавно ожили несколько орудий, несколько противотанковых ружей и три пулемета, тряслась по воронкам, проскочив мост, летела вдоль ходов сообщения кухня, нещадно дымя в сумраке утра, струей рассыпая за собой по снегу горошины рдяных искр. Неслась с бешенством одержимости, лавируя между минометными разрывами, алыми маками распускавшимися по высоте. Какой-то отчаянный старшина вырвался на тот берег следом за танками, спешил на передовую. Видно было, как из левофланговых пехотных траншей поднялись человек пять-шесть, призывно махали винтовками, но кухня проскакивала мимо них, прыгала по ямам воронок, неслась неудержимо к артиллерийским огневым позициям справа от моста. И там остановилась, как врытая. Мгновенно с козел спрыгнул человек, побежал к только что стрелявшему орудию, распластывая по ветру длинные полы комсоставской шинели.
— А ведь это, не иначе, та батарея. Та, где мы были, — сказал утвердительно Божичко, облокотясь на бровку бруствера. — Помните, товарищ командующий, тех ребят? У них еще комбат… такой мальчик… лейтенант, Дроздов, кажется?
— Не помню, — пробормотал Бессонов. — Дроздов?.. Точнее напомните, Божичко.
Божичко подсказал:
— Там, где вы разведку ждали. Те, что немца вынесли. Двое из них его сюда приволокли. Семидесяти-шестимиллиметровая батарея.
— Батарея? Вспомнил. Только нет, не Дроздов… Похожая, но другая фамилия… Кажется, Дроздовский. Да, верно! Дроздовский…
Бессонов резко опустил бинокль, подумав, как выстояла с начала боя эта 76-миллиметровая батарея, которой командовал тот удививший его вчерашним утром синеглазый, по-училищному вышколенный, весь собранный, будто на парад, мальчик, готовый не задумываясь умереть, носивший известную в среде военных генеральскую фамилию, и представил на миг, что выдержали люди там, около орудия, на главном направлении танкового удара. И, с нарочитой медлительностью вытирая носовым платком исколотое снеговой крошкой лицо, чувствуя волнением и холодом стянутую кожу, выговорил наконец с усилием:
— Хочу сейчас пройтись по тем позициям, Божичко, именно сейчас… Хочу посмотреть, что там осталось… Вот что, возьмите награды, все, что есть тут. Все, что есть, — повторил он. — И передайте Дееву: пусть следует за мной.
Божичко в каком-то изумлении посмотрел, как маленькая рука Бессонова мяла, тискала, комкала носовой платок, не попадая в карман полушубка, кивнул, сорвался с места, побежал за полковником Деевым.
Бессонов считал, что не имеет права поддаваться личным впечатлениям, во всех мельчайших деталях видеть подробности боя в самой близи, видеть своими глазами страдания, кровь, смерть, гибель на передовой позиции выполняющих его приказания людей, уверен был, что непосредственные, субъективные впечатления расслабляюще въедаются в душу, рождают жалость, сомнения в нем, занятом, по долгу своему, общим ходом операции, в иных масштабах и полной мерой отвечающем за ее судьбу. Страдание, мужество, гибель нескольких людей в одном окопе, в одной траншее, в одной батарее могли стать настолько трагически невыносимыми, что после этого оказалось бы не в человеческих силах твердо отдавать новые приказы, управлять людьми, обязанными выполнять его распоряжения и волю.
Убедился он в этом не вчера и не сегодня, а с того сложного, незапамятного сорок первого года, когда на Западном фронте приходилось самому среди крови, криков и зовов санитаров, среди стонов раненых подымать на прорыв из окопов людей с задавленным в душе состраданием к их бессилию перед большими и малыми охватами не остановленных на границе танков, перед немецкой авиацией, ходившей по головам.
Но в это морозное утро своего контрудара, в тридцати пяти километрах юго-западнее Сталинграда, при обозначившемся успехе своей армии, Бессонов изменил себе.
