41. Н. Н. Шереметевой. <Март 1839, Вена>
Милая Надежда Николаевна, ваше любезное письмо с обыкновенным поздравлением получил я в Риме и поблагодарил за него тогда мысленно, а теперь благодарю и письменно, хотя, правда, уж не за что благодарить. День рождения в мои лета более напоминает о смерти, чем о жизни. Старость не радость! А она уж начинает мне глядеть в глаза; я же морщусь и отворачиваюсь, и это не помогает, остаются одни только морщины. – Дней через пять по получении письма вашего я увиделся в Генуе с нашим Тютчевым, с которым уж прежде встретился в Комо. Я прежде знал его ребенком, а теперь полюбил созревшим человеком; он в горе от потери жены своей. Судьба, кажется, и с ним не очень ласкова. Он человек необыкновенно гениальный и весьма добродушный, мне по сердцу. Мы поговорили об вас с дружеским чувством. Через три месяца с половиною увижу вас в Москве; но одно условие – не лазить ко мне на высокую мою лестницу. А теперь обнимаю вас мысленно. До свидания.
Ваш Жуковский.
Скажите мое сердечное почтение Екатерине Федоровне. Что моя бедная Маша Дорохова? Увижу ли ее в Москве? Хорошенько обнимите ее, если она там.
42. П. А. Плетневу. 17 (29) июля 1840, Дармштадт
Любезнейший Петр Александрович.
Вы думаете, что я к вам скоро буду? Ан нет, погоди. Я еще остаюсь шататься на Рейне и не прежде возвращусь в Петербург, как в половине или в конце октября. Благодарю вас за оба дружеские письма ваши и за то, что вы скрутили в дугу Смирдина. Этого я бы не умел сделать, и с сего времени определяю вас моим литературным палачом. Для этого теперь представляется особенный казус; мне бы хотелось продать существующие мои сочинения кому-нибудь на вечное владычество, ибо деньжура будет мне крайне нужна при моем возвращении на святую Русь. Поручаю вашей дружбе эту заботу. Другая забота вот какая: передайте приложенное письмо генералу Дубельту. В нем находится письмо к Кюхельбекеру, которому я не успел написать при отъезде моем за границу; но это письмо лежит у меня на сердце; прошу вас попросить Дубельта, чтобы его немедленно отправил. Приложите к нему экземпляр моих сочинений и экземпляр сочинений Пушкина, которые возьмите на мой счет у Смирдина и передайте Дубельту с просьбою доставить при письме Кюхельбекеру. Поспешите это исполнить, мой добрый Петр Александрович, вы крайне меня этим обяжете. Еще одна просьба, на которую обратите дружеское внимание, хотя она, может быть, и покажется вам маловажною. У меня есть здесь приятель, нет, более нежели приятель – друг по сердцу, человек, каких мало, и для меня особенно значительный по его влиянию на судьбу мою. Это Радовиц. Вы об нем не слыхали. Он страстный охотник до автографов и собрал их уже великое множество. Он желает иметь русских и дал мне список. Уверяю вас, что вы меня несказанно обяжете, если поможете мне сделать это удовольствие Радовицу; соберите что можете по приложенному списку и доставьте мне повернее. Адресовать можете на имя нашего министра Убриля (Oubril) во Франкфурт-на-Майне. Он будет знать, куда переслать мне письмо ваше. Радовиц сказал мне, что можно найти автографы у Шардиуса, архивариуса Петербургской Академии наук. Попросите его моим именем; употребите разные каверзы, словом потешьте меня.
Поручаю вам поклониться от меня Субботе Одоевского; а самого хозяина Субботы дружески за меня обнять. Во всяком случае, отвечайте поскорее на это письмо и адресуйте его к Убрилю, если не будет фельдъегеря.
Ваш от всего сердца
Жуковский.
43. А. Я. Булгакову. 11(23) апреля 1843, Дюссельдорф
Христос воскресе, любезнейший Александр! Похристосуйся за меня с Тургеневым, если удастся его где-нибудь встретить. Чтобы это вернее сделать, можешь на мой счет нанять извозчика и съездить на Воробьевы горы. Благодарю за доставление писем. Не знаю, благодарил ли я тебя за твой приятный литературный подарок. Кажется, нет. Я получил его в двух видах: в обрезанном прямо из Москвы, от тебя самого, давно, и в необрезанном из Вены, весьма недавно. Прочитал я с большим удовольствием. Этот отрывок напомнил живо о великом для России времени. Особенно в нем замечателен Карамзин, который с такою верностию накануне падения Москвы предсказывает падение Наполеона и с таким вдохновением верит славному спасению отечества, тогда как все вокруг него кажется погибающим. Ты прилежно записывал все, что видел и слышал в течение своей жизни. Верно, у тебя запас порядочный записок. Хорошо бы ты сделал, когда бы сам сделал из них выбор и выдал в свет то, что годится для выдачи. То же бы я шепнул и Тургеневу; у него богатый архив записок и выписок. Что он праздно шатается в Москве! Какое бы славное занятие для него, усевшись и угревшись на гнезде нашей молодости, одушевить себя воспоминанием прошлого, давнишнего и недавнего. Или бы я на его месте отправился к князю Александру Николаевичу Голицыну в Крым, прожил бы с ним полгода и записал бы все его рассказы о веке Екатерины, Александра и прочее. Умрет он, от кого что-нибудь услышишь? Отправь его в Крым. Он же еще не видал Крыма. Грех будет дать умереть князю Голицыну, не застраховав его преданий! Сколько уже людей мы таким образом вовсе потеряли! Иван Владимирович Лопухин рассказывал удивительно хорошо и был богат преданиями старины, но он описывал необыкновенно дурно то, что умел хорошо передать на словах: его богатство с ним исчезло. Пушкин начал было по моему совету записывать рассказы Загряжской – и она умерла, и сам он пропал. Князь Голицын последний представитель старины. Эй, Тургенев! Поезжай в Крым! Твое присутствие порадует старика, а ты с него сберешь дань, за которую мы все тебе будем благодарны. Выпроводи его туда хоть насильно. На Южном берегу найдет он за кем и поволочиться. Для этого может заглянуть и в Одессу. Но я говорю об этом не на шутку.
Прости, милый. Передай и перешли приложенные письма.
44. А. О. Смирновой. 4(16) генваря 1845. <Франкфурт-на-Майне>
Милая Александра Иосифовна, протяните ваши милые ручки и примите с тем моего новорожденного сыночка Павла Васильевича Жуковского, которого передаю в вашу любовь и благоволение. Он появился на свет в самый новый год, в 6 ½ часов пополуночи, весьма мало потревожив свою мать в минуту своего появления, хотя и пришло было ему на минуту в голову пойти боком, но скоро одумался и принял походку всех тихих, благонамеренных новорожденных. С тех пор ведет себя порядочно, мало кричит и много пьет и пьет из живого источника – из груди матери, которой это и лекарство; и она, слава богу, совершенно здорова. Ныне начались четвертые сутки, а никаких болезненных припадков не было. Все необходимое идет лучшим ходом. Павел Васильевич похож на красного рака: мурчит и копышется. Лоб у него славный, глаза черные и очень веселые, все прочее красный жмых. Вот вам мое донесение; порадуйтесь с нами и молите за нас бога.
Гоголя нет с нами; за два дня до рождения Павла Васильевича отправился он в Париж, приглашенный туда Толстыми и Вьельгорскими. Я сам его послал туда, ибо у него начинали колобродить нервы и сам Копп прописал ему Париж, как спасительное. Весной он ко мне возвратится. Вам бы надобно о нем позаботиться у царя и царицы. Ему необходимо надобно иметь что-нибудь верное в год. Сочинения ему мало приносят, и он в беспрестанной зависимости от завтрашнего дня. Подумайте об этом; вы лучше других можете характеризовать Гоголя с его настоящей, лучшей стороны. По его комическим творениям могут в нем видеть совсем не то, что он есть. У нас смех принимают за грех, следовательно всякий насмешник должен быть великий грешник. Сам я давно хвораю. Простудился сперва, потом моя старая болезнь хотела было ко мне присуседиться; произошло биение сердца, которое и теперь продолжается; но я лечусь, и мне уже лучше, и скоро вполне вылечусь. Прощайте, бог с вами и с вашими. Напишите ко мне поболее о наших милых царях и особенно о здоровье императрицы. Слухи о ней весьма тревожат; сбереги господь нам этого доброго ангела.
