Глава девятнадцатая
Возле орудия послышался испуганный оклик из ровика:
— Стой, кто ходит? Стрелять буду!..
— Жарь, только сразу, — насмешливо отозвался Уханов и сбросил с плеч снарядный ящик между станинами орудия. — А кричать надо, Чибисов, следующим образом: «Стой, кто идет?» И покрепче рявкать, чтоб коленки замандражировали. А ну-ка, голосни еще разик!
— Не могу я… Не могу, товарищ сержант… стреляют, они стреляют, — оправдываясь, забормотал из ровика Чибисов жалким, всхлипывающим голосом. — Прикуривал давеча, зажег, а над головой — свись — и в бруствер. Ка-ак они пульнули из автомата!..
— Откуда? Где стреляют? — строго спросил Кузнецов, не видя Чибисова и подходя к ровику.
Одиноко темнело на огневой, словно бы давно брошенное расчетом, орудие, прикрытое чьей-то хлопающей на ветру плащ-палаткой, груда стреляных гильз меж раздвинутых станин, снежок в земляных морщинах брустверов — все показалось одичалым, лиловатым от близкого зарева на том берегу. А этот как озябший от холода голос Чибисова выборматывал из темноты:
— Пригнулись бы вы, пригнулись… заметил он орудие, бьет…
Чибисов не вылезал из ровика, был не виден в нем, сливался с его краями, и Кузнецов проговорил с раздраженной командной интонацией:
— Что вы, как крот, зарылись в землю, Чибисов? В стереотрубу вас не увидишь! Выйдите сюда. Где Нечаев?
Но было отчего-то стыдно и неловко после своей грубоватой команды смотреть, как завозился в ровике Чибисов, как выполз он боком на огневую и ныряюще пригнулся, сев на станину, с предосторожностью озираясь на противоположный берег; кургузая шинель топорщилась колоколом, выглядывало из подшлемника треугольное, приготовленное к опасности, небритое личико; карабин держал будто палку. «Странно, каким образом перенес он этот бой? — подумал Кузнецов, припомнив Чибисова во время бомбежки, когда упал он, а мыши с писком прыгали на его спину из нор под бровкой ровика, стесанной осколком. — Что он тогда говорил? А, да… „Дети, ведь дети у меня“.
— Наблюдаю я, товарищ лейтенант. А Нечаев в землянке… там они… Санинструктор туда пришла, Зоя… Рубин еще, ездовой. Чего-то они говорят. А тут с того берега стреляют… Кресалом чиркнул, а пуля — свись в бруствер. Нагнулись бы, не ровен час…
— Откуда стреляют? Из какого именно места? — спросил Кузнецов.
— С того берега, товарищ лейтенант. Близенько они в домах сидят, орудие наше видят…
Это несмелое, заискивающее объяснение Чибисова, его маленькое, в неопрятной щетине личико, оборачиваемое то к нему, то к Уханову, это его какое-то глупое или мудрое беспокойство, его предупреждение — казались чуждыми, из другой жизни, и не было прежней жалости к Чибисову.
— Снайперов заметили на том берегу, а перед носом ничего не видите, — раздраженно сказал Кузнецов. — Наблюдатель называется!
— А? — весь подался на станине, всполошился Чибисов. — О чем говорите, товарищ лейтенант?
— Наблюдайте повнимательнее за холмами — там немецкая санитарная машина. Убитых собирают. Не все время в тыл смотрите, но и вперед. Из-под носа немцы орудие утащат. Поняли?
— Насчет снайперов сейчас проверим, что тебе мерещится, Чибисов, — сказал Уханов и, подождав, неторопливо и добродушно приказал: — Примись за бруствер, лейтенант. Чибисов, ныряй в ровик. В момент, ну! На огонек, говоришь, с того берега стреляют? Проверим.
С шутливым видом он вынул из кармана зажигалку и, подкидывая ее на ладони, сделал знак Чибисову; тот, порывисто задышав, сорвался со станин, засуетившись, как зверек перед норой, втиснулся в ровик, затих в нем. Кузнецов стоял, едва сообразив, зачем все это нужно было Уханову.
