Книга: Падение «Вавилона»
Назад: 1.
Дальше: 3.

2.

В армию довелось угодить мне двадцати шести лет от роду — то есть в том возрасте, когда большинство военнообязанных сверстников навыки по хождению строевым шагом уже решительно утратило, за исключением разве кадровых вояк, но те обзавелись к настоящему времени погонами отнюдь не сержантскими.
Пополнить же собою вооруженные ряды защитников отечества случилось мне по причинам свойства непредсказуемого и даже, можно сказать, аварийного.
Если обратиться к истокам, то родился я в семье относительно благополучной: папа работал в советском торгпредстве в США, мама — по образованию переводчик с английского и немецкого — всю жизнь обреталась при нем, трудясь то референтом, то консультантом в том же торгпредстве.
И выпало мне, таким образом, появиться на свет и вырасти в штате Мэриленд, в городе Вашингтоне, где до двенадцати отроческих лет учился я в самой что ни на есть настоящей американской муниципальной школе, среди тех, кто по-русски не знал даже слова «здрасьте».
А потому язык предков осваивал я исключительно в кругу тесного семейного общения.
За свое американское начальное образование я должен поблагодарить мать. Это она сумела убедить каких-то ответственных дипломатических деятелей окунуть меня именно что в реальную англоязычную среду, а не отдать в посольскую учебку, завешанную коммунистическими лозунгами и портретами престарелых гангстеров из кремлевского политбюро.
Насколько понимаю, дипломатическое начальство пошло на такой шаг с известным прицелом: кто знает, может, сопляк, бойко лепечущий на английском, пригодится в дальнейшей борьбе с империализмом в качестве, допустим, шпиона-нелегала или, на худой конец, синхронного переводчика при сиятельной особе.
Матери отдаю должное: женщина она хваткая, хотя каким образом ей удалось родить советского ребенка на территории врагов социализма, а не отправиться с такой миссией на родину, как иные дипжены, — вопрос безответный.
То ли причиной тому были ссылки на состояние здоровья, то ли иные хитросплетения обстоятельств… Однако, так или иначе, мое явление миру в столице северо-американских штатов представляло собой вопиющий нонсенс, ибо я автоматически получил статус американского гражданина, что коммунистическими инстанциями рассматривалось, как факт идеологически болезненный и двусмысленный.
Я никогда не расспрашивал мать о тех мотивах, что подвигли ее произвести меня на свет Божий именно в Америке. Да и не были мне такие мотивы сколь-нибудь интересны. Скорее всего матерью руководило совершенно естественное желание родить ребенка в нормальном, оборудованном современной аппаратурой госпитале, одновременно избавив и себя, и его от многочасовых перелетов через океан, ну а что же касается моих прав в отношении американского гражданства — о том, вряд ли кто из моих родителей, хотя бы и ненароком, был способен задуматься, поскольку и отец, и мать, несмотря на свое относительно либеральное во многом мировоззрение, были коммунистами искренне заблуждавшимися, и иллюзии их система подкрепляла реальностью стабильных и приятнейших привилегий.
Привилегии семью сплачивали, довольно жестко диктуя благочинные нормы внешних семейных отношений, однако на внутреннем, то есть сугубо бытовом уровне страсти в нашей ячейке общества бушевали по полной, что называется, программе.
Со стороны, конечно, все выглядело благопристойно, даже идиллически — вот, дескать, перед вами образцовое сообщество идеологически выдержанных загранработников, однако бытовали в сообществе устойчивые и тайные пороки… Причем пороки, полагаю, основывались на принципе единства и борьбы противоположностей…
А именно: поддавал папаня. Каждодневно и непреклонно. И надо отдать должное — весьма профессионально. Никогда не теряя ни связности речи, ни безупречных манер. Категория интеллигентного алкоголизма. Чтобы до поросячьего визга — на моей памяти ни разу!
Но страсть к бутылке неотвратимо становилась единственной и всепоглощающей, а отношение к жене — подобным тому, как относится петербуржец к Эрмитажу — знает, что может, как говорится, посетить его в любой момент, и не более того…
Маман же — женщина в ту пору весьма привлекательная и живая, никоим образом не способная постичь всей прелести возлияний и похмелий — ударилась в разнообразные романчики, причем романчиком номер один явилась долговременная связь с одним ответственным чином из шпионской дипломатической иерархии, наверняка ей сильно покровительствующим.
