Глава XV. Родные дома
Не следует думать, что наши юные голландцы уже позабыли о больших конькобежных состязаниях, которые должны были состояться двадцатого числа. Напротив, они весь день очень часто думали и говорили об этом. Даже Бен, — хотя он больше других чувствовал себя путешественником, — и тот, какими бы видами он ни любовался, не забывал о желанных серебряных коньках, день и ночь носившихся перед ним, как видение, вот уже целую неделю.
Как истый Джон Будь, по выражению Якоба, он не сомневался, что его английская стремительность, английская сила и другие английские качества помогут ему когда угодно посрамить на льду всю Голландию, да, пожалуй, и весь мир. Бен действительно был отличный конькобежец. Ему не пришлось тренироваться так часто, как его новым товарищам, и все же он насколько возможно развил свои способности; кроме того, он был так крепко сложен, так гибок — короче говоря, был всегда и всюду таким подтянутым, подобранным, проворным, ловким, что кататься на коньках было для него так же естественно, как верблюду бежать, а орлу парить.
Только бедный Ханс, у которого было так тяжело на сердце, не мечтал о серебряных коньках ни в ту звездную зимнюю ночь, ни в тот ясный солнечный день.
Гретель — та, сидя рядом с матерью в долгие, утомительные часы дежурства у постели больного, видела в своих мечтах серебряные коньки, но видела не как приз, который можно получить, а как безнадежно недоступное сокровище.
Рихи, Хильда и Катринка — те ни о чем другом не думали: «Состязания! Состязания! Они состоятся двадцатого!»
Все три девочки дружили между собой. И по возрасту, и по способностям, и по общественному положению они почти не отличались друг от друга, но натуры у них были совсем разные.
С Хильдой ван Глек вы уже знакомы — это была четырнадцатилетняя девочка с добрым, благородным сердцем. Рихп Корбес была хороша собой — гораздо ярче и красивее Хильды; но душа у нее была совсем не такая ясная и солнечная. Тучи гордости, недовольства и зависти уже собирались в ее сердце и день ото дня все росли и темнели. Конечно, они, как всякие тучи, часто рассеивались, но, когда разражалась буря и лились слезы, кто же был их свидетелем? Только служанка Рихи да ее отец, мать и маленький брат — словом, все те, кто больше всего любил ее. И, как всякие тучи, тучи в душе Рихи нередко принимали странные формы: все то, что на самом деле было пустяками, призрачным плодом воображения, превращалось в чудовищные обиды и в препятствия, непреодолимые, как горы. Для Рихи бедная крестьянская девочка Гретель не была человеком, таким же, как сама Рихи, — она была лишь чем—то напоминающим о бедности, лохмотьях и грязи. Такие, как Гретель, думала Рихи, но имеют права чувствовать и надеяться, а главное, они не должны становишься поперек дороги тем, кто богаче их. Они могут на почтительном расстоянии трудиться и работать на богатых, даже восхищаться ими, но восхищаться смиренно, и только. Если они возмущаются, подавляйте их; если они страдают, не беспокойте этим меня — вот каков был тайный девиз Рихи. А ведь как она была остроумна, с каким вкусом одевалась, как прелестно пела! Какие нежные чувства она испытывала (к любимым котятам и кроликам) и как она умела пленять умных, славных ребят вроде Ламберта ван Моунена и Людвига ван Хольпа!
Карл — тот был слишком похож на нее характером, чтобы серьезно увлекаться ею; а быть может, он побаивался «туч». Ему, скрытному и угрюмому, всегда чем—нибудь очень недовольному, конечно, больше нравилась живая Катринка, которая казалась созданной из множества звонких колокольчиков. Она была кокеткой в младенчестве, кокеткой в детстве, кокеткой теперь, в свои школьные годы. Без всякого злого умысла она кокетничала со своими занятиями, своими обязанностями, даже со своими маленькими горестями. (Горести ее не одолеют, ну нет!) Она кокетничала с матерью, с любимым ягненком, с маленьким братишкой, даже со своими золотыми локонами — когда отбрасывала их назад с притворным презрением. Всем она нравилась, но кто мог полюбить ее? Она ни к чему не относилась серьезно. Милое личико, милое сердечко, милые манеры—все это пленяет только на час. Бедная счастливая Катринка! Все ей подобные так весело звенят и бренчат в юности! Но жизнь не прочь, в свою очередь, пококетничать с ними и нарушить строй их нежных колокольчиков или заставить их умолкнуть один за другим.