45. А. Ф. Фон-Дер-Бриггену. 18(30) июня 1845, Франкфурт-на-М<айне>
Письмо ваше, почтеннейший Александр Федорович (от 6 апреля ст. ст. из Кургана), получено мною 19(31) мая во Франкфурте-на-Майне, где я живу уже около года. Оно было для меня приятною и трогательною неожиданностию. Сердечно благодарю вас как за дружеские сказанные мне слова, так и за желание ваше посвятить мне ваш перевод Кесаря, на что с благодарностию соглашаюсь. Не предполагаю нимало, чтоб исполнению этого желания и напечатанию вашего перевода было положено какое-нибудь препятствие. Книга ваша доставит полезное чтение для людей военных и в то же время будет замечательным явлением литературным: мы бедны хорошими переводами классиков древних; давно бы пора за них приняться. Верные переводы латинских и греческих поэтов и прозаиков (верные в высоком смысле, то есть не безжизненное слово в слово, а отзыв одного языка в другом так, чтоб и тот и другой слышались в одно время, не вредя один другому несогласием звуков, а составляя гармонию из их разнородности и различия), такие переводы принесли бы несказанную пользу нашему языку, уже довольно утвердившемуся, но еще много приобресть могущему: он свое образование более заимствовал у языков новейших, а дух древности еще не сходил на него. В этом отношении труд ваш меня весьма радует; я уверен, что у вас Кесарь будет говорить русским языком, не потеряв нисколько своего римского величия и своей классической прелести; что он, переменив только одежду, явится на севере таким точно, каким бывал во время оно на Тибре: увлекательный оратор, пленительный своею мужественною простотою и многовыражающею краткостию. В то же время я уверен, что труд ваш доставил вам самим много истинного наслаждения, и желал бы, чтоб вы им не ограничились. После Кесаря вам уже можно бы вступить в борьбу и с великою силою Тацита и с благородным красноречием Тита Ливия. Я часто, часто сетовал на свое совершенное невежество в латинском и греческом языке. Какое было бы для меня наслаждение под старость заняться переводом некоторых классиков в прозе; под старость проза (не прозаизм) становится привлекательнее. Все это, однако (и невежество и наклонность к прозе), не помешало мне приняться за большой труд стихотворный, за перевод «Одиссеи». Он уже до половины кончен; другую половину, если буду здоров и если никакого препятствия не пошлет бог, кончу к началу или в начале будущего года. Надобно вам при всем этом знать, что мне теперь весьма удобно под старость заниматься рассказами Гомера и передавать их на свой лад моим соотечественникам: я завелся (тому уже пятый год) своей семьею; у меня уже теперь сын и дочь. Живу анахоретом на берегах Майна, пожив прежде так же уединенно на Рейне, а на следующий год перенесу свое уединение на берега Невы или Москвы-реки. Из этого видите, что времени у меня довольно; если бог продлит жизнь, постараюсь, чтобы она прошла не даром. Труд – великий волшебник: он всемогущий властитель настоящего. Какими бы глазами ни смотрело на нас это настоящее, дружелюбными или суровыми, труд заговаривает его печали, дает значительность и прочность его летучим радостям. И в Кургане это волшебство равно действительно, как и на берегу Майна. А если при этом тайном действии труда, ограниченного пределами житейского настоящего, слышится голос, некогда произнесший: «Придите ко мне все труждающиеся, и аз успокою вы»; и если сердце этому голосу верит и ему вверяется, то и будущее становится светлым, не здешнее, ненадежное будущее, а то, верное будущее, к которому всем нам со всех точек земли проложена прямая дорога. – Возвращаюсь к вашему Кесарю. Один из моих коротких приятелей, теперь находящийся за границею, случился во Франкфурте скоро после того времени, как я получил ваше письмо. Он прочитал в нем то, что вы говорите о вашем переводе Кесаревых записок, и обрадовался, что вы совершили такой труд. Он имеет давно намерение заняться изданием классических книг в России (за что он примется по возвращении в отечество): дело доброе, предпринимаемое не из выгод книгопродавческих, а просто из любви к полезной литературе, дело, в котором и я намерен быть ему помощником. Вот вам его и с ним вместе мое предложение: не согласитесь ли provisoirement уступить нам рукописи вашего перевода на одно издание с правом пользоваться продажею его в продолжение трех лет по выходе в свет книги. За эту рукопись предлагаем вам теперь 2500 рублей ассигнациями, с тем чтобы по напечатании книги и по выручке денег, употребленных на напечатание, все, что составят чистый барыш, было доставлено вам. Полагая, что такое предложение будет вами принято, я доставлю немедленно вышеозначенную сумму Леонтию Васильевичу Дубельту; он ее вам перешлет, а вы доставьте ему вашу рукопись, которую он мне отдаст при моем возвращении в Петербург. До моего же возвращения приступать к изданию вашей книги нельзя: будет много ошибок, и Кесарь может на том свете на нас рассердиться. На этом мы теперь и остановимся; пускай ваша рукопись считается теперь моею собственностию и ждет меня в Петербурге; по приезде же моем в Петербург все остальное уладим письменно. Вы же теперь принимайтесь за новый труд; я бы предложил вам две работы: одна – просто перевод одного из классических историков древности, с надлежащими дополнениями и объяснениями; другая (и признаюсь, я предпочел бы эту другую работу): составление избранной библиотеки из древних историков. Не всем бывает и возможность, и охота, и время перечитать классиков сполна (многое в них для большей части читателей и не может быть привлекательно); но совершенное незнание классиков есть великая прореха в умственном образовании. Книга, которая соединяла бы в себе лучшие цветы из этого душистого цветника древности, была бы важным подарком не одним охотникам до хорошего образовательного чтения, но и учебным заведениям и домашнему воспитанию. Если вы так же знакомы с греческим языком, как с латинским, то я советовал бы вам выбрать и перевесть, с сохранением особенности каждого автора, все капитальные места из греческих и латинских историков и нанизать эти перлы на одну нить. Каждый отрывок должен составлять свое, особенное целое; связь же между всеми отрывками должна быть просто хронологическая. Эта историческая библиотека составила бы несколько томов и была бы, повторяю, самым лучшим дополнением изучения древней истории в публичном и домашнем воспитании. (Подобный сборник вспомогательный изучения истории можно бы было составить и для средней и даже для новой истории; но о таком огромном предприятии говорить теперь нет нужды: довольно с вас древней истории). Но для того чтобы заняться переводом классиков, надобно иметь их в оригинале. Этой беде помочь не трудно. Уведомьте, на что вы решитесь, то есть за какой труд захотите взяться и какие для того необходимы будут книги, я вам пришлю что нужно. Здесь, за границею, мне будет легко найти книги, и они обойдутся дешевле. На этот запрос отвечайте немедленно: то есть если идея исторической библиотеки вам понравится, то сообщите мне общий план и какие книги вам на первый случай нужны; я постараюсь их вам немедленно доставить. – Долг платежом красен. Я поручил своему корреспонденту доставить Л. В. Дубельту для пересылки к вам экземпляр моих сочинений (если полный найдется в продаже). Когда напечатается «Одиссея», вы также ее получите; но это еще долгая песня. – Простите. Живите с богом; с ним везде мы дома. Искренно преданный вам
Жуковский.