— Пригнись, лейтенант, на всякий случай. — Уханов нажал на плечо Кузнецова, пригибая его к брустверу, после пригнулся сам, поднял руку, тотчас чиркнул зажигалкой над головой. И в тот же миг на том берегу треснул винтовочный выстрел, фосфорически-жестко сверкнул огонек. Свиста пули не было слышно, но в двух шагах справа посыпались крошки земли с бруствера.
— Оказывается, не мерещилось Чибисову, — сказал Кузнецов.
— Очень близко сидят, стервы, — ответил Уханов. — Где-то в первых домах… Ближе некуда.
— Пожалуй, Уханов, к рассвету надо бы засечь их, и два снаряда — туда, — произнес Кузнецов, выпрямляясь. — Заметили движение у орудия. Стрелять не дадут.
— Говорил вам я, говорил! — отозвался из ровика утверждающий несчастье голос Чибисова. — Как в мешке мы. Впереди они, с тылу они рядом… Отрезали нас, лейтенант!..
— Наблюдать, Чибисов! — приказал Кузнецов. — Только не дно ровика, поняли? Если что — сигнал, выстрел из карабина, и немедленно в землянку! Повторите.
— Если что, из карабина стрелять, товарищ лейтенант…
— И не спать! Пошли в землянку, Уханов.
Они стали спускаться по выдолбленным в откосе земляным ступеням — речной лед внизу гладко багровел, залитый заревом.
Вход в землянку был завешен плащ-палаткой, из-за нее пахнуло живым дыханием, донеслись неразборчивые голоса, и среди них сразу узнал Кузнецов голос Зои. И с мгновенным ознобом он вспомнил, как она с зажмуренными глазами прижалась к нему своим ищущим защиты телом — у нее были тогда грязные коленки — в те, мнилось, предсмертные секунды, когда их засекла самоходка и когда он полусознательно, почти инстинктивно прикрывал ее своим телом и готов был умереть так, защищая ее от осколков. Но и теперь он плохо сознавал, что в тот миг произошло с ним и особенно с ней. Может быть, это пришло из глубины веков; может быть, тогда мужчина в силу необоримого инстинкта так жертвенно и самозабвенно оберегал женщину для продолжения рода на земле.
Помедлив у входа, Кузнецов подумал, какое будет у нее сейчас лицо, выражение глаз, после того как войдет он с Ухановым, и, сдвинув брови, отдернул плащ-палатку.
Голоса смолкли. Кто-то кашлянул простуженно.
— Плащ-палатку аккуратней бы… Снайпера лупят!
В землянке было сыро, холодно, из артиллерийской гильзы синевато светило бензиновое пламя, озаряя мокрые стены. Здесь были трое — Зоя, Рубин и Нечаев; они, согреваясь, теснились около высокого огня потрескивающей самодельной лампы, и все повернули головы к входу. Сержант Нечаев, полулежавший возле Зои, локтем своим касаясь ее колен, — шинель расхристана на груди, так что виден тельник, — испытующе глянул на нее; вспыхнула под усиками эмалевая улыбка:
— Вот, Зоечка, и лейтенанта дождались!
А сидевший на пустом снарядном ящике ездовой Рубин вдруг заерзал, с преувеличенной занятостью стал хватать заскорузлыми большими пальцами брызжущие из гильзы языки огня. Зоя так быстро вскинула голову к Кузнецову, что блеснули, залучились тревогой зрачки, и тихо, с облегчением улыбнулась. Лицо ее ничем не напоминало то недавнее, что было подле орудия; оно сильно осунулось, похудело, в подглазьях обозначились полукруглые тени, губы почернели, казались искусанными, шершавыми. «Нет, — мелькнуло у Кузнецова, — никто бы не смог ее поцеловать в эти черные губы. Что у нее с губами? И почему так смотрит на нее Нечаев?»
— Ну вот, слава Богу, что вы пришли, родненькие! — сказала Зоя, улыбаясь с откровенной радостью. — Я очень ждала вас, мальчики. Хотела увидеть живыми. Слава Богу, пришли. Где вы были?