Вот отсюда, видимо, и проистекала вся благосклонность или же попустительство начальства как к факту моего рождения на территории главного противника, так и к последующему американскому детству.
Когда мне исполнилось двенадцать лет, мы переехали в Москву — отцу предстояло новое назначение.
Отношения родителей в ту пору откровенно ухудшились, а вернее, переросли в обоюдное равнодушие.
Все происходящее между ними я воспринимал на уровне каких-то неясных ощущений и хотя уже вторым, нарождающимся взрослым сознанием начал догадываться, что разрыв их неминуем и близок, занимало меня иное, диктовавшееся чисто эгоистическим нежеланием ребенка покидать привычный круг общения.
Мне было страшно уезжать в Москву. Я уже бывал в ней в одном из отпусков отца.
По существующим установкам отпуск родитель мой был обязан провести на исторической родине вместе с семьей, и, хотя папаня от исполнения данного правила долго увиливал, отправиться под сень родимых березок ему все же пришлось.
Родителям пожелалось отправиться в Крым, к морю, а меня же — в целях адаптации к социалистической родине — отослали в пионерский лагерь радиокомитета в подмосковное Софрино. С путевкой в лагерь удружил нашей семейке радиотелевизионный представитель в Вашингтоне.
Мои легкомысленные родители! Они, изначально имевшие иммунитет перед коммунистической системой, воспринимали ее как некую естественную обыденность, даже не подозревая, сродни чему для меня окажется этот пионерский лагерь. Сродни высадке на планету Марс!
Пионеры воспринимали меня вроде бы как своего хотя порой я сбивался на английский язык, не находя лучших аналогов объяснения на языке русском.
Надо сказать, ребята вокруг были вполне нормальные, любили сладости, кино, футбол, и удручало меня вовсе не окружение, а бытовавшая в лагере военизированная дисциплина: какие-то наукообразные политзанятия, хождения строем, бесконечные линейки и истерические хоровые песни, причем все это перемежалось словно в каком-то зацикленном калейдоскопе с такой неуклонной последовательностью, что подчас казалось, будто я попал в дом умалишенных. Во всяком случае, я часто и трудно раздумывал, каким образом смогу логически обосновать необходимость и целесообразность ритуальных пионерских мероприятий, когда стану описывать их своим американским приятелям.
Кроме того, нас заставляли зубрить тексты оптимистических пионерских песенок, а также стишки, отражающие грандиозные достижения социалистического строительства:

 

Посмотрел бы сейчас Ленин на гумно:
Сортируют электричеством зерно.

 

Или же типа того:

 

В нашей родине прекрасной,
Шестьдесят ей скоро лет,
Акромя явлений счастья,
Никаких явлений нет.

 

Мне хотелось сбежать из лагеря, но куда?
Я ничего не знал в этой стране и знать не хотел. Меня тянуло обратно — туда, где существовала понятная жизнь, близкие друзья и недруги, которые сейчас тоже казались близкими друзьями, к знакомым улицам, ведущим к белой горке Капитолия, высившейся над идеально-подстриженными зелеными лужайками своего подножья…
Однако здесь, как я быстро и бесповоротно уяснил, выказывать свою тоску по Америке было попросту неуместно и неприлично. Просто не поняли бы.
Все — от директора лагеря — желчной старухи, не выпускавшую изо рта с железными зубами папиросу, до сопливого члена пионерской дружины из младшего отряда — отчего-то были твердо убеждены, что живут за океаном одни лишь злодеи, а помимо злодеев существует еще угнетенный рабочий класс и бесправные добрые негры, нуждающиеся в обязательной моральной поддержке со стороны вездесущего СССР.
Подобным утверждениям я не противоречил, однако начальную стадию своей политической закалки воспринимал вяло и, тихо рыдая в подушку ночью, неизменно вспоминал свою школу, лица приятелей, баскетбольную площадку, обнесенную высокой сеткой ограды, семью чернокожего Джона — лучшего моего дружка, имевшего трех братьев и двух сестер.
Отец Джона был полицейским, часто катал нас на своем могучем автомобиле с бело-красными мигалками, а по воскресеньям на маленьком самолете мы улетали вместе с ним в горы, на рыбалку, откуда я возвращался домой со связкой форели.