46. П. А. Плетневу. 1 июля 1845 <Франкфурт-на-Майне>
Любезнейший мой Петр Александрович, ваше длинное письмо, длинное по числу строк и страниц, но слишком короткое по тому удовольствию, которое принесло мне его чтение, это любезное письмо, писанное в марте месяце, получил я в начале июня вместе с книжками «Современника». И я не тотчас прочитал его по получении, ибо вы так искусно умели его закопать между листами «Современника», что я не скоро бы добрался до него сам; но оно само соблаговолило выскочить из своей темницы, конечно предчувствуя, какое удовольствие принесет мне своим появлением. Итак, не дивитесь запоздалости моего ответа. Но этот ответ будет не длинный, ибо мне писать нет времени; хотел писать много; но пришлось вдруг импровизировать письмо короткое: ко мне явился Эртель; он едет нынче же, и я хочу ему передать письмо мое, по той причине, что пакет, его заключающий, будет довольно увесист (что для почты не так-то удобно); а будет он увесист потому, что будет заключать в себе сверх письма и стихи работы вашего старого поэта, который из-за «Одиссеи» иногда заглядывает и в русские сказки: одну из таких сказок, во всех статьях русскую, рассказанную просто, на русский лад, без примеси посторонних украшений, имею честь здесь представить издателю «Современника», прося его дать ей уголок в своем журнале. Сим приношением хочу очистить себя пред вами в старом грехе: я обещал вам «Капитана Боппа»; а он попал к Соллогубу (которого «Тарантас» мне, NB, весьма понравился). Прочитав мою сказку, вы, может быть, найдете, что она чересчур длинна; но мне хотелось в одну сказку впрятать многое характеристическое, рассеянное в разных русских народных сказках; под конец же я позволил себе и разболтаться. Если достанет хорошего расположения, то при «Одиссее» постараюсь состряпать еще несколько сказок в разных тонах и разных характеров. Но удастся ли это сделать до своего отъезда отсюда, не знаю и даже сомневаюсь. Я остановился, кончив XII-ую песнь «Одиссеи» и написав «Ивана-царевича»; с тех пор как будто заколдобило: всю зиму хворал; после хворанья не писалось и теперь не пишется; и так будет до конца августа, ибо в конце июля надобно будет ехать в Швальбах пить воды и купаться. По возвращении оттуда примусь свежий за дело. По крайней мере могу надеяться, что кончу «Одиссею». Вяземский прислал мне ту записку, которую вы написали ему в ответ на его запрос, как бы напечатать «Одиссею» на казенный счет и сделать ее классическою книгою. Мне самому хлопотать об этом неловко; надобно, чтоб все мои добрые приятели это пустили в ход. Но признаюсь (хотя я работаю над моею «Одиссеею» единственно из любви к ней и без всякого другого постороннего вида), я желал бы, чтобы мой труд мог обратиться в пользу моего семейства; как поэтическое произведение, моя русская «Одиссея» будет моим твердейшим памятником на Руси: она, если не ошибаюсь, верна своему греческому отцу Гомеру; в этом отношении можно ее будет почитать произведением оригинальным. И будет великое дело, если мне моим переводом удастся пробудить на Руси любовь к древним, как некогда я подружил их с поэзиею немцев. По своей важности в этом отношении «Одиссея» может обратить на себя внимание Русской Академии и министерства просвещения, понеже она может быть полезною образовательною книгою в руках юношества. Мне даже хочется сделать из нее книгу для первого отроческого возраста: перевод прост и, при всей своей верности, кажется мне удобопонятен, ибо язык не исковеркан греческими формами, хотя они и все сохранены с благоговением. Может быть, я доставлю первые XII песней для прочтения министру; он знает хорошо оригинал и лучше других будет в состоянии оценить перевод. Но хлопотать о деле издания поручаю вам, Вяземскому, Вьельгорскому. Вы же должны позаботиться и о том, чтобы это издание было на самых выгоднейших для меня условиях: о сем последнем, то есть о выгоде, я теперь обязан думать; но имею ли надлежащее искусство сохранять свою выгоду – это другое дело. Это искусство было всегда у меня в великом несовершенстве. А теперь я бы очень желал иметь его. Все здесь писанное между нами двумя. Отвечайте, как вы думаете. К Уварову я писал, но совсем о другом, хотя, впрочем, и об «Одиссее» поместил несколько строк в письме своем. Я писал к нему о Гоголе. Но Гоголь уже со мною с месяц расстался; он отправился купаться в Гастейн, я, однако, еще ни строки не имею от него со времени его отъезда. Благодарю за список моего письма, переписанного бароном Розеном. Благодарю и барона за его примечания; но не отвечаю на них потому, что самый решительный на них ответ заключается именно в тех же моих строках, на которые они сделаны. Одно только общее замечание сделаю: барону не следовало бы обвинять меня в притворстве и в иезуитизме. Забавно только то, что он обвиняет меня в сих грехах за такие выражения, которых, переписывая мою рукопись, не разобрал; и бранит меня за собственную ошибку. В рукописи моей стоит: «Как же очутилось выражение меланхолии в поэзии христианской? Сперва надобно сделать в этом вопросе маленькую поправку: не в поэзии христианской, а в поэзии по распространении христианства». Барон переписал: а в поэзии распространения христианства – и замечает: это что-то непонятно и как-то походит на ловкий изворот казуистики. Что же вы называете поэзиею христианскою? Евангелие, что ли? и прочее. – Любезный барон, мало того, что это что-то непонятно, но это даже чистейшая галиматья; только не я произвел ее на свет. А понеже это галиматья, то ни ловкости, ни казуистики в ней заключаться не может. И весьма неловко, что вы меня обвиняете в ловких изворотах казуистики! И даже забавно, что вы у меня спрашиваете, не евангелие ли называю я поэзиею христианскою? Все это не мешает мне, любезный барон, благодарить вас за труд, который вы взяли на себя переписать письмо мое.
А вас, любезнейший Петр Александрович, сердечно обнимаю. Если вы будете отвечать мне скоро и таким же длинным письмом как последнее, то я обещаю вам письмо –
Чудовище, как мост длиною. Держ<авин>.
Жуковский.
Поздравляю вас с нынешним праздником. Жуковский.
47. А. Я. Булгакову. 20 декабря 1845 (1 генваря 1846) <Франкфурт-на-Майне>
Милый друг, душевно благодарю тебя за то, что ты обо мне вспомнил в такую горькую для обоих нас минуту. Вот и еще один дорогой товарищ жизни меня оставил, и он из всех был самый давнишний. По старшинству лет надлежало бы мне пойти вперед, но бог милостив со мною: так недавно окружив меня моим особенным миром, в котором жизнь моя может быть и мила и нужна, не мне, а моим, он благоволил отложить мое отбытие; он выбрал из нашего круга одного из самых усталых и послал ему смерть как награду, быструю, без страданий, и даже христиански приготовленную: какого приготовления к смерти можно желать лучше этих часов, проведенных под зимнею вьюгою, посреди бедных ссыльных, для раздачи им помощи, предварительно собранной Христа ради? Смерть удивительно и быстро знакомит с истинным бывшим человеком: теперь, когда думаю об нем, вижу одну младенческую душу без пятна, в которую никогда злое намерение не заходило. Все мелочное осыпалось, как пыль; одно доброе, истинно прекрасное сияет перед умиленным сердцем. Это мелочное принадлежало жизни, это прекрасное с ним на всю вечность. Я считаю великим для себя счастием, что он в последнее время (ведя так давно кочевую жизнь по Европе) отдохнул (и два раза) под моею семейною кровлею, где было ему очень привольно. Таким образом будет у меня не одно одинокое, мое об нем воспоминание, но и воспоминание семейное: жена с ним тотчас сдружилась и поняла очень скоро все, что было в нем так особенно прекрасно; смерть его была для нас общим родственным горем. Вчера я послал к его брату письмопредупредительное, дабы не вдруг ударить по сердцу его страшным известием. Из этого письма он увидит, что ему надобно ожидать всего худшего и приготовиться к последнему слову, а это последнее слово пошлю к нему нынче. Помоги ему бог сладить с новою бедою! Правда, около него есть семья, но в брате имел он все остальное, что на земле дорого: друга, отца, благотворителя. Прошу тебя уведомить меня, в каком положении хозяйственные дела их? Все ли утверждено за братом? Также я бы желал, чтобы бумаги, оставшиеся в Москве после А<лександра>, не были тронуты. Думаю, что они все находятся у Ал. Ил. Нефедьевой. Нельзя ли попросить ее от меня, чтобы до моего прибытия в Москву они были оставлены под ее печатью: надобно их сохранить и привести в порядок. Это дело друзей его. Уведомь обо всем, что было после твоего последнего письма.
Поручаю тебе сказать мое душевное почтение Александре Ильинишне: бог послал ей великое утешение, даровав возможность закрыть глаза нашему другу. Думаю, что я вполне понимаю ее теперешнее чувство; и я всем сердцем делю его, оно более умилительное, нежели тяжелое и горькое.
Прощай, милый. Рекомендуй меня и жену твоей любезной жене. Будьте здоровы и сохрани бог ваше семейное счастие. В Москве ли Вяземский? В Москве ли Е. А. Карамзина? Кто проводил его?
48. А. Я. Булгакову. 31 декабря 1845 (12 генваря 1846) <Франкфурт-на-Майне>
Благодарю тебя, мой милый, за доставление статьи Погодина. В ней есть хорошее, потому что она написана с доброжелательством и с убеждением. Но она, как все, что пишет Погодин, аляповата. В нем, то есть в Погодине, нет никакого такту. Я бы желал, чтобы Вяземский написал о нашем добром отошедшем. В смерти есть что-то магическое. Сорвав с души тело и бросив его в гроб, она вдруг, как будто снова, но совершенно, знакомит с душою, от которой все, что не она, вдруг отделилось и отпало. Так и здесь. Мне так ясно, так вполне видится его прекрасная, добрая, высокая душа, не омраченная никаким дурным помыслом, всегда готовая на добро, всегда полная участия, до конца сохранившая свою чистоту и свое благородство. По всем качествам, составляющим прямо доброго человека, он был, конечно, между нами лучший. Самые недостатки его имели источник добрый, и кого когда-нибудь оскорбляли его недостатки? Они не имели корня внутри души; они были какой-то внешний нарост, который, как шелуха с зерна, осыпался с души в минуту ее освобождения. Погодин не умел описать ума его: на это у него нет чутья. Никто, кроме Вяземского, не может его выразить верно и сходно. Я бы желал, чтобы он посвятил памяти друга перо свое; я бы желал, чтобы он написал о нем без приготовления, как скажет сердце, что придет в ум в первую минуту. Пускай напишет он об нем ко мне – я уверен, что он скажет все и скажет как никто; и что неуловимая физиогномия ума Тургенева и весь чистый фимиам его души сбережется вполне для его любивших, для современников и даже для потомства. Перешли эти строки к Вяземскому. А тебя прошу передать приложенное письмо князю Щербатову. Я прошу у него доставить мне свидетельство о смерти Тургенева по всей надлежащей форме. Оно мне нужно для пересылки в Париж. И понеже оно должно быть документом для правительства французского, то оно должно быть скреплено или свидетельством французской миссии, или французским консулом, если таковой имеется в Москве. Если есть в Москве консул, заставь его скрепить свидетельство; если же нет консула, пошли свидетельство к Вяземскому, дабы он, выхлопотав скрепу от миссии, немедленно доставил мне бумагу. Ты меня весьма, весьма одолжишь, если это дело уладишь как можно скорее. Пришпорь Щербатова.