…Когда по льду перешли реку и поднялись на берег, зло обдуваемый пронизывающим до костей ветром, и потом по неглубокому ходу сообщения вошли в полузаваленную траншею, когда Бессонов только воображением восстановил, что тут были первые пехотные окопы, он замедлил шаг от боя сердца, сорвавшего дыхание.
Здесь, на южном берегу, где танковые атаки не прекращались много часов и танки проходили в разных направлениях много раз — так изрыв, исполосовав, разворочав гусеницами окопы, до этого изуродованные бомбовыми воронками, что сплющенные пулеметы в гнездах, клочья, обрывки ватников, лохмотья морских тельников, перемешанных с землей, расщепленные ложи винтовок, лепешки противогазов и котелков, заваленные грудами почернелых гильз, засыпанные снегом тела — это не сразу было отчетливо увидено Бессоновым. Останки оружия и недавней человеческой жизни, как гигантским плугом, были запаханы, полураскрыты завалами, образовавшимися повсюду от бомбовых воронок, от многотонного давления танковых гусениц.
Все осторожнее пробираясь через земляные навалы в траншее, перешагивая через выступавшие под ногами кругло и плоско оснеженные бугры, Бессонов шел, стараясь не наступать, не задеть их палочкой, угадывая под этими буграми трупы убитых еще утром. И уже без надежды найти здесь кого-либо в живых, подумал с казнящей горечью, что он ошибся: ему лишь показалось с НП слабое биение жизни тут, в траншеях.
«Нет, здесь никого не осталось, ни одного человека, — говорил себе Бессонов. — Пулеметы и противотанковые ружья били из левых окопов, левее батарей. Да, идти туда, туда!..»
Но тотчас из-за поворота траншеи донесся металлический звук. И будто бы послышались голоса. Бессонов с тугими ударами сердца вышагнул из-за поворота.
Навстречу ему из пулеметного гнезда белыми привидениями подымались двое, с головы до ног косматые от снега. Обмороженные лица их были сплошь затянуты в стеклянный лед подшлемников, а из подшлемников — глаза, воспаленные морозом и ветром, в густых кругах изморози, устремлены на Бессонова, выражая одинаковую оторопелость — не ожидали, по-видимому, увидеть здесь, в омертвевшей траншее, живого генерала в сопровождении живых офицеров.
Матово поблескивали прямоугольные морские пряжки. На порванной, прожженной плащ-палатке, расстеленной по бровке окопа, — куча дисков ручного пулемета, собранных со всей позиции; рядом с пулеметом — на сошках противотанковое ружье. Везде валялись свежестреляные гильзы: на бруствере, на дне окопа. Видимо, оставшись вдвоем, пулеметчик и пэтээровец некоторое время вели огонь из одного гнезда, соединенные в последнем усилии, локоть о локоть. Судя по морским пряжкам, были эти двое из дальневосточных моряков, ставших пехотой месяц назад на формировке армии, сохранивших памятью о прошлом тельники и матросские пряжки.
Оба они оторопело встали перед Бессоновым, ничем не отличимые друг от друга, в толстых и жестяных от снега и инея шинелях; и закостенелые в твердую форму рукавицы их неуверенно ползли к шапкам. Обрывисто дышали оба, слова не выговорив, точно не верили чему-то никак, обнаруживши рядом с собой генерала и офицеров позади него.
Тогда огромный Деев, нарушая неписаные законы сдержанности в присутствии командующего, первый ступил в пулеметный окоп пехотинцев, крепким объятием притиснул к себе одного, другого; надломленно прозвучал его растроганный, напрасно отыскивающий твердость голос:
— Выстояли, ребятки? Выжили? Товарищ командующий, вторая рота… — И, недоговорив фразу, посмотрел Бессонову в глаза с выражением умиления и потрясенности.