Кстати, представителем угнетенного и неимущего класса папа Джона отнюдь не казался.
Я почти не общался со своими сожителями по пионерской казарме, однако старался послушно исполнять все их ритуалы, ибо боялся, что дело может закончиться плохо и за ослушание меня оставят тут навек до полной, так сказать, переделки, со всеми их стягами, галстуками, дудками и барабанами.
Когда же со мной заговаривали пионервожатые и прочие облеченные властью, я превращался в соляной столб, пытаясь таким образом отделаться от их вопросов, большинство из которых касалось Америки, односложными «да-нет», ибо подозревал, что одно неверное слово способно сослужить мне скверную службу.
Кроме того, помнил я и многократное наставление папы: никому ничего об Америке не рассказывать. Молчи, говорил папа. Молчи, и все. Иначе ( так однажды прозвучало в контексте ) подведешь под монастырь. Ну я и молчал.
Финал же этой пионерской эпопеи оказался, увы, глубоко и смешно драматичным.
А было так.
В лагерь я прибыл с некоторым запасом жевательной резинки, считавшейся в те времена в СССР товаром дефицитным, но запас мой за считанные часы исчерпался, щедро розданный направо-налево пионерам, крайне заинтересовавшимся данным продуктом капиталистической пищевой промышленности.
Однако толстый мальчик Дима, чей папа-корреспонент работал в Финляндии, обладал в отличие от меня ежегодным опытом приобщения к родине на лагерно-пионерской, так сказать, почве и, вывезя с собой объемистый куль с жевательной массой, расходовал его единолично и весьма экономно. А называлась же финская жвачка «Аладдин». На всю жизнь запомнилось мне это название!
Мальчик Дима согласился обменять пять упаковок жвачки на мою спортивную футболку с надписью: «Жизнь — сука». Футболку мне подарил чернокожий Джон, носил я ее втайне от родителей, переодеваясь в подъезде при выходе на улицу, и в Москву провез контрабандой, в рукаве куртки.
С Димой произошел жесткий и долгий торг. В итоге я расстался с футболкой, однако стал обладателем десяти пачек «бубль-гума», как именовали жвачку пионеры.
Далее я спросил у Димы, каким количеством резинки он располагает в принципе.
— Много, — сказал Дима высокомерно. — А надо, скажу отцу, привезет из Москвы еще.
— А не продашь?.. — спросил я.
Мальчик Дима, неискушенный в коммерции, трудно задумался. Жил Дима в советской дипломатической колонии в Хельсинки, где для ее обитателей уже был отстроен коммунизм, деньги ему заменяло выражение «купите мне…» , но тут, в Софрине, волшебное словосочетание не работало, а в местном магазинчике тем не менее продавалось много чего вкусненького, и, поразмыслив длительно и смутно, рек толстый мальчик, важно надув губы:
— Пятьдесят копеек пачка… Идет?
— Двадцать!
— Не-е-е…
— Тридцать… .
— А не мало?
— Да это ж пакет леденцов!
— А… тридцать пять?..
— О'кей! — сказал я, пожимая его пухленькую, потную лапку.
В отличие от Димы в азах бизнеса я уже кое-что соображал, как, впрочем, любой и каждый из рожденных и выросших под сенью звездно-полосатого империалистического стяга.
Так началась наша с Димой пионерская коммерция.
«Аладдин» успешно распространялся мной среди личного состава карапузов по три рубля пачка, заветный куль Димы иссяк за два дня, и вскоре родитель его, следуя настоянию отпрыска, покрывшегося прыщами от липкого монпасье и белесого шоколада из местной торговой лавки, вывез в Софрино стратегические московские запасы «Аладдина».
Гром грянул сразу же по реализации последней пачки жевательного дефицита.
Благодаря неведомым информаторам весть о нашем замечатеьном бизнесе разнеслась не только среди пионерской общественности, но и просочилась в круги лагерной администрации, вызвав в тамошних сферах немалый переполох.
Сразу же после ужина я был препровожден мрачным пионерским вожатым непосредственно к старухе-директору, где безо всякого давления, с безмятежностью агнца изложил все перипетии своего предпринимательства, горячо заверив высшее должностное лицо в отличном качестве распространяемого продукта и абсолютно при этом не понимая, отчего с каждым моим словом лик старухи багровеет как железный прут на углях, и ее начинает одолевать икота, словно бы она перекурила своих вонючих папирос.