Прости, обнимаю тебя. Жена тебе и твоей жене кланяется дружески.
Жуковский.
Дай бог тебе всякого добра на Новый год. Тебе и всем. Перешли это письмо, то есть письмо мое к тебе, к Вяземскому.
49. А. Ф. Фон-Дер-Бриггену. 1(13) июня 1846. Франкфурт-на-М<айне>
Я виноват, виноват и виноват перед вами, почтеннейший Александр Федорович. На ваше последнее письмо от 29 генваря (это мне выходит подарок в день рождения), полученное, правда, не так-то давно, отвечаю 1/13 июня. Как это изъяснить и как извинить? Извинить нечем. А можно только изъяснить, и для сего приступаю к описанию некоторого моего психологического уродства, которое мною давным-давно с гигантским могуществом владеет. Вот что обыкновенно со мною случается: когда получу письмо, какого бы оно содержания ни было, если бы и самое для меня привлекательное, как, например, ваше, и если не делаю на него немедленного ответа, то этот ответ какою-то неодолимою силою всегда оттолкнется на неопределенное время. И неответствованное письмо сперва лежит перед мною как простое приятное воспоминание; потом оно складывается в душу как упрек за неисполненный долг; потом становится бременем совести; потом начинается жестокая битва между ленивою волею и рассерженною совестию; и эта битва продолжается часто довольно долго, и мешает всем другим занятиям, и до тех пор все ежедневные занятия портит, пока вдруг воля от какого-нибудь отчаянного пинка измученной совести вдруг не вскочит и не уцепится за руку, окостеневшую от бездействия, и не втиснет в нее пера; и лишь только перо очутится между тремя действующими пальцами правой руки – все разом кончено: письмо написано, совесть покойна, воля спит, отдыхая от пинков своей сердитой госпожи, и все опять в порядке. Могу сравнить это состояние души только с блаженством разрешения от бремени после продолжительных мук. К сей беззаконной причине моего долгого молчания (причины, нисколько его не извиняющей) прибавить должно и некоторые законные причины: я был болен, и у меня были несколько времени в беспорядке глаза (из коих правый получил уже бессрочный отпуск). Довольно всего этого для предисловия; а вы не прибавляйте своих пеней к моим и просто простите мне вину мою с полною доверенностию к моей искренней к вам приязни. Обращаюсь к нашему главному делу. Первый том вашего перевода я получил; но второго, который, как вы пишете, отправлен с вашим последним письмом, мне еще не доставили (об этом я напишу к Л. В. Дубельту). Благодарю вас, во-первых, за посвящение, в котором, если позволите, сделаю при напечатании некоторую поправку, то есть оставлю одно свое имя в дательном падеже без всяких прибавок, что будет коротко и ясно. Во-вторых, благодарю от себя и от всех читателей, любящих питательное для ума чтение и умеющих ценить эстетическое достоинство труда литературного, благодарю за самый перевод. Я всего не мог прочитать, и на это мне теперь нет времени; но то, что прочитал, уверило меня, что вы обогатили нашу словесность произведением прекрасным, в котором ощутителен (что редко бывает ощутительно при чтении русских книг) труд совестливый и просвещенный. – Почему не могу заняться теперь особенно чтением вашего перевода, это происходит оттого, что мой главный труд (моя «Одиссея») был мною принужденно оставлен во все продолжение прошлого года до самой теперешней минуты (от болезни, которая хотя и не приковывала меня к постели, но делала неспособным к работе, и от моих глаз, которые несколько времени отказывались служить мне и требовали от меня пощады). Мне остается теперь прожить менее года в моем заграничном уединении, и это заставляет меня обратить всего себя на мою работу, которую желал бы привести в Россию оконченную. Эта отсрочка прочтения и пересмотра не повредит вашей книге: во всяком случае, приступить к ее печатанию нельзя в мое отсутствие; мне надобно будет самому приняться за это дело; оно, следовательно, должно быть отложено до моего возвращения в Петербург. Главное сделано, труд кончен, и с успехом. И в свое время он, конечно, обратит на себя внимание… Но чье внимание? Русской литературы? Но что такое теперешняя русская литература? То же, что все почти иностранные литературы, с тою только разницею, что состояние немецкой и французской литературы есть падение с высоты, а у нас просто падение. Ибо наша литература не через святилище науки перешла на базар торгашей; а прискакала туда прямо проселочною дорогою и носит по толкучему рынку свое тряпье, которое с смешною самоуверенностию выдает за ценный товар, не имея втайне иного намерения, как только сбыть его подороже с рук. – Но это не беда. Повторяю: главное дело сделано, труд благородный кончен, и с успехом; он сам себе награда, а оценщики его, правда в немногом числе, найдутся. Труд – благотворитель души человеческой, очарователь и животворитель настоящего, исцелитель прошедшего; не знаю, были ли ему воздвигнуты алтари у древних, но он достоин алтарей во всякое время, хотя, правда, у нас, христиан, надлежит ему быть только придачею к главному. – Я, однако, уклонился от своего предмета. О переводе вашем и о судьбе его вам теперь пока нисколько заботиться не должно. Он будет покоиться сном праведника под моею смиренною защитою; когда же наступит его час, он явится на свет и займет принадлежащее ему там светлое место. А вы теперь принимайтесь за новую работу. Вы желаете знать от меня, кого бы я предпочел из двух: Саллюстия или Гиббона?Без всякой остановки говорю: Саллюстия. Можно ли думать о переводе 14 томов in 8° Гиббона? Если хотите рассказать нам падение Римской империи, то возьмитесь скорее за маленький волюм Монтескье; он едва ли не тяжеловеснее Гиббона, в котором не все золото, много и свинцу, много и мышьяку; его бешеная ненависть к христианству мне противна. Если хотите задать себе труд, для которого надобны все силы умственные и величайшее искусство владеть языком своим, то возьмитесь за 24 книги «Всемирной истории» Иоганна Миллера и передайте нам их так, чтобы русский язык, оставшись верным энергическому, краткому и живописному, хотя весьма часто манерному языку Иоганна Миллера, сохранил всю свою непринужденность; чтобы перевод его можно читать, как подлинник. Если бы перевесть Миллера так, чтобы он мог служить и книгою учебною, то есть если б к тексту приложить хронологические и синхронические таблицы, а в некоторых местах распространить приложениями то, что у Миллера весьма коротко и не подробно, – вышла бы книга полезная, общеупотребительная и в публичном и домашнем воспитании и самая привлекательная для чтения. Хороший перевод Миллера был бы великим завоеванием для языка русского. Вместе с 24 книгами «Всемирной истории» я бы рекомендовал вам и письма Иоганна Миллера, особливо переписку его с Бонстеттеном; нет чтения привлекательнее и воспламенительнее к работе. Я бы эти письма дал в руки всякому юноше, в котором горит жар к науке и стремление к благородной деятельности и который питает в душе любовь к добру и к чистой славе. Но вы, зашедши в область древних классиков, может быть предпочтете остаться с ними. В таком случае, в параллель к Миллеровым письмам, я указал бы вам на письма Цицероновы; их, конечно, переводить было бы трудно, особенно потому, что множество таких мелочных подробностей, изображающих обычаи и нравы Цицеронова времени и относящихся к ежедневным событиям его века, которые требуют объяснения; но для этого есть прекрасное пособие в Виландовом переводе Цицероновых писем: Виланд снабдил свой перевод богатыми нотами. В моей петербургской библиотеке, впрочем худо составленной, находятся и томы сочинения Миллера и Цицерон Виландов; но эти книги могут быть присланы вам только по моем возвращении в Россию. В ожидании того принимайтесь, благословясь, за Саллюстия: его будет на год и более. Труд приятный и благодарный. – Простите, любезный Александр Федорович, не вздумайте, однако, платить мне тою же монетою, то есть вашим молчанием за мое. Отвечайте поскорее на это письмо и перешлите его мне через Л. В. Дубельта: за его готовность сделать вам всякое возможное добро я отвечаю. Искренно преданный вам
Жуковский.
50. С. С. Уварову. 12(24) сентября 1847. Франкфурт-на-Майне
Я давным-давно собираюсь благодарить вас, любезнейший Сергей Семенович, за письмо ваше к князю Вяземскому (им мне сообщенное), которое вы написали ему по поводу замышленного вами моего юбилея; такая заботливость ваша о моей устарелой лире меня тронула и порадовала; но я не хотел явиться к вам с пустыми руками, я хотел с выражением моей благодарности принести вам и свою хлеб-соль по русскому обычаю: теперь могу исполнить и то и другое. Примите мою благодарность вместе с первыми XII-ю песнями «Одиссеи», которые предаю на суд ваш. Прочитайте мой перевод с тем участием, которое вы всегда оказывали моим литературным трудам, и скажите искренно свое мнение. П. А. Плетнев доставит вам манускрипт.