— Недалеко. В гостях у фрицев, Зоечка. Вот с лейтенантом немецкие посты проверяли, — ответил Уханов и, стоя с нагнутой головой, бросил к огню лампы кожаный круглый саквояжик, совсем домашний, с никелированными, заиндевевшими на морозе застежками. — Принимай, братцы, трофеи. Нечаев, расстели брезент! Небось жрать все хотите, как лошади? Нашему родному старшине — боевой привет. Сидит, видать, коровья морда, в тылу где-нибудь на своем котле и медалями, старый сортир, храбро позвякивает, страдает о нас!
Нечаев засмеялся, а Зоя снизу смотрела на Кузнецова, покусывая губы, теперь уже не улыбаясь, а Рубин, суровея багровым лицом, скашивался исподлобья на Зою, громко сопел.
— Лейтенант, — позвала Зоя, скорее не голосом, а огромными глазами на исхудалом лице, и закивала ему: — Сядьте, пожалуйста, со мной. Мне нужно поговорить с вами. Нет, — покусав губы, поправилась она, — вот возьмите записку. Это от Давлатяна. Он просил меня вам ее передать. Вечером я не смогла. Невозможно было отойти от раненых. Хорошо, что Рубин мне помогал. Скажите, лейтенант, мы в окружении разве?
Он взял протянутую записку, не ответив на ее вопрос. Спросил:
— Зоя, как он? В сознании?
— То на том свете, то на этом, — мрачно прогудел Рубин. — Вас все звал. Говорит, сказать что-то надо…
Кузнецову известно было о положении лейтенанта Давлатяна, тяжело раненного еще в начале боя, известно было, что он почти обречен; бросив взгляд не на Рубина, а на Зою, Кузнецов понял, что состояние Давлатяна по-прежнему безнадежно, и осторожно развернул записку, на которой было крупно накорябано химическим карандашом:
«Лично лейтенанту Кузнецову от лейтенанта Давлатяна. Коля, не оставляй меня здесь раненым. Не забудь про меня. Это моя просьба. А если больше не увидимся, в левом кармане комсомольский билет, фотокарточка с надписью и адреса. Мамы и ее. Возьмешь и напишешь. А как — сам знаешь. Только без сантиментов. Все! Ничего у меня не вышло. Я — неудачник. Обнимаю тебя. Давлатян».
Зоя встала, морщинка судороги, похожей на улыбку, тронула ее губы.
— Будьте живы, родненькие мальчики. Мне — к раненым. Я и так у вас долго.
— Зоя, — хмуро сказал Кузнецов и, сунув в карман записку, шагнул за ней к выходу — Я с вами пойду Проводите меня к Давлатяну.
— Как, славяне, дышите пока? — спросил Уханов. — Паники не наблюдается?
Сержант Нечаев, внимательно проследивший карими, в красноватых от усталости жилках глазами за тем, как колыхнулся перед отдернутой плащ-палаткой Зоин полушубочек над ее полными, будто вбитыми в короткие, перепачканные глиной валенки ногами, вдруг лег на спину не то с выдохом, не то со стоном; весь он потерял прежнюю щеголеватую и броскую яркость, — темнел заросший подбородок, усики и косые бачки выделялись неаккуратно, — поскреб ногтями тельник на груди; сказал с шутливым сожалением:
— Эх, жизнь-идейка! Что бы я попросил, кореши, у Господа Бога, если судьба нам здесь?.. Хотел бы я, товарищ Бог, перед смертью какую-нибудь девку до полусознания зацеловать!.. Ничего в Зойке нет, может, глаза и ноги одни, а прижаться на одну ночку бы, братцы, и потом хоть грудью на танк! Смотрю, Кузнецов не теряется. Как, Рубин? Наверно, ты в своей деревне шастал к девкам? Много девок-то перепортил?
— Рас-смотрел, бабник… ничего нет, — передразнил Рубин. — Глазами ты мастак. Зойку-то. . А вот глаза и ноги ее не про тебя. Соображаю, это дело тебя в темечко стукнуло. Бесился после шоколада во флоте-то!