Слова, которые должен был сказать в ту минуту Бессонов, тенями скользили в сознании, не складывались в то, что чувствовал он, показались ему никчемными, мелкими, пустопорожними словами, не отвечающими безмерной сути увиденного им, и он с трудом произнес:
— Кто-нибудь из командиров жив?..
— Никого… Никого, товарищ генерал.
— Раненые где?
— Человек двадцать на тот берег переправили, товарищ генерал. Мы из роты одни…
— Спасибо вам!.. Спасибо вам от меня… Как ваши фамилии, хочу знать! — Он еле расслышал их фамилии, обернулся к Божичко, в молчании разглядывавшему двух счастливцев с завистливым и мучительным удовольствием человека, понимающего, что такое после вчерашнего боя остаться в живых, воюя в боевом охранении; и, когда Бессонов через силу, глуховато сказал: «Дайте два ордена Красного Знамени. Вам, полковник Деев, сегодня заполнить наградные листы», — Божичко с радостью вынул из вещмешка, подал Бессонову две коробочки, а тот, прислонив палочку к стенке траншеи, шагнул к этим двоим, окаменевшим, неочнувшимся, вложил им в несгибающиеся рукавицы ордена и, отвернувшись, вдруг скрывая нахмуренными бровями сладкую и горькую муку, сжавшую грудь, передернувшую его лицо, захромал по траншее, не оглядываясь. А ветер наваливался с севера, перебрасывал за пылающую станицу звуки боя справа, за балкой, порывами нес с берега колкой снежной пылью, выжимал слезы в уголках глаз Бессонова; и он ускорял шаги, чтобы сзади не увидели его лица. Он не умел быть чувствительным и не умел плакать, и ветер помогал ему, давал выход слезам восторга, скорби и благодарности, потому что живые люди здесь, в окопах, выполняли отданный им, Бессоновым, приказ — драться в любом положении до последнего патрона, и они дрались и умирали здесь с надеждой, не дожив лишь нескольких часов до начала контрудара.
«Все, что могу, все, что могу, — повторил он про себя. — А что я могу сделать для них, кроме этого спасибо?»
— Кухня!.. Артиллеристы, товарищ командующий. Батарея. Та самая!.. — крикнул Божичко, догнав его, и запнулся, удивленный, почему-то избегая глядеть на мокрое, неузнаваемое лицо Бессонова, какого не видел ни разу, и, тотчас же отстав, зашагал сзади к обрыву берега, где, слабо дымя, стояла сиротливо-одинокая полевая кухня.
Эта кухня, появившаяся на южном берегу вслед за нашими танками, была батарейной кухней, которую привел сюда старшина Скорик.
Когда за спиной на захваченном немецком плацдарме бой достиг наивысшей точки и потом начали выползать оттуда через переправы правее и левее батареи немецкие танки, Дроздовский прекратил тщетные попытки связываться по рации с КП артполка — и без того ясно стало, что произошло. И в течение получаса Кузнецов, не дожидаясь никакой команды, выпустил по переправившимся на южный берег танкам все оставшиеся семь снарядов и, выстрелив все, отдал расчету приказ — взять автоматы, уйти в ровики и встретить огнем начавшую отход пехоту. На тяжелых, крытых брезентом вездеходах и «оппелях» немецкая пехота отступала по проселку стороной, далеко слева, и там, на левом фланге, вели огонь по ней несколько одиночных орудий, оставшихся от соседних батарей, и два каким-то чудом уцелевших станковых пулемета впереди.