Вы спросите: как мне пришло в голову приняться за «Одиссею», не зная греческого языка, и из таинственно заносчивого германского романтика сделаться смирным классиком? На это простой ответ: перешедши на старости в спокойное пристанище семейной жизни, мне захотелось повеселить душу первобытною поэзиею, которая так светла и тиха, так животворит и покоит, так мирно украшает все нас окружающее, так не тревожит и не стремит ни в какую туманную даль. Старость – второе ребячество; под старость любишь рассказы; поэтому и мне захотелось присоединиться к простодушнейшему из всех рассказчиков и, не имея в запасе собственных басен, повторить на Руси его греческие стародавние басни. Одним словом, цель моя была: потешить самого себя на просторе поэтическою болтовнёю; это мне и удалось: XII песен «Одиссеи» кончены; были бы кончены и все XXIV, но в последние два года всякого рода тревоги помешали мне приняться за продолжение труда моего: надеюсь на нынешнюю зиму; может быть, и все кончу. Пока моя главная цель достигнута: муза Гомерова озолотила много часов моей устарелой жизни; но то, что меня самого так сладостно, так беззаботно утешало, будет ли утехою и для читателей-соотечественников, с которыми хочу поделиться своими сокровищами, занятыми у Гомера, – не знаю. Если это случится, то меня будет радовать мысль, что на Руси останется твердый памятник поэтической моей жизни. Быть верным представителем Гомера… Но как же, спросите вы, не зная Гомерова языка, говорить языком его по-русски? Это я должен вам объяснить. Мне помогла немецкая совестливая, трудолюбивая ученость. В Дюссельдорфе я нашел профессора Грасгофа, великого эллиниста, который в особенности занимается объяснением Гомера. Он взял на себя помочь моему невежеству. Собственноручно, весьма четко он переписал мне в оригинале всю «Одиссею»; под каждым греческим словом поставил немецкое слово и под каждым немецким – грамматический смысл оригинального. Таким образом, я мог иметь перед собою весь буквальный смысл «Одиссеи» и иметь перед глазами весь порядок слов; в этом хаотически верном переводе, недоступном читателю, были, так сказать, собраны передо мною все материалы здания; недоставало только красоты, стройности и гармонии. И вот в чем состоял, собственно, труд мой: мне надлежало из данного нестройного выгадывать скрывающееся в нем стройное, чутьем поэтическим отыскивать красоту в безобразии и творить гармонию из звуков, терзающих ухо; и все это не во вред, а с верным сохранением древней физиогномии оригинала. В этом отношении и перевод мой может назваться произведением оригинальным. Но вопрос: имел ли я успех? Сам не могу быть себе судьею, ибо не могу сравнивать. Вы можете слышать самого Гомера – спросите у него, доволен ли он своим гиперборейским представителем, и сообщите мне его мнение. Я старался переводить слово в слово, сколько это возможно без насилия языку (от чего верность рабская становится часто рабскою изменою), следовал за каждым словом и в особенности старался соблюдать их место в стихе тем словам, которые на этом месте производят особенное поэтическое действие. Повторю здесь то, что сказал о труде моем в другом месте: «Перевод Гомера не может быть похож ни на какой другой. Во всяком другом поэте, не первобытном, а уже поэте-художнике, встречаешь с естественным его вдохновением и работу искусства. В Гомере этого искусства нет; он младенец, видевший во сне все, что есть чудного на земле и небесах, и лепечущий об этом звонким, ребяческим голосом на груди у своей кормилицы-природы. Это тихая, широкая светлая река без волн, отражающая чисто и верно и небо, и берега, и все, что на берегах живет и движется; видишь одно верное отражение, а светлый кристалл отражающий как будто не существует: око его не чувствует. Переводя Гомера (и в особенности „Одиссею“), недалеко уйдешь, если займешься фортуною каждого стиха отдельно, ибо у него, то есть у Гомера, нет отдельно разительных стихов, а есть поток их, который надобно схватить весь, во всей его полноте и светлости; надобно сберечь всякое слово и всякий эпитет и в то же время все частное забыть для целого. И в выборе слов надлежит наблюдать особенного рода осторожность: часто самое поэтическое, живописное, заносчивое слово потому именно и не годится для Гомера; все имеющее вид новизны, затейливости нашего времени, все необыкновенное – здесь не у места; оно есть, так сказать, анахронизм; надобно возвратиться к языку первобытному, потерявшему уже свою свежесть, потому что все его употребляли; заимствуясь у праотца поэзии, надобно этому обветшалому, изношенному языку возвратить его первоначальную свежесть и новость и отказаться от всех нововведений, какими язык поэтический, удаляясь от простоты первобытной, по необходимости заменил эту младенческую простоту. Одним словом, переводя Гомера, надобно отказаться от всякого щегольства, от всякой украшенности, от всякого покушения на эффект, от всякого кокетства; надобно производить действия неощутительно целым, простотою, неразительностию, неприметностию выражений, стройностию широких, обильных периодов, иногда перерываемых как будто без намерения отдельными стихами мало блестящими, так чтобы каждый стих в периоде и каждое слово в стихе составляли одну общую гармонию, не нарушая ее никаким собственным, отдельным звонким, но часто диким звуком. Это работа весьма трудная; для нее нет ясных правил; должно руководствоваться одним чутьем; и для меня эта работа была тем труднее, что я в этом отношении не мог согласоваться с оригиналом, ибо его не знаю, а мог только угадывать. Но зато какое очарование в этой работе, в этом подслушивании первых вздохов Анадиомены, рождающейся из пены моря (ибо она есть символ Гомеровой поэзии), в этом простодушии слова, в этой первобытности нравов, в этой смеси дикого с высоким и прелестным, в этой живописности без излишества, в этой незатейливости и непорочности выражения, в этой болтовне, часто чересчур изобильной, но принадлежащей характеру безыскусственности и простоты, и в особенности в этой меланхолии, которая нечувствительно, без ведома поэта, кипящего и живущего с окружающим его миром, все проникает, ибо эта меланхолия не есть дело фантазии, созидающей произвольно грустные сетования, а заключается в самой природе вещей тогдашнего мира, в котором все имело жизнь пластически могучую в настоящем, но и все было ничтожно, ибо душа не имела за границею мира никакого будущего и улетала с земли безжизненным призраком, и вера в бессмертие, посреди этого кипения жизни настоящей, никому не шептала своих великих всеоживляющих утешений». – Вот вам моя поэтическая исповедь. Прибавлю: я везде старался сохранить простой, сказочный язык, избегая всякой натяжки, избегая всякого славянщизма, и по возможности соглашал с формами оригинала (которые все материально сохранились в переводе подстрочном) формы языка русского, так чтобы гомеровский стих был ощутителен в стихе русском, не заставляя его кривляться по-гречески.
Предприняв сделать новое, полное и, вероятно, последнее, которое будет при мне напечатано, издание моих сочинений, я начну его напечатанием последних томов, в которых будут новые мои повести и сказки, поэма «Рустем и Зораб» и XII первых песней «Одиссеи». Это составит три тома, которые успею отпечатать еще во время моего пребывания за границею, в Карлсруэ, где наблюдатель за печатанием будет известный вам Рейф и откуда мне легко будет получать последнюю корректуру, живучи во Франкфурте. Печатание же станет несравненно дешевле, нежели в России, на хорошей бумаге и четкими буквами. В этом намерении посылаю вам «Одиссею», прося вас быть ходатаем за нее пред ценсурою, и при этом случае благодарю вас за исходатайствование мне высочайшего позволения не представлять для нового ценсурования того, что было уже раз напечатано, и за покровительство ваше «Рустему». Вы спросите: что значат в манускрипте «Одиссеи» отметки и стихи красными чернилами? Вот что: мне хотелось бы сделать два издания разом «Одиссеи»: одно для всех читателей, полное, другое для юности, с выпусками (весьма немногими) тех мест, которые не должны быть доступны юному возрасту. По моему мнению, нет книги, которая была бы столь прилична первому светлому периоду жизни, как «Одиссея», возбуждающая все способности души прелестию разнообразною; надобно только дать в руки молодежи не одну сухую выписку в прозе из Гомеровой поэмы, а самого живого рассказчика Гомера, который в одну раму заключил всю древнюю Грецию с чудесными ее преданиями, с ее первобытными нравами. Язык перевода моего, кажется мне, столь прост, что русская «Одиссея» будет доступна всем возрастам и может быть, если сделаны будут некоторые выпуски, дана без опасения в руки всякого юноши, начинающего читать про себя. К этой очищенной, но не искаженной «Одиссее» можно бы в виде пролога присоединить рассказ в прозе о временах первобытных и баснословных Греции и особенно, с большею подробностию, о падении Трои (можно бы даже с прозою мешать и стихи, то есть переводить стихами лучшие места из трагиков, «Илиады» и «Энеиды»; но на это едва ли достанет сил и времени); таким образом в одном тесном объеме могли бы соединиться и вся баснословная история древней Греции и самые душистые цветы ее поэзии; таким образом и «Одиссея» могла бы сделаться самою привлекательною и в то же время самою образовательною детскою книгою. Отметки красными чернилами означают те места, которые следует исключить, а стихи, красными чернилами написанные, должны быть вставлены в замену стихов исключенных. Вы сами увидите, что число последних невелико и что их отсутствие не будет заметно в поэме и нимало не изменит ее характера. Я внес эти заметки в манускрипт для того, чтобы ценсура могла за один раз пропустить оба издания. Что же касается до издания очищенного, то оно, имея целию образование юношества (которого поэтическая сторона не должна быть пренебрегаема), входит в область министра просвещения: желаю знать его мысли об этом предмете.