— Диму только что отвезли в больницу… — просипела карга.
Это я знал. Димон покрылся какой-то коростой, из сортира не вылезал, а на вечерней линейке, принимая, как старший смены, торжественный доклад, облевал с высоты своего роста рапортующего младшего пионера, навзрыд расплакавшегося от такой внезапной реакции на его жизнерадостный доклад и бегом ринувшегося в умывалку.
— Он ел очень много шоколада, — согласился я со старухой.
— А на какие деньги он покупал шоколад? — последовал суровый вопрос.
Я молчал. Что значит, на какие? На рубли, не на доллары же…
— На трудовые деньги людей! — брякнула кулаком по столу старуха.
— Да, — вновь согласился я. — На трудовые. Но зачем он все заработанные деньги потратил на ерунду? Чтобы заболеть? Ведь на них мы могли купить еще жвачки у его приятеля в Москве…
— Мальчик, — сказала старуха внезапно упавшим голосом, — тебя срочно надо изолировать от коллектива…
— Зачем? Я здоров, — с вызовом заявил я. — А перед отъездом сюда мне сделали в Америке все прививки.
— Это я чувствую, — произнесла старуха зловеще.
На следующий день я — идеологически вредный и антиобщественный элемент, был из лагеря изгнан и передан в руки приехавшей по старухиному вызову тетки — сестры отца.
Напоследок мне была прочитана лекция о законах торговли в условиях развитого социализма, уголовной ответственности за спекуляцию и частное предпринимательство. Помимо прочего, вожатые, перетряхнув мое имущество, конфисковали всю сумму прибыли от злосчастного «Аладдина» за исключением предусмотрительно спрятанной мной в трусы пятидесятирублевой купюры и, согласно составленному списку, раздали — именем, так сказать, коммунистической справедливости — мои кровные финансы бывшим покупателям жвачки, безмерно и естественно ликовавшим от такого решения администрации.
По лагерю метались крики:
— В клубе деньги дают! Американца раскулачили!
Увы, открытие мира без шишек на лбу не обходится…
Вскоре в сопровождении унылой нотации своей близкой родственницы я шагал по пыльной теплой дороге к электричке, с позором изгнанный из пионерского рая.
Кстати, на прощание, сверкая стальным зубом, старуха сказала тете буквально следующее:
— Мальчик казался замкнутым. Но внезапно раскрылся всем букетом капиталистического порока. Как член выездной комиссии при парткоме я получила серьезный урок.
Что такое выездная комиссия, я еще не представлял. Я просто брел по белесой утрамбованной пыли проселка, наступая на пятки своей долговязой тени, чувствуя себя униженным и ограбленным, и на глупую нотацию тети не реагировал.
Страшно было жаль майки со справедливой надписью, очень хотелось, чтобы рядом оказался Джон. Уж он-то наверняка бы мне посочувствовал и логику сумасшедшей карги также наверняка бы не уяснил, но вот увижу ли я когда-нибудь дружка Джона? Вырвусь ли когда-либо к нему?
Этот внезапно возникший вопрос наполнил меня ужасом.
— Тетя! — проникновенно обратился я к родственнице. — Пожалуйста! Ничего не говори папе и маме! Пожалуйста!
Тетка прервала бормотание нотации, невольно замедлив шаг. Видимо, в голосе моем сквозило такое отчаяние и искренность, что она хмуро пообещала:
— Ладно, шагай уж… Капиталист сопливый. Я-то не скажу, как бы вот по другим каналам…
Другие каналы, как понимаю, сочли данный инцидент несущественным для своей глубины и ширины, а потому уже через пару недель об ужасах советских детских лагерей я рассказывал, сидя верхом на баскетбольном мяче на краю любимой спортплощадки, дружку Джону, недоверчиво щуря глаз, на меня взирающему.
— Если они не делают бизнес, на что же они живут? — произнес в итоге Джон.
— Они на вэлфере, — объяснил я. — И потому не могут его делать. Таков закон.
— Вся страна на вэлфере?
— В общем, да, — сказал я.
— Тогда Россия очень богатая страна, — сказал Джон задумчиво.
— Ну… так, — сказал я, уясняя, что возвращаться в эту богатую страну повторно не жажду.