— Нет, Рубин, а мне по роже твоей видно, что ты через плетни тихой сапой шастал! Здоров ты, бугай! Об шею рельсу сломать можно.
— Ша, славяне! С кем Зойка, не наше дело! — прикрикнул Уханов. — Вообще, Нечаев, люблю я тебя, но кончай травить морскую баланду насчет санинструктора. Мне лично осточертело. Смени пластинку! И ты, Рубин, осади коренных! — Уханов с обозначившейся угрозой на лице обождал тишину в землянке, затем сказал, смягчаясь, добродушно: — Вот так, люблю мир в семействе. Держи, Нечаев, награду за подбитые танки! В бронетранспортере пару взял. Вместе с чемоданчиком. Один дарю!
Уханов снял с ремня большую кобуру с парабеллумом, кинул небрежно к ногам Нечаева. Нечаев, хмыкнув, не без любопытства отстегнул кнопку, вытянул массивный, воронено отливающий полированным металлом пистолет, взвесил его на ладони.
— Офицерский, сержант? Сильная тяжесть…
Рубин покосился на чужое оружие — личное оружие убитого немца, который несколько часов назад стрелял по ним, кричал команды на своем языке, ненавидел, жил, надеялся жить, — проговорил мрачно:
— Солидная штука парабел. А вот не имеем мы права немецким воевать.
— Начхать! Этого? — мотнул головой Нечаев на саквояжик, который вертел в руках Уханов, трогая застежки. — Офицерский? Его?
— Похоже, его. Без ошибки — чемоданчик со жратвой. Поэтому и взял. Посмотрим. Не гранаты в чемоданчиках возят.
Уханов дернул никелированные застежки на аккуратном, туго набитом, мирного вида саквояжике, раздвинул края, тряхнул его над брезентом.
Из саквояжа посыпались на брезент пара нового шелкового белья, бритвенный прибор, колбаса и буханка хлеба в целлофане, пластмассовая мыльница, плоский флакончик одеколона, зубная щетка, два прозрачных пакетика с презервативами, фляжка в темном шерстяном чехле, дамские часики на цепочке. Потом упали на брезент карты в атласном футляре, на котором почему-то нарисован был знак вопроса над берегом голубого озера, где мускулистый мужчина в узких плавках догонял нагую толстую светловолосую женщину, — от всего этого запахло сладковато и пряно, вроде чужим запахом пудры.
Бросились в глаза эти странные, интимные предметы далекой и непонятной жизни неизвестного убитого немца — следы его недавней жизни, обнаженной и преданной этими вещами после его смерти.
— Зря Зоечка ушла, — сказал Нечаев, разглядывая дамские часики на своей ладони. — Разреши ей преподнести подарок, старший сержант? На ее ручке эти часики заиграют. Можно взять?
— Бери, если примет подарок.
— Смотри ты, какое дело с собой возят! — проговорил Рубин, засопев. — Гондон даже в запасе.
— А, одни шмотки! — сказал досадливо Уханов и откинул саквояж в угол землянки. — Не те трофеи. Ладно. Половину жратвы нам, половину Зое на раненых.
Брезгливым движением руки он отшвырнул в сторону все, кроме фляжки, бритвы, колбасы и хлеба в целлофане, потом сорвал целлофан, вынул финку из ножен.
— Шелковое, чтоб воши не держались, — сказал Рубин, хозяйственно щупая грубыми пальцами немецкое белье, и широкое лицо его изобразило ожесточение. — Вот оно как, а!..
— Ты о чем, Рубин? — спросил Уханов.
— Вот он как готовился — белье шелковое, все учел. А мы — все легко думали!.. По радио: разобьем врага на его территории. Территория! Держи карман…
— Дальше, дальше, Рубин, — поднял светлые глаза Уханов. — Говори, что замолчал? Давай, давай, не стесняйся!
— А ты, Рубин, видать, нытик и паникер, — вскользь заметил Нечаев и тут же прыснул смехом: — Это что еще за картинки? — Взял футляр с картами, пощелкал по футляру — атласные карты выскользнули на ладонь. — Салака ты, Рубин. Скрипкой ноешь. Что ты в своей деревне видел? Коровам хвосты крутил?