Они четверо — расчет Уханова, остатки взвода, — замерзшие, обессиленные, опустошенные событиями прошлой ночи, еще полно не осознавая, как это началось на северном берегу, почему так спешно оставляют свои позиции немцы, заняли места в ровиках, то и дело дыханием отогревая руки и затворы автоматов, чтобы не застыла смазка. Кузнецова знобило. Уханов постукивал по предплечьям рукавицами. Нечаев и Рубин подчищали лопатами бровку перед бруствером. Работали молча: думать, говорить не было сил. Так прошло более часа. И в тот момент, когда в фиолетовом полусвете утра следом за нашими танками, слева на бугор, как сама невозможность, выскочила галопом полевая кухня, понеслась, сумасшедше подскакивая в выемках воронок, к батарее, в те секунды, когда старшина Скорик с озверелым лицом остановил кухню в десяти шагах от орудия, матерясь на носившую боками лошадь, соскочил с козел и побежал к ним, путаясь в длинных полах комсоставской шинели, сознание еще не постигало реальную радость случившегося. Даже когда старшина зашелся криком: «Хлопцы, к вам я… продукты!..» — и прибытие, и крик его не воспринимались земной действительностью, а были слабыми отблесками другого мира, отстраненного, неощутимого почти. Никто не ответил ему.
— Люди ж где?.. Неужто четверо вас, четверо?..
Старшина забегал глазами по безлюдным позициям батареи, по обугленным подбитым немецким танкам, затоптался на огневой в щегольских комсоставских валенках, издал невнятный, мычащий звук, кинулся обратно к кухне. Взвалил на спину термос, два вещмешка, набитые, по виду, буханками хлеба и сухарями, бросился на полусогнутых ногах опять к орудию, свалил вещмешки на кучу стреляных гильз между станинами, бормоча:
— На всю батарею… и хлеб, и сухари, и водка. Да неужто вас четверо всего?.. Куда ж мне продукты, товарищ лейтенант? Дроздовский где? Комбат?
— На энпэ. Там трое. Еще в землянке — раненые. Зайдите к ним, старшина, — ответил Кузнецов неворочающимся языком и сел на станину, дрожа в ознобе, равнодушный и к этому обилию продуктов, и к этим возгласам старшины.
— Костер бы маломальский развести, лейтенант, — сказал Уханов. — Окочуримся без огня. Ты тоже вон дрожишь как лист. Ящики от снарядов есть. Слава Богу, водки до хрена тяпнем, лейтенант! Кажется, наши даванули.
— Водки? — безразлично ответил Кузнецов. — Да, всем водки…
Без старшины, резво побежавшего в землянку к раненым, пока Нечаев и Рубин ломали ящики и разводили костер на орудийном дворике, Уханов сдвинул в сторону груду гильз, постлал брезент под казенником и распорядился термосом с водкой, невиданным богатством продуктов: налил водку в единственный котелок, найденный в ровике, развязал мешок с сухарями. Потом опустился рядом с Кузнецовым на станину, пододвинул к нему котелок.
— Согревайся, лейтенант, а то хана нам, в статуи превратимся, пей — поможет.
Кузнецов взял котелок двумя руками, почувствовал едкий сивушный запах и, не дыша, торопясь, отпил несколько глотков с жадностью, с надеждой, что водка снимет озноб, согреет, расслабит стальную пружину, стиснутую в нем. Ледяная водка ожгла его огнем, мгновенно оглушила горячим туманом, и, грызя каменный сухарь, Кузнецов вспомнил, как очень и очень давно, в той бесконечной, сверкающей под солнцем степи, на марше, Уханов угощал водкой Зою, а она, закрыв глаза, с отвращением отпив из фляжки, смеялась и говорила, что у нее лампочка в животе зажглась, а ей было нехорошо от этой водки… Когда это было? Лет сто назад, так давно, что не под силу помнить человеческой памяти. Но он помнил, будто все было час назад; в лицо ему, снизу вверх, блестели влажным блеском ее глаза, и тихий ее смех звучал еще в ушах так явно, будто ничего не случилось потом… А потом все приснилось ему, целая огромная жизнь, целых сто лет? Приснилось, чего никогда не было… Ведь ничего не произошло, она уехала в медсанбат за медикаментами и вернется сейчас на батарею в белом своем, туго перетянутом ремнем аккуратном полушубке, как тогда в эшелоне: «Мальчики, милые, вы плохо жили без меня?»