Однако пришлось.

 

Мои детские тревоги, связанные с возвращением в СССР, были практически полностью развеяны лживыми посулами родителей о скором и неизбежном возвращении в Америку, и скорее всего звучали такие уверения из-за боязни, как бы я не выкинул какой-либо фортель, ибо папа Джона, полицейский офицер, доходчиво объяснил мне, что Штаты — моя родина, из них меня никто пушкой не вышибет, и, если будет на то моя добрая воля, он мгновенно возьмет на себя оформление опекунства.
Малолетний наивный дурак, я изложил все его слова за семейным вечерним чаем, отчего папаню едва не хватил кондратий. Он поперхнулся своим джином и долго рыгал в ванной, а моя непьющая мамочка, чье лицо приобрело оттенок сирени, судорожно папин стакан опорожнила и понесла такую истерико-патриотическую галиматью, подкрепляемую для пущей убедительности подзатыльниками, что истину «язык мой — враг мой» я усвоил в тот вечер как пожизненную прививку от пустой болтовни.
Незамедлительно последовали санкции.
Мое общение с Джоном было предельно сокращено, из библиотеки посольства маман притащила книжки про разных мальчишей— кибальчишей и павликов морозовых, заставив меня штудировать всю эту литературу с такой же дотошностью, с какой в монастырской школе зубрят текст вечерней молитвы.
Одновременно на всю свою идеологическую мощь заработала семейная машина коммунистической пропаганды.
Каждый вечер, неторопливо потягивая джин с тоником или же виски со льдом, папаня, окутанный капиталистическим дымом сигареты «Филип Моррис», вел со мной душещипательные разговоры о самом замечательном в мире государстве трудящихся, о грядущей эре коммунистического процветания и о моей неминуемо блестящей карьере, которую я, обладая безукоризненным английским, способен построить в своей дальнейшей жизни на благодатной земле США.
Замечу, что возвращение в порочную Америку представителем земного коммунистического рая расценивалось папой в качестве моей главной жизненной цели, а потому меня немало озадачивал вопрос о целесообразности такого возвращения, однако внутреннее чувство подсказывало, что поднимать данный вопрос во избежание ответа— подзатыльника категорически не стоит.
Я уже смутно помню последние дни своего пребывания в Америке, но зато намертво отпечатался в памяти тот рубеж, когда, проснувшись зимним утром в нашей московской квартире, я прильнул к холодному стеклу окна и увидел чужой морозный город, дымящий сотнями труб, украшенный не рекламой кока-колы, а призывами побыстрее достроить коммунизм; заполненный одинаково серыми людьми на грязных улицах. И тут сердце мое замерло, наполнившись какой-то горькой тревогой, и я сквозь навернувшиеся слезы, чувствуя себя подло и жестоко обманутым, обреченно понял: это надолго, а может быть, навсегда.
И, увы, угадал.
А дальше была обыкновенная советская школа, кличка Американец, секция бокса, после — самбо; затем я увлекся кикбоксингом и айкидо, целиком посвятив себя спорту и, может, данное мое увлечение, отнимавшее все свободное время, позволило мне относительно легко перенести развод родителей и, самое главное, их последующие браки.
Я остался с матерью, вышедшей замуж за полковника из Генерального штаба, а отец, изгнанный за прогулы и пьянство из своего внешнеторгового министерства, на удивление проворно подыскал себе какую-то английскую корреспондентку и без особенных мытарств получил разрешение на выезд с новой супругой в превосходно ему известный город Лондон.
Думаю, в получении такого разрешения немалую роль сыграла маман, а вернее, протекция ее прошлого кавалера из гэбэшного руководства. Протекция, ежу понятно, была оказана папане отнюдь не в плане компенсации за моральный ущерб, прости меня Бог за цинизм, хотя, с другой стороны, цинизм — зачастую лишь бесстрастная формулировка очевидных фактов бытия.
По окончании школы я довольно легко поступил в институт иностранных языков, хотя при поступлении не обошлось без скандала: на экзамене по моему родному английскому экзаменатор поставил мне двойку, сказав, что у меня дичайшее произношение и речь моя — каша звуков, на что я отвесил ему комплимент, заявив, что его акцент напоминает акцент эскимоса, долго проживавшего среди китайцев, после чего отправился к проректору с жалобой.