— Врешь! Не хвосты крутил, конюх я колхозный, — озлобляясь, поправил Рубин. — А в жизни я то видел, что тебе и в зад не кольнуло! Когда ты на лодках своих клешами мотал, меня до смерти об войну ударило! За один раз всю мою жизнь свихнуло. Зверем ревел, ногтями двух дочек своих махоньких после бомбежки из земли откапывал… да поздно! В петлю лез, да злоба помешала!..
Уханов вприщур взглянул на Рубина, финкой разрезая копченую колбасу. Нечаев бросил на брезент карты. Здесь были парные голые валеты и обнаженные парные дамы в черных чулках, в черных перчатках, тесно сплетенные в непристойных, противоестественных позах: бородатые, мускулистые, как борцы, короли держали на коленях прижавшихся к ним нежных мальчиков с ангельскими ликами и ангельскими улыбками. Это не могло быть картами, но это были все-таки карты, несколько захватанные, затертые по краям, тем не менее невозможно было представить, что в них играли за столом.
— Тьфу, мозги набекрень! После этого ничего не захочешь — бред бешеной медузы! Хорошо, что Зоечка вовремя вышла. Не для женских глазок. С ума сойти, что делается!
— Все бабы у тебя в голове! — Рубин побагровел. — Кому война, а кому мать родна!
Нечаев собрал карты, кинул их в угол, вытер ладони о шинель, точно очищаясь от чего-то липкого, скользкого, потом взял парабеллум, откинулся спиной к стене землянки, сказал:
— Ты, Рубин, можешь считать меня хоть чертом, люблю баб… Но у меня тоже к себе счет есть. Братишку моего старшего в сорок первом убило. Под городом Лида. Я и тогда думал: война неделю продлится. Нажмем — и в Берлине во главе с маршалом Ворошиловым на белом коне. Оказалось… до самой Москвы шпангоуты нам на боках пересчитывали. — Нечаев поиграл парабеллумом. — Согласен — второй год потеем. Но Сталинград, Рубин, — это вещь. Пять месяцев фрицы наваливались, наверняка уже шнапс за победу пили, а мы им шпангоуты мять начали.
— Начали! — передразнил Рубин. — Начали, да не кончили! А сегодня что он сделал: у нас не прорвал, так стороной танками обошел! Значит, опять его силу не учли? И сидим тут — ровно мыши отрезанные, а он небось на танках к своим в Сталинград прет и над тобой похохатывает!
— Брось, брось, похохатывать ему не приходится, — обиделся Нечаев. — Мы тоже танков его нащелкали — зарыдаешь! Носовых платков не хватит. Кальсоны на платки придется дать.
— Сам ты кальсоны! По какой такой причине обрадовался немецкой железке? — крикнул Рубин Нечаеву — Трофею обрадовался?
— А что? — сказал Нечаев. — Парабеллум у немцев — будь здоров!
Рубин встал, коротконогий, квадратный, обегая землянку налитыми кровью глазами, страшный в раскрытой злобе ко всему — к войне, к этому шелковому немецкому белью, к этому бою, к окружению, к Нечаеву. И, порываясь к выходу из землянки, подхватив с земли карабин, прибавил крикливо в сторону Уханова:
— Чтоб трофеи я эти ел? С голода околею — в рот не возьму!..
— А ну, Рубин, вернись и сядь!
Уханов, сказав это, прекратил отпиливать финкой кусочки замороженной, твердой копченой колбасы с белыми точками жира, сильным ударом вонзил финку в буханку хлеба. И тотчас Нечаев перестал играть парабеллумом — по тому, как Уханов резко вонзил финку в хлеб, по тому, как переменилось выражение его взгляда, почувствовалось недоброе. Остановленный этой командой «сядь!» и этим взглядом, Рубин, не остыв, круто нагнул шею, приготавливаясь сопротивляться, но показалось — на веках его блеснули слезы.