Но в то же время краем затуманенного сознания он понимал, что обманывает себя, что она ниоткуда не вернется, ни из какого медсанбата, что она здесь — рядом, за спиной, здесь — возле орудия, зарыта на исходе ночи в нише им, Ухановым, Рубиным и Нечаевым; прикрыта там плащ-палаткой, лежит там навсегда одна, вся завалена землей, а на полукруглом бугре белеет ее санитарная сумка, уже полузаметенная снежком.
То, что осталось от нее, сумку эту положил Рубин на свежий холмик, угрюмо и знающе сказав: «Потом написать надо: „Зоя, мол, Елагина, санинструктор“. А с Нечаевым тогда происходило нечто необычное: в те минуты пока забрасывали нишу землей, он воткнул внезапно лопату в бруствер, согнувшись, отошел на три шага и, со злобой вырвав что-то из кармана шинели, швырнул под ноги себе, вдавил в снег валенками так, что захрустело. Никто не спрашивал, что он делает и зачем. Это были те дамские часики с золотистой цепочкой, найденные в трофейном саквояжике…
Теперь вокруг Кузнецова, родственно сближенные за эту ночь, трое оставшихся из его взвода сидели на станинах около потрескивающего костра. Горьковато-теплый дымок разносило от жидкого огня. И, уже веселея, согретые выпитой водкой и огоньком, жевали сухари и громче, возбужденнее говорили о драпе немцев, поглядывали на пожар в станице, слушая грохот боя за ней, заметнее уходивший глубже и глубже в степь, на юг.
Полновластно и решительно хозяйничая, Уханов намазывал сухари комбижиром, посыпал сверху сахаром, подливал в котелок водку из термоса, с неограниченной щедростью угощая всех не по норме; сам, не пьянея, только бледнел, оглядывая несколько оживившийся сейчас свой расчет — Рубина и Нечаева. Кузнецову водка не помогала, не распрямляла в нем стальную пружинку, озноб не проходил, хотя, захлебываясь от сивушного запаха и отвращения, он пил, по совету Уханова, большими глотками.
— Лейтенант, кажись, начальство к нам! — Уханов первый заметил движение группы людей справа на огневых батареи. — По брустверам ходят… Глянь, лейтенант!
— Никак, сюда идут, — подтвердил Рубин, захмелевший, багрово-свекольный, и на всякий случай корявой рукой задвинул котелок с водкой за колесо орудия. — Генерал вроде тот, с палочкой…
— Да, я вижу, — сказал Кузнецов неестественно спокойно. — Не надо прятать котелок, Рубин.
А Бессонов, на каждом шагу наталкиваясь на то, что вчера еще было батареей полного состава, шел вдоль огневых — мимо срезанных и начисто сметенных, как стальными косами, брустверов, мимо изъязвленных осколками разбитых орудий, земляных нагромождений, черно разъятых пастей воронок, мимо недвижного, стальной тяжестью навалившегося на развороченную огневую Чубарикова немецкого танка — и теперь ясно восстановил в памяти вчерашний приезд сюда перед началом бомбежки и краткий разговор с командиром батареи, стройно-подтянутым, словно на училищных строевых занятиях, решительным мальчиком, носившим знакомую генеральскую фамилию.
«Значит, с этих огневых стреляла по танкам батарея, та, которой командовал тот мальчик?»
И по непостижимой связи он подумал о сыне, о последней встрече с ним в госпитале, о непрощающем упреке жены после возвращения из госпиталя, упреке в том, что он, Бессонов, не настоял, ничего не предпринял, чтобы взять его служить в свою армию, что было бы обоим лучше, безопаснее, надежнее. И, на мгновение представив сына командиром роты в тех пехотных траншеях с двумя оставшимися в живых или здесь, на артиллерийской батарее, где на каждом метре земля до неузнаваемости была истерзана буйно пронесшимся железным ураганом, зашагал медленнее, чтобы немного отдышаться. Горькое теснение не отпускало в груди, и он стал отстегивать крючки на воротнике полушубка, душившие его.