Как отличались родные дома этих трех девочек от покосившейся, ветхой лачуги Гретель!
Рихи жила недалеко от Амстердама, в красивом доме, где резные буфеты были заставлены серебряными и золотыми сервизами, а с потолка до полу свешивались шелковые гобелены.
Отец Хильды владел самым большим домом в Бруке. Его блестящая кровля из полированных черепной обитый тесом фасад, раскрашенный в несколько разных цветов, вызывали восхищение всей округи.
В миле от него стоял дом Катринки, и он был самым красивым из всех голландских загородных домов. Сад при нем был разбит так правильно, дорожки так симметрично делили его на отдельные участки, что птицы могли бы принять его за огромную китайскую головоломку, все составные части которой лежат в полном порядке. Но летом сад был прекрасен; цветы тут всячески старались украсить свое симметричное жилище, и, если садовник не следил за ними, как чудесно они пылали, наклонялись и обвивали друг друга! А какая там была тюльпановая клумба! Королева фей и та не стала бы искать лучшего замка для своих придворных приемов! Но Катринка больше любила клумбу с розовыми и белыми гиацинтами. Ей нравились их свежесть и аромат и беспечность, с какой их колокольчики покачивались на легком ветерке.
Карл был и прав и неправ, когда сказал, что Катринка и Рихи бесятся при одной мысли, что крестьянка Гретель будет участвовать в состязаниях. Он слышал, как Рихи однажды заявила, что это «ужасно, постыдно, просто позор!», а эти слова как по—английски, так и по—голландски—самые сильные выражения, какие вправе употребить возмущенная девочка. Карл видел также, что Катринка при этом кивнула своей хорошенькой головкой, и слышал, как она нежно повторила: «Постыдно, позор!» — подражая Рихи, насколько звон колокольчиков способен подражать голосу, исполненному неподдельного гнева. Этого Карлу было довольно. Ему и в голову не пришло, что если бы не Рихи, а Хильда первая заговорила о Гретель с Катринкой, «колокольчики» так же охотно и звонко стали бы вторить словам Хильды. Катринка тогда, наверное, сказала бы: «Конечно, пусть участвует вместе с нами», — и умчалась бы прочь, тотчас же позабыв обо всем. Но теперь Катринка с милой горячностью заявила: «Позор, что из—за какой—то гусятницы, никудышной девчонки Гретель, состязания будут испорчены».
Рихи, богатая и влиятельная (в школьной жизни), имела, кроме Катринки, других сторонников, которые разделяли ее мнение, так как сами были или слишком беззаботны, или слишком трусливы, чтобы думать самостоятельно.
Бедная маленькая Гретель! Теперь в ее родном доме было очень тяжело и печально. Рафф Бринкер стонал на своей жесткой постели, а его вроу, забыв и простив все, смачивала водой его лоб и губы, плача и молясь о том, чтобы он не умер. Ханс, как мы уже знаем, в отчаянии отправился в Лейден отыскивать доктора Букмана и, если удастся, упросить его сейчас же приехать к отцу. Гретель, в каком—то необъяснимом страхе, по мере сил сделала всю работу по дому: вымела неровный кирпичный пол, принесла торфу, развела нежаркий огонь и растопила лед для матери. Сделав все это, она присела на низенький табурет у кровати и стала упрашивать мать вздремнуть хоть ненадолго.
— Ты так утомилась! — шептала она. — Ты всю ночь не сомкнула глаз с того страшного часа. Видишь, я оправила ивовую кровать в углу и положила на нее все, что только нашлось мягкого, чтобы моей маме было удобно спать. Вот твоя кофта. Сними свое красивое платье; я очень аккуратно сложу его и уберу в большой сундук, — ты и заснуть не успеешь, а оно уже будет убрано.
Тетушка Бринкер покачала головой, не отрывая глаз от мужнина лица.
— Я буду дежурить при отце, мама, — умоляла Гретель, — и разбужу тебя, как только он пошевельнется! Ты такая бледная, а глаза у тебя совсем красные… Ну мама, пожалуйста, ляг!
Но девочка просила тщетно: тетушка Бринкер отказалась покинуть свой пост.