— Запомни, Рубин, я тоже от границы топаю, знаю, почем фунт пороха. Но даже если мы все до одного поляжем здесь, истерик не допущу! — сказал Уханов внушительно и спокойно. — Немцев-то все же мы зажали возле Волги, или это не так? Война есть война — сегодня они нас, завтра мы их! Ты когда-нибудь на кулачках дрался, приходилось? Если тебе первому в морду давали, звон в чердаке был, искры из глаз летели? Наверняка небо с овчинку казалось. Главное — суметь подняться, кровь с морды вытереть и самому ударить. И мы их ударили, Рубин! Другая драка пошла. Не обручальное колечко фрицам подарили на память. Ладно. Мне наплевать на болтовню! Будь тут какой-нибудь хмырь, он бы, гляди, припаял тебе паникерство. А я не то слышал. Сядь. Хлебни из этой фляжки. И нервишки в узду возьми. Все! Больше ни слова!
— Вот-вот… Паникерство. Слово такое больно грозное. Чуть что — паникерство! — выговорил едко Рубин. — А мне, сержант, умереть — легче воды выпить. Страшнее того, как я дочек своих ногтями выкапывал, не будет. Как хочешь обо мне думай…
— Думаю как надо. Лошадей твоих побили — пойдешь ко мне в расчет. Рядом умирать будем. — Уханов усмехнулся. — Веселее… А может, еще и попляшем!
— Куда уж!..
И, не закончив фразу. Рубин поставил карабин в темный угол землянки, сел там в тени, незаметно стряхнул злые слезы с глаз, достал кисет, стал сворачивать цигарку корявыми, скачущими пальцами.
— Зоя, как Давлатян? С ним можно поговорить?..
— Сейчас нет. Я хотела тебе сказать… Когда он приходит в сознание, все спрашивает, жив ли ты, лейтенант. Вы из одного училища?
— Из одного… Но есть надежда? Он выживет? Куда его ранило?
— Ему досталось больше всех. В голову и в бедро. Если немедленно не вывезти в медсанбат, с ним кончится плохо. И с остальными тоже. Ничем уже не могу помочь им. Обманываю, что скоро прибудут повозки. Но, по-моему, мы совсем отрезаны от тылов. Куда вывезти? Кто знает, где медсанбат?
— Скажи, на энпэ связь есть с кем-нибудь?
— Связи нет. Без конца настраивают рацию. Это знаю. Связисты там, с Дроздовским. Где ты был, лейтенант, после того, как я побежала к орудию Чубарикова? Ты видел тот танк, который раздавил орудие?
— Я не знал, что ты…
— Забудь то, лейтенант. Я ничего не помню. Было жуткое чувство, даже дрожали коленки. Ах да, кажется, я тебя просила насчет моего «вальтера». Это, конечно, смешно. Хочу жить сто лет, нарожу назло себе и всем десять детей. Ты представляешь, десять очаровательных мордочек за столом, у всех белые головки и измазанные кашей рты? Знаешь, как на коробке «Корнфлекса»?
— Не знаю… Зоя, ты, кажется, замерзла? Пойдем. Не будем стоять.
— Лейтенант, тогда под Харьковом пришлось оставить раненых. Я помню, как они кричали…
— Это не Харьков, Зоя. Мы не будем, и нам некуда прорываться. У нас осталось еще семь снарядов. Никто никого не будет бросать. Даже думать об этом нечего.
Они остановились шагах в двадцати от землянки на узкой, протоптанной валенками вдоль кромки берега тропке. Острым первобытным холодом дуло с речного льда, окатывало густым паром из дымящихся внизу огромных прорубей, образованных утренней бомбежкой. Зарево над противоположным берегом ослабло, снизилось; в эти часы ночи его будто душило накалившимся до железной крепости морозом. Стояло над впадиной решки неколебимое ночное безмолвие, и обоим было трудно говорить, дышать на жестоком холоде. И Кузнецов не смог бы объяснить себе, зачем успокаивал он Зою в этой неопределенно зыбкой, не понятной никому обстановке, когда неизвестно, что может случиться через час, через два этой ночью, кто из них проживет до утра, но он не лгал ни себе, ни ей — убежден был: отходить, прорываться отсюда некуда — впереди и сзади чужие танки, а дальше за ними, за спиной тоже немцы, сжатые в котле, куда нацелено было сегодня наступление, показавшееся целым годом войны. Что в Сталинграде? Почему немцы сделали передышку на ночь? Куда они продвинулись?..