Извините, что письмо мое так длинно; я сделался стар, следовательно и болтлив; младшие дети, особливо прижитые на старости, милее нам старших: не мудрено, что я, устарелый гипербореец, разболтался с вами о своей младшей дочке, прижитой с вечно юною музою Гомера. Я же ее нарядил в ее отечественные гекзаметры; а вы на Руси были первым возобновителем и распространителем этой эллинской выкройки: от вас получил ее Гнедич, вашим добром и бью вам челом. Надеюсь, что вы не долго заставите меня ждать вашего ответа. Не можно ли с этого письма прислать мне список? Я употребил бы его вместо предисловия к «Одиссее».
51. А. С. Стурдзе. 10 марта н. с. 1849. Bade-Bade, Maison Kleinmann
Не всегда исполняется то, чего мы наиболее желаем, то есть, сказать точнее, почти никогда не исполняется. Для меня же одно из живейших желаний моих вполне совершилось: желание знать ваше мнение о моей «Одиссее», мой любезный Александр Скарлатович, и при оном желание, чтобы труд мой вами был одобрен. Я прочитал это драгоценное для меня одобрение в вашем письме к Северину и был им несказанно обрадован. Здесь дело идет не о самолюбии: в шестьдесят шесть лет не до игрушек самолюбия. Но душа любит во всякое время делиться тем, что ей дорого: последние годы, мною проведенные вместе с Гомером, в тишине моей семейной жизни, были счастливы. Передавая моему языку его девственную поэзию (которой гармония доходила до моего слуха посредством визгов подстрочного немецкого перевода), я некоторым образом принужден был спрашиваться с самим гением Гомера, не имея материального посредничества и в языке его, – и эта духовная беседа с тенью имела для меня чудную прелесть. Само по себе разумеется, что я не имел в виду похвастать перед публикою знанием языка, мне чужого и теперь еще совершенно неизвестного. Мне просто хотелось пожить поэтическим счастием, пожить наслаждением творчества: оно так и было; эта главная цель достигнута. Но великое наслаждение заключается и в том, когда в придачу этому личному наслаждению скажет тебе голос, которому веришь, который для тебя имеет в себе пророческую гармонию Пифии, что та прелесть, которую ты находил в труде твоем, не есть обман, что есть в твоем труде существенное исполнение. Этот пифийский одобрительный лист теперь я имею благодаря Северину, который прислал мне письмо ваше в оригинале. Скажу вам, что ваш приговор для меня решительнее всех прочих, и я очень рад, что вы не приговорили моей музы к отсечению буйной головы, а напротив, дали ей свое благословение; я бы должен был с смирением согласиться сам повести под топор свою старушку.
Из России я еще ни от кого не получил никакого отзыва, кроме одного – великого князя Константина Николаевича, которому я посвятил перевод мой (дав ему давно обещание приняться за «Одиссею», и, если удастся перевесть, ему посвятить ее); его письмо меня порадовало не похвалами (которые здесь были неизбежною учтивостию), а умною, поэтическою оценкою самой поэмы Гомера. Еще один был весьма для меня приятный отзыв – от Фарнгагена (который играет теперь значительную роль между Лагарпами Германии): бывши в 43-м году в Берлине, я читал Ф. Г. начало моего перевода (тогда была только половина первой песни готова); Ф. Г., который хорошо знает по-русски, хороший эллинист, нашел перевод близким; теперь я послал ему первый том русской «Одиссеи», и он отозвался слишком одобрительно о моей работе. Но опять, повторяю, всего более радует меня ваш отзыв.
Вы говорите в письме к Северину об очной ставке, о публичной очной ставке на подмостках «Москвитянина»: убеждаю вас не оставлять этого намерения. Такого рода сравнение, сделанное вами, хотя бы оно было и осуждением моего труда, будет иметь действие решительное на общий вкус: у нас классическая поэзия, эта первобытная, девственная поэзия, еще небывалый гость. Если подлинно мой перевод удачен, то надобно, чтоб красноречивый, поэтический голос растолковал его достоинство русскому свету; будет значительною эпохою в нашей поэзии это позднее появление простоты древнего мира посреди конвульсий мира современного. Надеюсь, что вы мне поверите, если скажу вам, что я не о похвалах ваших думаю; нет, желаю вашего суда, и суда строгого; все, что вы заметите ошибочного, как судья, более нежели кто посвященный в тайны поэзии, наперед принимаю, и все будет (если еще сам я буду налицо) совестливо исправлено. Единственною внешнею наградою моего труда будет тогда сладостная мысль, что я (во время оно родитель на Руси немецкого романтизма и поэтический дядька чертей и ведьм немецких и английских) под старость загладил свой грех и отворил для отечественной поэзии дверь эдема, не утраченного ею, но до сих пор для нее запертого. Если бы не лежало на плечах моих шестидесяти шести лет, я бы не остановился на этой дороге; но теперь уже нельзя и не должно терять времени в болтовне с созданиями языческого, светлого мира. Спешу докончить свою сладостную беседу с моим 3000-летним стариком: потом за другое дело; об этом другом еще надеюсь с вами перемолвить после. Теперь надобно кончить одно. И работа кипит. Обстоятельства загнали меня в Баден-Баден. Здесь, пользуясь уединением и стараясь заткнуть уши от сатанинского визга нашего времени, я снова принялся за перевод «Одиссеи», более двух лет неподвижный. Перевожу и в то же время печатаю. С октября месяца по март я перевел XIII, XIV, XV, XVI, XVII, XVIII и половину XIX песни. Если так пойдет работа и никакой беды со мною не случится, то, с помощию божиею, надеюсь кончить мой труд к половине апреля. XIII–XVI песни отделаны начисто и уже напечатаны. Благословите, а если не поленитесь, отвечайте на письмо мое. Обнимаю вас. Сердечный поклон от меня милой вашей жене, вашей дочери
ему – внуку и ваш ей – внучке им – внучатам
Ваш Жуковский.
Я не понимаю 97-го и 98-го стихов XVI песни; не понимаю их ни в подстрочном переводе, ни в переводе Фосса, ни в других переводах. Я перевел так, держась одного буквального смысла:
Или, быть может, ты братьев винишь, на которых отважность
Муж полагается каждый при общем великом раздоре?
Но и тут нет ясного смысла. Как понимаете вы эти два стиха? Переведите их перифразою. Одно общее замечание на мой перевод; я старался переводить целое, желая сохранить весь общий эффект Гомерова слога, которого отличительный характер: не отдельные разительные стихи, а богатый поток целого. Поэтому в иных, немногих местах, я предпочитал целое отдельному и жертвовал отдельными стихами совокупному эффекту. Согласны ли вы на это? Во всяком случае, критикуйте беспощадно. В том будет польза общая.
52. П. А. Плетневу. 6 марта 1850 <Баден-Баден>
Мой добрый друг Петр Александрович, на последнее ваше письмо, третьего дня полученное, отвечаю, вопреки моей благословенной привычке откладывать, немедленно. Сперва о ваших пунктах касательно издания и распродажи моих сочинений.
1. Весьма одобряю, что вы публикацию о полных сочинениях отложили до осени нынешнего года; они, таким образом, не подорвут продажи «Новых стихотворений»; да сверх того, их достоинство увеличится тем, что к их публикации подоспеет, вероятно, десятый том, в котором многое будет интересно для читателей. Весь этот том будет проза, если к тому времени не успею написать своего последнего стихотворения, которого мысль прекрасная. Но сладит ли с нею моя старость? не знаю. Может случиться, что вместо лебединой песни произойдет одно карканье вороны. Думаю, что моею прозою вы будете довольны.
2. Второй том «Одиссеи» может большею половиною остаться у вас на руках. Это поздний урок: на Руси нельзя еще выдавать первого тома прежде второго. Особливо когда дело идет об «Одиссее» и тому подобном. Русский человек беззаботен. Он не купит продолжения и «Вечного жида» и «Фоблаза»; чего ж тут надеяться для «Одиссеи»? Если же останется на руках довольно экземпляров второго тома, то можно будет перепечатать в том же количестве первый.
3. Я писал, что можно раздробить новые стихотворения на две книги в одной: «Рустем и Зораб». «Сказки и повести». Стоит только перепечатать один заглавный лист. Во второй книге – «Одиссея». Таким образом можно бы и цену увеличить. Расход же на напечатайте особых титулов может быть весьма малый. Впрочем, творите, как хотите.