«Сейчас я отдышусь… Сейчас пройдет, только не думать о сыне», — упорно внушал себе Бессонов, все тяжелее опираясь на палочку.
— Смирно! Товарищ генерал…
Он остановился. Кинулось в глаза: четверо артиллеристов, в донельзя замурзанных, закопченных, помятых шинелях, вытягивались перед ним около последнего орудия батареи. Костерок, угасая, тлел прямо на орудийной позиции — тут же на разостланном брезенте термос, два вещмешка; пахло водкой.
На лицах четверых — оспины въевшейся в обветренную кожу гари, темный, застывший пот, нездоровый блеск в косточках зрачков; кайма порохового налета на рукавах, на шапках. Тот, кто при виде Бессонова негромко подал команду: «Смирно!», хмуро-спокойный, невысокий лейтенант, перешагнул станину и, чуть подтянувшись, поднес руку к шапке, готовясь докладывать. И тогда Бессонов, с пытливым изумлением вглядываясь, едва припомнил, узнал. Это был не тот юный, запомнившийся по фамилии командир батареи, а другой лейтенант, тоже раньше виденный им, встречавшийся ему, кажется, командир взвода, тот самый, который искал на разъезде командира орудия во время налета «мессершмиттов», тот, который в растерянности не знал, где искать.
Прервав доклад жестом руки, узнавая его, этого мрачно-сероглазого, с запекшимися губами, обострившимся на исхудалом лице носом лейтенанта, с оторванными пуговицами на шинели, в бурых пятнах снарядной смазки на полах, с облетевшей эмалью кубиков в петлицах, покрытых слюдой инея, Бессонов проговорил:
— Не надо доклада… Все понимаю. Вас видел на станции. Помню фамилию командира батареи, а вашу забыл…
— Командир первого взвода лейтенант Кузнецов…
— Значит, ваша батарея подбила вот эти танки?
— Да, товарищ генерал. Сегодня мы стреляли по танкам, но у нас оставалось семь снарядов… Танки были подбиты вчера…
Голос его по-уставному силился набрать бесстрастную и ровную крепость; в тоне, во взгляде — сумрачная, немальчишеская серьезность, без тени робости перед генералом, точно мальчик этот, командир взвода, ценой своей жизни перешел через что-то, и теперь это понятое что-то сухо стояло в его глазах, застыв, не проливаясь. И с колючей судорогой в горле от этого голоса, взгляда лейтенанта, от этого будто повторенного, схожего выражения на трех грубых, сизо-красных лицах артиллеристов, стоявших между станинами позади своего командира взвода, Бессонов хотел спросить, жив ли командир батареи, где он, кто из них выносил разведчика и немца, но не спросил, не смог… Ожигающий ветер неистово набрасывался на огневую, загибал воротник, полы полушубка, выдавливал из его воспаленных век слезы, и Бессонов, не вытирая этих благодарных и горьких, ожигающих слез, уже не стесняясь внимания затихших вокруг командиров, тяжело оперся на палочку, повернулся к Божичко. И потом, вручая всем четверым ордена Красного Знамени от имени верховной власти, давшей ему великое и опасное право командовать и решать судьбы десятков тысяч людей, он насилу выговорил:
— Все, что лично могу… Все, что могу… Спасибо за подбитые танки. Это было главное — выбить у них танки. Это было главное… — И, надевая перчатку, быстро пошел по ходу сообщения в сторону моста.
Еще хмурясь, сжимая коробочку с орденом обмороженными пальцами, еще пораженный слезами на глазах командующего армией, новым, чего не ожидал он от генерала, вчера на станции и затем утром на батарее запомнившегося своей пронзительностью внимания, своим скрипучим, холодным голосом, Кузнецов молчал.
В это время старшина Скорик и лейтенант Дроздовский появились на высоте берега и, оттуда, заметив на позиции орудия начальство, побежали к батарее.