Гретель, расстроенная, молча смотрела на нее и раздумывала о том, очень ли это плохо любить мать больше, чем отца… Ведь, прижимаясь к матери с горячей любовью, почти с обожанием, она понимала, ясно понимала, что отца она только боится.
«Ханс очень любит папу, — думала она, — а почему я не могу так любить его? Однако я не могла удержаться от слез в тот день, когда месяц назад он схватил нож и порезался так, что из руки у него потекла кровь… И теперь, когда он стонет, как у меня болит душа! Может быть, я все—таки люблю его и я вовсе не такая скверная, злая девчонка, какой себя считаю? Да, я люблю бедного папу… почти как Ханс… Не совсем — ведь Ханс сильнее и не боится его. Ох, неужели он не перестанет стонать?.. Бедная мама, какая она терпеливая! Вот уж кто никогда не жалеет, как жалею я, о деньгах, что так непонятно пропали! Если бы отец мог хоть на минутку открыть глаза, посмотреть на нас, как смотрит Ханс, и сказать нам, куда девались мамины гульдены, я ничего другого не желала бы… Нет, желала бы… Я не хочу, чтобы бедный папа умер, чтобы он весь посинел и застыл, как сестренка Анни Боуман… я знаю, что не хочу… я не хочу, чтобы папа умер».
Мысли ее перешли в молитву. Бедная девочка даже не сознавала, когда эта молитва кончилась. Вскоре она уже смотрела на слабый огонек в затухающем торфе, мигавший едва заметно, но упорно — признак того, что когда—нибудь огонь может разгореться в яркое пламя.
Большой глиняный горшок с горящим торфом стоял у кровати; Гретель поставила его туда, чтоб «отец больше не дрожал», как она выразилась. Она смотрела, как пламя освещало ее мать, окрашивая алым светом полинялую юбку и придавая какую—то свежесть изношенному лифу. Девочке было приятно видеть, как сглаживались морщинки на усталом лице матери, когда отблеск пламени нежно мерцал на нем.
Затем Гретель принялась считать оконные стекла, разбитые и заклеенные бумагой, и наконец, обежав глазами все щели и трещины в стенах, устремила взгляд на резную полку, сделанную Хансом. Она висела невысоко, и Гретель могла дотянуться до нее. На полке лежала большая библия в кожаном переплете с медными застежками — свадебный подарок тетушке Бринкер от того семейства в Гейдельберге, для которого она работала.
«Ах, какой Ханс ловкий! Будь он здесь, он уже перевернул бы отца поудобнее, и тот перестал бы стонать… Как все это грустно! Если болезнь затянется, мы уже не сможем кататься на коньках. Придется мне отослать свои новые коньки назад той красивой барышне. Ни я, ни Ханс—мы и состязаний—то не увидим».
И глаза Гретель, до того совсем сухие, наполнились слезами.
— Не плачь, дитятко, — утешала ее мать. — Может, болезнь у него не такая тяжелая, как мы думаем. Отец ведь и раньше так хворал.
Гретель уже рыдала:
— Ох, мама, не только это… ты не все знаешь… Я такая плохая, такая злая!
— Ты, Гретель? Ты такая терпеливая и послушная! — И ясные удивленные глаза матери просияли. — Тише, милочка, ты разбудишь его.
Гретель спрятала лицо в коленях матери, стараясь удержаться от слез.
Ее ручонка, такая худенькая и смуглая, лежала в шершавой материнской ладони, огрубевшей от тяжелой работы, и они нежно сжимали одна другую. А вот Рихи — та содрогнулась бы, прикоснись к ней одна из этих рук…
Вскоре Гретель подняла глаза — теперь в них появилось то грустное и покорное выражение, которое, как говорят, часто бывает во взгляде бедных детей, — и пролепетала дрожащим голосом:
— Отец хотел сжечь тебя… да, хотел, я все видела… и при этом он смеялся!
— Тише, дочка!
Мать проговорила эти слова так порывисто и резко, что Рафф Бринкер, хоть он и был без сознания, слегка шевельнулся на кровати.
Гретель умолкла и, грустная, стала ощипывать неровные края дырки в праздничном платье матери. Здесь оно было прожжено… Счастье еще для тетушки Бринкер, что платье было шерстяное.