4. О покупке в казну можно хлопотать только тогда, когда будет надежда, что она, то есть покупка, а не казна, вполне удастся. Дело мне кажется возможным. Казна ничего не потеряет. А мне капитал мой будет ассюрирован. Этого даже нельзя назвать и особенною милостию; просто вспоможение без всякого пожертвования. Нынешний министр, кажется, не откажется в этом мне способствовать, особливо когда узнает, что это будет приятно великому князю, который мог бы через вас предварительно с ним объясниться, прежде испрошения на то воли государя императора. Я сам бы мог просить об этом великого князя, но для этого нужно быть на лице; через вас же это и ловче; лучше, когда это будет ваша мысль, а не моя. Впрочем, я и сам не слишком об этом забочусь; спешить нечего. Эта мысль пришла мне вдруг; я нашел, что она хороша, удобоисполнима, и сообщил ее вам. И все тут. До осени все можно оставить in statu quo. А заботиться только о распродаже «Новых стихотворений».
Обращаюсь к вашему письму. Вы меня журите за мою заботливость о утверждении будущего семьи моей. Ничто не может быть для меня желаннее, как знать теперь наверное, что их хлеб насущный упрочен. В этом желании нет и тени сомнения, что бог не оставит их, что государь и наследник будут их верными покровителями. Но в этом знании заключается покой моего сердца, отложение всех земных попечений; в этом знании рай тишины, прекращение всех тревог (которые поневоле врываются в душу), покойный и беззаботный труд, одним словом, чистая, светлая свобода, без всякой темной мысли о будущем, без всякой борьбы с настоящими тревогами, которых наше бедное сердце избегнуть не может, особливо когда, посреди земного неверного, обращается оно на судьбу того, что ему мило. Эту сладкую свободу было бы так легко мне дать одним словом, не прибавляя ничего к тому, что я уже имею, и все бы земное разом для меня было исполнено. Все это, повторяю, не есть недостаток надежды на покровительство божие, а просто бестревожное, весьма естественное желание лучшего и самого непорочного земного блага – свободы душевной.
Вы хотите, чтобы я написал свои мемуары. На этот вызов решительно отвечаю: нет, сударь, не буду писать своих мемуаров. Чтобы дерзнуть на такую исповедь перед светом, надобно быть или святым Августином, или развратным циником Руссо; первый с смиренным уничтожением себя перед богом исповедует свою ничтожность перед людьми на прославлении бога и на обращении души к нему своих братии. Другой с бесстыдною гордостию ставит себя в образец людям, прославляя с дерзкою искренностию перед ними свой разврат, свои пороки и свои низкие преступления. Я далеко, слишком далеко от божественного смирения Августинова. И не имею еще ни бесстыдства, ни гордости женевского софиста. Мемуары мои и подобных мне могут быть только психологическими, то есть историею души; событиями, интересными для потомства, жизнь моя бедна; да и те события, которые мог бы я описать, были бы, конечно, худо описаны; я по натуре моей не имел практического взгляда на жизнь и на людей; я описал бы настоящее фантастически; были бы лица без образов, и верно 9/10 подробностей утратила моя память; а что жизнеописание без живых подробностей? Мертвый скелет или туманный призрак. Журнала я не вел и весьма, весьма сокрушаюсь об этом – сокрушаюсь не потому, что теперь лишен возможности писать мои мемуары, а потому, что много прошедшего для меня исчезло, как небывалое. И потому еще не могу писать моих мемуаров, что выставлять себя таким, каков я был и есмь, не имею духу. А лгать о себе не хочется. В поэтической жизни, сколь бы она ни имела блестящего, именно поэтому много лжи (которая все ложь, хотя по большей части непроизвольная), и эта ложь теряет весь свой мишурный блеск, когда поднесешь к ней (рано или поздно) лампаду христианства. Одни мемуары людей государственных могут быть искренни и представляют предмет, достойный всего нашего внимания. Государственный человек смотрит на людей и на современность и с общественной и с своей точки зрения; он описывает действия, в которых сам принимал участие, он списывает лица действователей с натуры, в минуту их и своего с ними вместе действия; он переносит на все времена прошедшее в настоящее, которое, сохраняя всю свою быстроизменяющуюся живость минуты, приобретает и всю неизменную неподвижность прошедшего. Но в наше время и такие мемуары сделались почти невозможными. С одной стороны, глупое хвастовство и чванство (прочитайте «Les mémoires d’outre-tombe» Ламартина и пр.); с другой, или спекуляция денежная, которая наводнила литературу фальшивыми мемуарами, или спекуляция порока, разврата, соединенная с корыстию, которая заставляет самих преступников, воров и развратных б…ов (Casanova) нагло писать за деньги свои грязные признания, чтобы в одно время или угодить какой-нибудь низкой страсти, или увлечь в свой разврат тех, которых неразвратность служит упреком такого рода самохвалам. Не так писали свои мемуары Сюлли, С<ен>-Симон, даже развратник Рец, которые имели уважение к истории своего времени и не себя, а свой век ставили на первый план своих повествований. Впрочем, если напишется, в последнем, еще не существующем томе сочинений моих будет нечто вроде мемуаров, но только в одном литературном смысле.
Вы прекрасно говорите о моих четырех классах науки жизни, и так прекрасно, что возбудили во мне желание иметь копию этой статьи письма моего, так как она есть у вас. Если к списку прибавите свои комментарии, – тем будет лучше; ваши мысли могут возбудить и прояснить мои, и мы можем многое доброе сказать об этом важном предмете друг другу, с полною недоверчивостию и неуважением к тому, что вы так хорошо назвали прекрасным словом и что весьма часто не иное что, как шарлатан, обманывающий нашу душу.
Не горюйте, что я, отложив поэзию, принялся за детскую азбуку. В этом занятии глубокая жизнь. Первое воспитание, первые понятия детей принадлежат, как святейшее, неразделимое ни с кем сокровище, отцу и матери. Кому можем мы уступить эту прелесть первого знакомства с первыми проявлениями душевной и мысленной жизни нашего младенца? Что сильнее может утвердить союз сердец между родителями и детьми, как не этот совокупный вход одних обратно в детские их лета, воскресающие перед ними в младенчестве их детей, а других вперед, на первый, свежий, только начинающий расцветать луг их лучших лет, рука в руку с отцом и матерью, которые одни могут с ними играть на этом лугу, забывая свои зрелые или старые лета? Над нами совершилось великое милосердие божие – он дал нам детей здоровых телом и уже достаточно одаренных душою. Саша дитя гениальное; Павел весь я с головы до пяток, физически и нравственно. Сохрани им всевышний это их здоровье и телесное и душевное, ничем не заслуженное нами его несказанное благотворение. С ужасом думаю, какое было бы для меня нестерпимое несчастие, если бы кто из детей моих был в таком состоянии, как бедный младенец княгини Голицыной (Толстой), неподвижный, не чувствующий, не видящий, ничего не понимающий, только болезненно дышащий автомат. Нет, мой милый, это педагогическое занятие не есть просто механическое преподавание азбуки и механический счет: это педагогическая поэма, в которую все входит и которой никто не может сочинить с таким единством, как сам отец, если только он имеет к тому призвание. И мне совсем не скучна и не суха моя работа, хотя я и должен приводить в систему буквы и цифры; она до сих пор шла так удачно, что моя малютка ни разу еще не чувствовала скуки и что для нее часы ученья всегда были приятны; тайна, дарующая им эту приятность, заключается в том, что она, то есть моя ученица, не сидит праздно с разинутым ртом, в который жареные перепелки, совсем пережеванные, сами влетают; а в том, что она сама работает умом своим, сама ходит на охоту за этими перепелками, и ходит по дороге, окруженной привлекательными видами, которые делают и самую дорогу для нее приятною, не избавляя, однако, ее и от труда идти своими ногами и получить от этого движения позыв на еду, весьма нужный для того, чтобы взять на себя труд изжарить искомых перепелок и съесть их со вкусом, не потерпев от того индижестии. Эта главная моя работа, предписываемая мне званием отца (и я весьма горюю, что давно не занялся ею), не отвлекает меня от других работ. На первом плане этих других работ не стоит поэзия; но она не забыта – вы это со временем увидите, если бог даст мне жизни. Проза выступила теперь вперед; многое множество планов в голове, и если их исполню, то это будет мое лучшее. Одно уже давно исполнено: я перевел с славянского текста весь «Новый завет», т. е. все 4 евангелия, Деяния апостолов, все послания и Апокалипсис. Этот перевод кончен был в самый день нового года, когда исполнился один год моему Павлу; он и подарен ему в день рождения. Теперь мало-помалу его начну переписывать и, переписывая, поправлять. Прошу об этом переводе не говорить никому: могут подумать, что я затеиваю его напечатать; а я просто перевел с<вященное> п<исание> для себя, чтобы занять себя главным предметом жизни и чтобы оставить по себе добрый памятник моим детям. – Мои педагогические труды могут после быть приведены в порядок, изданы и могут составить курс предварительного учения, которым могут воспользоваться наши отцы и матери семейства.