Не достигнув огневых, старшина Скорик сообразительно повернул назад, стал карабкаться по высоте к кухне, а Дроздовский побежал к группе командиров, успевшей уже отойти метров сто по берегу, и, стоя перед Бессоновым навытяжку в наглухо застегнутой, перетянутой портупеей шинели, тонкий, как струна, с перебинтованной шеей, мелово-бледный, четким движением строевика бросил руку к виску. Не слышно было, что он докладывал. Но с огневой было видно, как генерал обнял его и передал поданную адъютантом такую же коробочку, какие вручил четверым у орудия и двоим в траншее.
— Всех оделили поровну! — садясь на станину, беззлобно засмеялся Уханов, но Рубин так многословно, мастерски выругался, что Уханов заинтересованно прищурился на него. — Ну и завернул, ездовой, похоже на коренника! Это по какой же причине?
— Так, с сердца сошло, сержант! Схватило в груди вот…
— Ну что ж, братцы, — сказал Уханов, — обмоем ордена, как полагается. За то, что наши фрицев жиманули! За то, что черта лысого им вышло! Хрена им! Верно, лейтенант? Как ты? Садись со мной. Рубин, давай котелок! Ладно, лейтенант… Перемелется — мука будет. Нам приказано жить.
— Мука? — тихо спросил Кузнецов, и лицо его дрогнуло.
— Что-то не так с нашим комбатом, — проговорил Нечаев, пощипывая усики, глядя на бугор. — Идет, вроде слепой…
Генерал и сопровождавшие его командиры удалялись по степи к мосту; а на высоте берега — к обрыву, к ступеням в землянку с ранеными — шел Дроздовский, совершенно непохожий на того стройного, прямого, привычно подтянутого комбата; ему, видимо, стоило огромных усилий подбежать к генералу и еще с прежней легкостью кинуть руку к виску, доложить; шел он разбито-вялой, расслабленной походкой, опустив голову, согнув плечи, ни разу не взглянув в направлении орудия, точно не было вокруг никого.
— После смерти Зои с ним действительно что-то… — сказал Уханов. — Ладно. Не будем сейчас вспоминать. А обмывают, братцы, ордена, наверно, вот так.
И он поставил котелок на середину брезента, налил в него наполовину водки из термоса, раскрыл коробочку с орденом и, вроде кусочек сахару, двумя пальцами опустил его на дно котелка, затем последовательно проделал то же самое с орденами Рубина, Нечаева и Кузнецова.
Все стали пить по очереди. Кузнецов взял котелок последним. Между тем Дроздовский, как пьяный, ослабленно покачиваясь, спустился вниз по ступеням, его непривычно согнутой, узкой фигуры не было видно на бугре. Ветер дул с русла реки, и тут послышалось Кузнецову: снежной крупой прошуршало сзади, будто по плащ-палатке в глубине ниши, когда положили туда Зою, и в его руках задрожал котелок, льдинками зазвенели на дне ордена; продолжая пить, он вопросительными глазами оглянулся назад, туда, на белеющий бугорок запорошенной поземкой санитарной сумки, поперхнулся, подавился, отбросил котелок и встал, пошел от орудия по ходу сообщения, потирая горло.
— Лейтенант, что ты? Куда, лейтенант? — окликнул сзади Уханов.
— Так, ничего… — шепотом ответил он. — Сейчас вернусь. Только вот… пройду по батарее.
Над головой, раскатывая низкий гул, проходили группы штурмовиков, снижаясь за станицей. Они розовато сверкали плоскостями, снизу омытые холодным пожаром восхода, разворачивались по горизонту, пикировали над невидимыми целями, пропарывая утренний воздух сухими очередями. И там, впереди, за крышами пылающей станицы, небо широко и аспидно кипело черным с багровыми проблесками дымом, протянутым к западу, где истаивал в пустоте неба прозрачный ущербленный месяц.
notes