— Чертов холодище, — проговорил он. — Ты тоже, кажется, замерзла?
— Нет, это так, нервное. Я-то знаю, что никуда не уйду от них. Ты сказал — некуда?..
Сдерживая стук зубов, она подняла воротник полушубка, смотрела мимо Кузнецова на зарево, на противоположный, занятый немцами берег; белое лицо ее, суженное бараньим мехом, длинные полоски бровей, странно темные, отрекающиеся от чего-то глаза выражали усталое, углубленное в себя страдание.
— Не хочу второй раз оставлять раненых. Не хочу… Ужаснее ничего нет.
Кузнецов, чувствуя всем телом озноб, живо представил, как немцы, окружив батарею, крича на бегу друг другу команды, врываются с автоматами в землянку с ранеными, а она, не успев вынуть «вальтер», отходит в угол, прижимается спиной и руками к стене, как распятая. И он спросил, сбавляя голос:
— Скажи, ты умеешь обращаться с оружием — с пистолетом, с автоматом?
Она поглядела на него и непонятно засмеялась, уткнув губы в мех воротника, видны были вздрогнувшие черточки бровей.
— Очень плохо!.. А ты скажи, почему возле орудия, когда я струсила, ты меня как-то очень странно обнимал — защищал, да? Спасибо тебе, лейтенант. Я здорово струсила.
— Не заметил.
— Подожди!.. — Она отвела воротник от губ, брови ее уже перестали вздрагивать от этого неожиданного смеха. — А что было, когда я ушла к орудию Чубарикова?
— Там погиб Сергуненков.
— Сергуненков? Это тот застенчивый мальчик — ездовой? У которого лошадь ногу сломала? Подожди, я сейчас вспомнила. Когда шли сюда, Рубин мне сказал одну жуткую фразу: «Сергуненков и на том свете свою погибель никому не простит». Что это такое?
— Никому? — переспросил Кузнецов и, отворачиваясь, ощутил инистую льдистость воротника, как влажным наждаком окорябавшего щеку. — Только зачем он тебе это говорил?
«Да, и я виноват, и я не прощу себе этого, — возникло у Кузнецова. — Если бы у меня хватило тогда воли остановить его… Но что я скажу ей о гибели Сергуненкова? Говорить об этом — значит говорить о том, как все было. Но почему я помню это, когда погибло две трети батареи? Нет, не могу почему-то забыть!..»
— Я не хочу говорить о гибели Сергуненкова, — решительно ответил Кузнецов. — Нет смысла сейчас говорить.
— Господи, — шепотом сказала она, — как мне жаль вас всех, мальчиков…
А он, слушая ее голос, в котором звучали страдание и жалость ко всем, а значит, и к нему, думал между тем: «Неужели она любит Дроздовского? Неужели ее губ, неприятно искусанных, распухших, мог касаться он? И неужели она не могла заметить, что у Дроздовского холодные, безжалостные глаза, в которые неприятно смотреть?»
— Что ты так на меня смотришь, лейтенант, родненький? — мягко-волнистым, как послышалось ему, шепотом спросила она. — Смотришь и смотришь, будто ни разу меня не видел…
Он глухо ответил:
— Я зайду к Давлатяну. И не называй меня родненьким. Ты и меня жалеешь? Я еще не ранен и не убит. Тем более не хочу умирать бессмысленно и глупо.
— А разве смерть бывает умной, лейтенант? Хочу, чтобы ты, миленький, остался живым. Чтоб ты долго жил. Сто пятьдесят лет. У меня счастливое слово. Ты будешь жить сто пятьдесят лет. И у тебя будет жена и пятеро детей. Ну, прощай. Я к раненым… Нет, почему ты так смотришь на меня, лейтенант? Наверно, я тебе нравлюсь немного? Да? Вот не знала! — Она придвинулась к нему, отогнула одной рукой мех воротника от губ, взглянула с пытливым удивлением. — Ой, как все это глупо и странно, кузнечик!