Выслушав жалобу — на английском, естественно, языке, — проректор— американист побагровел, забрал мою карточку абитуриента и, хотя экзамен по-английскому был лишь первым в череде последуюших, сказал, что я свободен до первого сентября, дня начала занятий, и что в получении мною диплома с отличием он не сомневается.
В дальнейшем, встречая своего экзаменатора в стенах института, я, глядя на его фальшивую индифферентность, тщетно маскирующую досаду, уяснил железное правило: дилетант, претендующий на профессионализм, неизменно обречен на попадание в глубочайшее дерьмо. А что же касается истинных профессионалов, то их девиз во избежание глупых поражений, должен быть следующим: нет пределов совершенству. Другими словами: будь всегда настороже, даже при самых благоприятных обстоятельствах, и не допускай недооценки противника.
В справедливости последнего тезиса я убедился на своей шкуре самым суровым образом: в нашу секцию кикбоксинга пожаловал новенький — студент-кореец Чан О Ли, — худенький, узкоплечий, с кривыми ножками и тонкой шейкой. Кореец напросился в секцию, утверждая, что навыки рукопашного боя имеет, хотя весьма скромные, однако укрепить личный состав нашей команды способен вполне.
«Пробить» новенького тренер приказал мне — к тому времени уже мастеру спорта и чемпиону всяческих первенств.
Оценив хлипкую мускулатуру корейца перед его выходом на ринг, тренер порекомендовал мне сквозь зубы:
— Без жертв чтобы… Не увлекайся. Интеллигентно…
Я, как надутый бойцовый петух, принял небрежное подобие стойки, напоминающей позу, в которой обычно стоят панельные проститутки, узревшие маловероятного клиента, и тут же ощутил хлесткий удар чужой пятки в мое родное колено, пронзенное в следующее мгновение острой болью.
Как он сумел до меня своей паучьей ножкой дотянуться-то, этот косоглазенький?
Да, кривизна его нижних конечностей вводила в заблуждение, ибо, в состоянии выпада нога корейца словно бы удлинялась вдвое, но, сей очевидный факт не приняв во внимание, болью в колене воспламененный, я буром попер на костлявенького азиата, слепо убежденный, что одной своей аурой способен отбросить его к канатам, однако два моих жестких удара встретили корректные и точные блоки, вызвавшие у меня вялое недоумение, подобное тому, какое испытывает бычок после атаки на подставленную матадором тряпку.
Именно как бычок-недоумок я и вел себя в этом поединке, самоуверенно полагаясь исключительно на грубую физическую силу и свой активный напор.
Практически полностью раскрывшись, я нанес длинный прямой правой, противник всем корпусом отклонился назад, уходя от удара, но тут же круто поднырнул вбок и в великолепной растяжке впечатал свою медную пятку в мой незащищенный висок…
Меня постигло странное ощущение… Настил ринга как бы нехотя взыбился, вертикально наваливаясь на меня, канаты протянулись под потолком зала подобно троллейбусным проводам, и я провалился к какую-то неведомую, нежно-звенящую бездну.
Кореец провел поединок изящно, даже, как просил тренер, интеллигентно, однако без жертв все-таки не обошлось…
Очухался я после нокаута быстро, но тут же не без некоторого недоумения уяснил, что вижу окружающий мир как-то не так — смутно и перекошенно…
Диагноз врача удручил: повреждение зрительного нерва. Левый мой глазик держался молодцом, соответствуя идеальным параметрам, а вот правый подкачал, удружив близорукостью в восемь отрицательных единиц, и пришлось мне обзавестись контактной линзой, одновременно забыв не только про спорт, но и про учебу.
Излечить мой недуг доктора не брались, я медленно, но неотвратимо впадал в отчаяние, но тут муж моей мамы — человек угрюмый и немногословный, недаром боевой полковник Разведывательного, кстати, управления — явился домой в редком приподнятом настроении, сообщив, что имеет для меня хорошие новости. Заключались новости в том, что сослуживец его — генерал-майор Николай Степанович, ведавший советским военным сотрудничеством с дружественной Индией, нашел в далеком городе Бангалоре, где часто бывал по делам службы, врача-кудесника, пообещавшего вернуть меня в полноценное состояние.
— И?.. — задал я закономерный вопрос.
Закономерный и многогранный. Несмотря на всю его краткость.