Но довольно с вас; я так раскудахтался, что, верно, вам уж надоел чересчур. Смотрите же сдержите слово писать часто; а я уж буду вам отвечать с возможною точностию; только не сетуйте, если случится мне попримолкнуть. Это будет означать сперва лень, а потом и то, что я занят беспрестанно. Дай бог мне привезти к вам добрый груз дельного и не дельного. Скажите мой дружеский поклон вашей жене, к которому моя прибавляет свой: она опять в постеле. Простите. Обнимаю вас.
Жуковский.
Я писал к Родионову о моих живописных картинах; это дело касается и до вас. Прошу вас его решить вместе с Родионовым.
53. П. А. Плетневу. 1(13) сентября 1851 г. Баден<-Баден>
Благодарствуйте, мой милый друг Петр Александрович, за письмо ваше; оно почти успокоило меня насчет Вяземского: если его отправили к сыну в Голландию, то это с надеждою и вероятностию исцеления: ему нужно быть в семье, между друзьями, далеко от мрачных воспоминаний Петербурга. Меня напугали слухи совсем иного рода. Благословен бог! страх и горе были напрасны.
От Родионова, вероятно, вы уже слышали о том, что все мои планы вдруг неожиданным и самым прискорбным образом для меня разрушились. Вот уже более осьми недель как сижу взаперти в темноте и не могу ни читать, ни писать, ни пользоваться воздухом – все прекрасные дни лета мною потеряны; и покамест решилось дело тем, что мне об отъезде в Россию теперь и думать нельзя. Уже осень: холод мне вреден; солнечного света еще не могу терпеть; а после белизна русского снега и совсем доконала бы глаз – эта беда случилась со мною дня за два до назначенного мною выезда. Я вижу в ней, однако, указание провидения: она особенно может послужить к добру для моей жены, которая весьма еще далеко от исцеления. Несмотря на это, я бы поехал непременно; моя болезнь обратила отъезд в совершенную невозможность. И жена моя уже воспользовалась моим затворничеством, чтобы в продолжение четырех недель прекраснейшей погоды брать ванны в текучей воде, чего бы ей нельзя было сделать, если бы мы поехали; и зима будет ей, вероятно, полезна в отношении ее лечения. Для меня же перспектива невеселая: мои работы будут жестоко хромать от невозможности употреблять глаза, ибо моя болезнь может продолжиться еще недели. Постараюсь взять против этого меры; я человек изобретательный! Вот, например, я давно уже приготовил машинку для писания на случай угрожающей мне слепоты – эта машинка пригодилась мне полуслепому: могу писать с закрытыми глазами; правда, написанное мне трудно самому читать; в этом мне поможет мой камердинер. И странное дело! почти через два дни после начала моей болезни загомозилась во мне поэзия и я принялся за поэму, которой первые стихи мною были написаны тому десять лет, которой идея лежала с тех пор в душе неразвита и которой создание я отлагал до возвращения на родину и до спокойного времени оседлой семейной жизни. Я полагал, что не могу приступить к делу, не приготовив многого чтением, – вдруг дело само собою началось, все льется изнутри; обстоятельства свели около меня людей, которые читают мне то, что нужно и чего сам читать не могу, именно в то время, когда оно мне нужно для хода вперед: что напишу с закрытыми глазами, то мне читает вслух мой камердинер и поправляет по моему указанию: в связи же читать не могу без него; таким образом леплю поэтическую мозаику и сам еще не знаю, каково то, что до сих пор слеплено ощупью, – кажется, однако, живо и тепло. Содержания не стану рассказывать: дай бог кончить! Думаю, что уже около половины (до 800 стихов) кончено: если напишется так, как думается, то это будет моя лучшая, высокая, лебединая песнь. Потом, если бог позволит кончить ее, примусь за другое дело, за «Илиаду». У меня уже есть точно такой немецкий перевод, с какого я перевел «Одиссею»; и я уже и из «Илиады» перевел две песни. Но во всю прошедшую зиму и весну я не принимался за эту работу – я был занят составлением моего педагогического курса, который в своем роде будет замечательное создание, и наработал пропасть, но все еще только одно начало; нынешнею зимою этою работою заняться не могу: глаза не позволят; надобно много читать и особенно много рисовать, что для больных глаз убийственно. Для «Илиады» же найду немецкого лектора: он будет мне читать стих за стихом: я буду переводить и писать с закрытыми глазами, а мой камердинер будет мне читать перевод, поправлять его и переписывать. И дело пойдет как по маслу. О деле издания сочинений моих пишу к Родионову. Из моего письма увидите, в чем дело.
Обратитесь и от себя и от меня к в<еликому> к<нязю>. Можете показать ему и это письмо, из которого увидит он, что я делаю. Прошу вас не сложить с себя ветхого человека, а, напротив, возвратиться к ветхому человеку, то есть к тому, который во время оно обещал писать ко мне два раза в месяц и несколько времени был верен этому обещанию, не требуя моих ответов. Ваши письма теперь мне нужные стали; мое положение требует помощи: можно прийти в уныние. Что, если бы не сохранил мне милосердый бог возможности заниматься! Итак, пишите, пишите.
Скажите от меня Вьельгорскому, что толстеть, есть за четырех и не писать писем к друзьям еще весьма простительно. Но так вычеркнуть меня из книги живых, что не подумать меня уведомить о беде, какая случается с моими друзьями, это непозволительно, обидно и очень больно. Он был при отправлении Вяземского (это пишет мне жена Павла Вяземского, которая еще сама не знает, где он): что бы обо мне вспомнить! Прошу вас, не забывайте меня.
Ваш Жуковский.
54. П. А. Плетневу. 5 (17) марта 1852 г. Баден<-Баден>
Любезнейший Петр Александрович, какою вестью вы меня оглушили, и как она для меня была неожиданна! Весьма недавно я получил еще письмо от Гоголя, и сбирался ему отвечать, и хотел дать ему отчет в моей теперешней стихотворной работе, то есть хотел поговорить с ним подробно о моем «Жиде», которого содержание ему было известно, который пришелся бы ему особенно по сердцу и занимаясь которым я особенно думал о Гоголе… И вот уж его нет! Я жалею о нем несказанно собственно для себя: я потерял в нем одного из самых симпатических участников моей поэтической жизни и чувствую свое сиротство в этом отношении. Теперь мой литературный мир состоит из четырех лиц – из двух мужского пола и из двух женского: к первой половине принадлежите вы и Вяземский, к последней две старушки – Елагина и Зонтаг. Какое пустое место оставил в этом маленьком мире мой добрый Гоголь! жалею об нем еще для его начатых и неконченных работ; для нашей литературы он потеря незаменяемая. Но жалеть ли о нем для него? Его болезненная жизнь была и нравственно мучима. Настоящее его призвание было монашество: я уверен, что если бы он не начал свои «Мертвые души», которых окончание лежало на его совести и все ему не давалось, то он давно бы был монахом и был бы успокоен совершенно, вступив в ту атмосферу, в которой душа его дышала бы легко и свободно. Его авторство, по особенному свойству его гения, в котором глубокая меланхолия соединялась с резкостию иронии, было в противоречии с его монашеским призванием и ссорило его с самим собою. По крайней мере так это мне кажется из тех обстоятельств, предшествовавших его смерти, которые вы мне сообщаете. Гоголь, стоящий четыре дня на коленях, не вставая, не евши и не пивши, окруженный образами и говорящий кротко тем, которые о нем заботились: «Оставьте меня, мне хорошо», – как это трогательно! Нет, тут я не вижу суеверия: это набожность человека, который с покорностью держится установлений православной церкви. Что возмутило эту страждущую душу в последние минуты, я не знаю; но он молился, чтобы успокоить себя, как молились многие святые отцы нашей церкви; и, конечно, ему было в эти минуты хорошо, как он сам говорил; и путь, которым он вышел из жизни, был самый успокоительный и утешительный для души его. Оставьте меня, мне хорошо. Так никому нельзя осуждать по себе того, что другому хорошо по его свойству; и эта молитва на коленях, продолжавшаяся четверо суток, есть нечто вселяющее глубокое благоговение: так бы он умер, если бы, послушавшись своего естественного призвания, провел жизнь в монашеской келье. Теперь, конечно, душа его нашла все, чего искала. Перейдем теперь к земному. Где он жил последнее время в Москве? Правда ль, что у графа Толстого? Если так, то бумаги его в добрых руках: верно, ничто не пропадет. Надобно нам, его друзьям, позаботиться о издании его сочинений, о издании полном, красивом, по подписке в пользу его семейства (у него, кажется, живы мать и две сестры). Если публиковать теперь подписку, то она может быть богатая. Позаботьтесь об этом. Если бы я был в России, то бы дело разом скипело. Между тем от себя напишу к Толстому. А вас прошу сообщить мне как можно более подробностей о его последних минутах.
Ваш Жуковский.