— Почему «кузнечик»?
— Кузнецов, кузнечик… А ты разве не любишь кузнечиков? Когда я их слышу, становится очень легко. Представляю почему-то теплую ночь, сено в поле и такую красную луну над озером. И кузнечики везде…
Несло холодом от речного льда, и этот ледяной, низовой ветер шевелил полу ее полушубка. Ее глаза, улыбаясь, поблескивали, темнели над меховым воротником, отогнутым книзу ее рукой в белой варежке; белеющим инеем обросли полоски бровей, мохнато торчали, отвердели кончики ресниц, и Кузнецову опять показалось, что зубы ее тихонько постукивали и она чуть-чуть вздрагивала плечами, как будто замерзла вся. И совершенно явно представилось ему, что зубы так постукивали не у нее и говорила сейчас не она, а кто-то другой и другим голосом, что нет ни берега, ни зарева, ни немецких танков, — и он стоит с кем-то около подъезда в декабрьскую ночь после катка; вьюжный дым сносит с крыш, и фонари над снежными заборами переулка в сеющейся мгле… Когда это было? И было ли это? И кто был с ним?
— Хочешь поцеловать меня?.. Мне показалось, что ты хочешь… У тебя нет сестры? Нас ведь обоих могут убить, кузнечик…
— Слушай, зачем это? За мальчика меня принимаешь? Кокетничаешь?
— Разве это кокетство? — Она заглушила смех воротником, закрыв им половину лица. — Это совсем другое… Возле орудия ты меня защищал как сестру, лейтенант. У тебя ведь есть сестра?
«Возле орудия… шли танки. Мы стреляли, убило Касымова. Она была рядом, потом побежала к орудию Чубарикова, когда танк пошел на таран. Потом пулеметной очередью несколько раз перевернуло Сергуненкова перед самоходкой… Задымилась на спине шинель. И перекошенное, ошеломленное лицо Дроздовского: „Разве я хотел его смерти?..“
— Ты ошибаешься!
«Дроздовский! Не могу представить — ты и Дроздовский!» — едва не сказал он, но ее поднятое к нему, настороженно наблюдающее лицо внезапно резко озарилось красным сполохом, так разительно высветив широко раскрывшиеся глаза, губы, иней на тонких бровях, что он в первый миг не понял, что случилось.
— Лейтенант… — зашептали ее губы. — Немцы?..
В ту же секунду где-то наверху, за высотой берега, рассыпались автоматные очереди, снова встали ракеты. И он, взглянув вверх, туда, где было орудие, тотчас хотел крикнуть ей, что началось, что немцы начали, и это, наверно, последнее, завершающее, но крикнул срывающимся голосом не то, что прошло в его сознании:
— Беги в землянку!.. Сейчас же! Запомни — у меня нет сестры! У меня нет сестры! И не говори глупостей! Не было и нет!..
И, почему-то мстя ей ложью и сам ненавидя себя за это, он почти оттолкнул ее, двинувшись по тропке, а она отшатнулась, сделала шаг назад с жалким, изменившимся лицом, выдавила шепотом:
— Ты меня не так понял, лейтенант! Не так, кузнечик…
А он уже бежал по кромке берега к землянке расчета, слыша ноющий, длительный звук автоматов вверху, и слева в скачках ракетного света речной лед то приближался к ногам, то стремительно соскальзывал, нырял в потемки. Потом наверху, где было орудие, хлопнул выстрел из карабина, другой; донесся сверху тонкий заячий, зовущий крик. Это был сигнал Чибисова.
«Значит, атака… Значит, сейчас!.. У нас осталось семь снарядов, только семь…».
Кузнецов подбежал к землянке, рванул вбок плащ-палатку, увидел фиолетовый огонь лампы, на брезенте нарезанный хлеб, направленные на него, все понявшие глаза Уханова, Рубина, Нечаева и подал команду в голос:
— К орудию!..