В ту пору рядовые советские граждане за рубеж на излечение не ездили, что же касается экзотической Индии, то большинство представляло ее весьма умозрительно, черпая свои познания об этой жемчужине Востока из импорта киномелодрам и телепередачи «Клуб путешественников», хотя ведущий этого клуба единственным путешественником в стране и являлся.
Однако выездные рогатки генерала Николая Степановича ничуть не смущали.
Я мигом был оформлен на должность переводчика в какой-то хитрый «ящик», а уже через три дня, дрожа от страха, отправился на Старую площадь в ЦК КПСС «для собеседования», где, ни слова не говоря, мне сунули «Правила поведения советских людей за границей», после изучения которых я расписался в их партийной квитанции, что, дескать, ознакомлен и проникся.
Далее, уже под сводами МИДа, я получил синий служебный паспорт с чернильной индийской визой и как на крыльях рванул с ним домой — собирать чемодан.
И вот «Шереметьево», проводы, предъявляемое таможеннику спецписьмо для прохода через стойку для лиц с дипломатическими паспортами, наконец самолет и — знойный аэропорт индийской столицы.
Оставив за спиной его стеклянные двери, я попросту обомлел, оглушенный и беспомощно очарованный после серой дождливой Москвы пестрой суетой и гомоном восточного города с его нескончаемыми автомобильными гудками, бесчисленными уличными торговцами, заклинателями змей, пальмами, парящими в поднебесье орлами над минаретами мечетей…
Заграница! Самая настоящая! Я словно впервые в жизни выехал куда-то из Союза Советских…
Мне, конечно же, помнилась Америка, причем во всех подробностях моего тамошнего бытия, но воспоминания о нем словно бы омертвели, потеряли краски и та, прошлая жизнь за океаном казалась теперь давним сном, отделенным от сегодняшнего мгновения пропастью долгой московской реальности.
Я пялил восторженные глаза, и все вокруг казалось мне чудом: и облезлый верблюд, и нищий на тротуаре, и шикарная «тоЇта», цветастые чалмы и сари…
Генерал Николай Степанович, чьим переводчиком и секретарем я отныне являлся, несмотря на зной, томился в шерстяном кондовом костюме профессионального бюрократа и, вытирая лысину обрывком аэрофлотовской туалетной бумаги, обозревал бушевавшую вокруг экзотику с явным пренебрежением.
— Дели — говно, — заявил он, аккуратно отрывая по линии перфорации очередной лоскуток от рулона, предусмотрительно , как полагаю, похищенного из сортира воздушного судна. — Жара и жулье. Прошлый раз без ботинок остался.
— Это как?
— Иду по базару. Вдруг — какой-то засранец под ноги кидается: сэр, давайте почищу ботинки. Бесплатно. Ну, чисти, раз есть желание. Вдруг он мне: слышь, сэр, а шнурки-то у тебя того, рваные… Гляжу: действительно! Бритвой он их, что ли, гаденеш… Купи, говорит, сэр, шнурки. Я лягаюсь, а он в башмак как бульдог вцепился, с ноги, понимаешь, стянул и предъявляет: мол, вот — и каблук к тому же оторван… Как он каблук-то сумел, артист!.. В общем, взял ботинки, ушел ремонтировать. Я то, се, по-ихнему плохо соображаю, на жестах… Куда ушел, где ботинки?.. Стою на жарище посреди улицы всраскоряку на каких-то колодах деревянных, со всех углов прокаженные ползут за милостыней… Короче, пошлепал в посольство босиком. Так, представляешь, через три квартала этот змееныш меня нагоняет. Давай, говорит, десять долларов за ремонт! Я ботинки взял… Каблук кривыми гвоздищами присобачен сикось-накось, а вместо шнурков глисты какие-то сушеные… Пропала обувь!
— И что? — Да ничего… Дал ему под зад коленом и больше ботинки чистить зарекся.
Генерал поначалу произвел на меня впечатление дубоватого армейского балагура, простодушного и недалекого. Обманчивое, замечу, впечатление!
В тот же день местным рейсом мы вылетели в Бангалор — центр индийских военно-воздушных и космических изысканий.
Городок мне сразу понравился: уютный, относительно чистый по сравнению с Дели, отмеченный великолепным климатом: температура здесь редко превышала двадцать восемь по Цельсию, а ночи порой бывали даже прохладными.
Работа моя сводилась к синхронному переводу переговоров военных спецов, время от времени прибывавших в Индию к своим здешним коллегам, уточнению неясностей в технической документации, секретарствованию у Николая Степановича в те периоды, когда он посещал Бангалор, а такое случалось ежемесячно, однако при всем разнообразии своих функций работал я, как водолаз, не более сорока минут в день, а иногда выдались целые недели, когда я был полностью предоставлен сам себе.
Местный доктор-старичок лечил меня отварами гималайских целебных трав, также пытался восстановить мой зрительный нерв различными упражнениями из практики йогов, прижиганием активных точек, заставлял меня неотрывно наблюдать за качанием маятника на фоне светлого и темного фона, за резкими перепадами света и мрака, и старания его дали результат уже через три месяца, когда я почувствовал, что уже могу вполне обходиться без линзы, отвоевав у близорукости две с половиной единицы.
Масса свободного времени естественным образом влекла меня к действию.
Первым делом я нашел в городе клуб карате, которым ведал женоподобный, как большинство индусов, дилетант, и через час показательных схваток с лучшими его учениками, умеющими разве что надевать кимоно и без толку махать ручонками, получил предложение стать тренером на условиях «part time» — естественно, не за бесплатно.
Впрочем, слабенький специалист в рукопашном бою — этот парень виртуозно владел ножом, умудряясь с шести метров пришпилить к доске севшую на нее муху, — и этой науке выучил и меня, хотя уровня его феноменального мастерства я, увы, не достиг. Но то, что приблизился к нему, — точно.

 

В супермаркете мне как-то встретился редкий в здешних краях европеец — швед, преподававший в здешнем университете английский язык.
Швед моментально распознал мой американский акцент, и мне пришлось долго растолковывать ему перипетии своей непростой судьбы, благодаря которой я, рожденный на территории США, оказался здесь, в глубине Индии, со служебным паспортом гражданина коммунистической империи.
Знакомство со шведом мы отметили в ресторане «Голубая лиса», расположенном в торговом центре города, и по завершении ужина он, смущаясь, предложил мне преподать ему десяток другой уроков английского, пообещав, кроме того, замолвить за меня словечко у ректора, тем более на кафедре имелись вакансии и своим присутствием я бы серьезно усилил педагогический состав.
Словом, по истечении неполного месяца своего пребывания за границей свободным временем как таковым я уже не располагал, планируя жизнь по жесткому графику.
Естественно, мне хватило ума не проговориться никому из своего окружения по месту официальной службы об усердной работе на стороне, хотя, конечно, местные спецслужбы наверняка отслеживали каждый мой шаг, полагая, что имеют дело с молодым перспективным шпионом, отправленным сюда или ГРУ, или КГБ.
Мое естественное и абсолютно раскованное поведение, отражавшееся, в частности, в романчиках с европейскими преподавательницами из университета, вольном передвижении по стране и звонками папе в Лондон — что, кстати, категорически исключалось Николаем Степановичем еще в Москве, — доставляло, вероятно, немало хлопот индийской контрразведке, а меня же, глубоко любые шпионские страсти презиравшего, забавило от души, и каждый вечер, входя с какой-либо дамой в свое жилище, я произносил куражливо в пространство:
— Мать твою так, даю настройку…
Впрочем, мое легкомысленное по младости лет отношение к спецслужбам вскоре кардинальным образом изменилось. И уяснил я, что так же, как мир пронизан электромагнитными волнами, в той же степени окутан он и невидимой паутиной деятельности всяких секретных ведомств, к мнению о них обывателя глубоко и справедливо равнодушных в своем всесилии и циничной мудрости, основанной на холодном всеведении и безжалостном расчете.
Человеку свойственно смеяться над бесом, уродцем с копытцами и рожками, но не дай Бог ему с этим бесом столкнуться вплотную, не различив его в смазливой красотке, симпатяге-приятеле, — слезами и кровью сей смех обернется…
…Вальяжный и добродушный Николай Степанович позвонил мне из Дели, наказав срочно прибыть в посольство.
Холодея сердцем в дурном предчувствии, я тотчас отправился в аэропорт.
Предчувствие не обмануло: ждали меня неприятности.
Назад: 1.
Дальше: 3.