Глава 2
Весенний день в 17 лет, когда пришла смерть
Называется давным-давно, а на самом деле было это всего-то двадцать лет назад. Я тогда жил в общежитии. Мне, только-только поступившему в университет, было 18 лет. О Токио я еще ничегошеньки не знал, жить самостоятельно тоже пришлось впервые, а общежитие мне подыскали родители. Это было из тех соображений, что в общежитии-то и с питанием вопрос решается, и все, что в быту надо, имеется, так что и 18-летний пацан, жизни еще не повидавший, как-нибудь там прожить сможет.
Конечно, с деньгами проблемы тоже были. Жить в общежитии обходилось намного дешевле, чем одному где-нибудь. Было бы одеяло да лампа для чтения, а больше и покупать ничего не надо.
Я, была бы возможность, хотел бы снять квартиру и жить один, без неудобств, но думая о плате за поступление, за учебу и сколько уходит в месяц на жилье, сказать родителям, что я, мол, сделаю, как я хочу, не мог. К тому же в конце концов я подумал : да уж где жить-то, действительно, какая разница?
Общежитие это находилось на возвышенности, и вид оттуда был неплохой. Территория студгородка была большая, по периметру обнесенная бетонным забором. Спереди от главного входа на территорию, как войдешь, рос огромный вяз, возраст которого был, как говорили, как минимум сто пятьдесят лет. Станешь под ним, посмотришь вверх, а его зеленая листва все небо загораживает, не видно его.
Бетонированная дорожка делает поворот, как бы обруливая вяз, а потом пересекает территорию по прямой. По обе стороны территории стоят параллельно два трехэтажных железобетонных здания. Здоровенные здания, окон много, впечатление от них такое — то ли тюрьма, стилизованная под жилой дом, то ли жилой дом, стилизованный под тюрьму.
Неопрятными их, правда, не назовешь, и мрачными они не кажутся. Из распахнутых настежь окон слышно, как играет музыка по радио. Занавески на окнах одинакового кремового цвета, который даже когда выцветет, это в глаза не бросится.
Если пройти по дорожке дальше, будет двухэтажное здание главного корпуса. На первом этаже его столовая и большая душевая, на втором этаже — лекционный зал, несколько семинарских классов и даже, хоть и непонятно зачем, комната для почетных гостей. Сбоку от главного корпуса — трехэтажное здание третьего общежития.
На обширной территории студгородка, покрытой зелеными газонами, вращаются, пуская солнечные зайчики, поливальные установки. Позади главного корпуса есть стадион для футбола и бейсбола и целых шесть теннисных кортов. Считай, все, что надо, имеется.
Была, однако, у студгородка одна особенность — было в этом месте что-то подозрительное. Руководила студгородком безымянная финансовая группа с кем-то из правых во главе, и носило это управление — на мой, естественно, взгляд — довольно странный характер.
В основном это можно было понять уже из правил проживания в общежитии, изложенных в памфлете-руководстве. Основной идеей создания студгородка было «не жалея сил, растить нужные государству кадры, преследуя изначальные цели образования», для чего, «проникнувшись этой идеей, представители финансовых кругов из своих собственных средств...» Все это явно было лишь красивой маской, а вот что под ней — совершенно непонятно.
Точно никто ничего не знает. Кто-то говорит, что это просто чтобы налогов платить поменьше, кто-то считает, что это спекуляция своим именем, а кто-то думает, что некто под вывеской создания студгородка путем самого настоящего мошенничества прибрал этот ценный участок земли к рукам.
А еще кое-кто мыслит даже глубже. По его мнению, целью учредителя было создание подпольной армии для политико-финансовых кругов из числа выходцев из этого студгородка.
Действительно, существовал некий престижный клуб, образованный из самых продвинутых студентов, проживающих в студгородке, и хотя подробностей я не знал, но по нескольку раз в месяц проводились какие-то семинары с участием того самого учредителя, и говорили, что пока ты входишь в этот клуб, проблем с трудоустройством у тебя не будет.
Не имею возможности судить, насколько эти предположения верны или нет, но все они сходятся в том, что «место здесь, что ни говори, какое-то подозрительное».
Прожил я, однако, в этом подозрительном месте два года — с весны 1968-го до весны 1970-го. Почему понадобилось мне два года жить в таком подозрительном месте, ответить не могу. В повседневной жизни ведь что левые, что правые, что праведность, что порочность — по большому счету роли не играет.
День в студгородке начинается с торжественного поднятия государственного флага. Естественно, с исполнением гимна. Как из спортивных новостей нельзя выкинуть музыку марша, так и из церемонии поднятия флага нельзя исключить гимн. Флагшток для государственного флага установлен в центре территории так, чтобы был виден из окон любого здания.
За церемонию поднятия флага отвечает комендант восточного общежития — в котором я и живу. Это был мужчина лет шестидесяти высокого роста с колючим взглядом. Жесткие, как проволока, волосы там-сям тронуты сединой, на загорелой шее длинный шрам.
Говорили, что комендант закончил когда-то пехотное училище в Накано, но насколько это верно, неизвестно. С ним всегда был один студент, типа ассистента на церемонии, но о нем никто ничего толком не знал. Ни имени этого парня с короткой стрижкой, вечно ходившего в студенческой униформе, ни в какой комнате он жил, неизвестно. Я никогда не встречал его ни в столовой, ни в душевой. Неизвестно даже, был ли он правда студентом. Раз ходит в форме, наверное, студент. Ничего другого на ум не приходило. В противоположность «Накано» ассистент был белокожим толстячком маленького роста. Каждое утро в шесть часов эта мрачнейшего вида парочка поднимала, стало быть, на территории студгородка государственный флаг.
Только поселившись в общежитии, я первое время специально вставал в шесть утра и добросовестно наблюдал эту патриотическую церемонию.
В шесть утра практически одновременно с сигналами точного времени на территории появляются эти две фигуры. «Униформа», естественно, в студенческой форме и черных кожаных туфлях, «Накано» — в пиджаке и белых кроссовках. «Униформа» несет плоскую коробку из дерева павлонии. «Накано» несет портативный магнитофон «Сони». «Накано» ставит магнитофон у подножия флагштока, «Униформа» открывает коробку из павлонии. В коробке лежит аккуратно сложенный флаг. Затем «Униформа» церемонно протягивает флаг «Накано». «Накано» привязывает флаг к шнуру флагштока, «Униформа» нажимает выключатель магнитофона.
Под звуки «Кимигаё» (гимн Японии) флаг возносится вверх по влагштоку.
«Сасарэ исинооо...» — флаг поднимается ровно до середины флагштока, «маадэээ...» — и флаг на самом верху. Двое выпрямляются по стойке смирно и смотрят вверх прямо на флаг. Если погода ясная и ветер дует, как надо, зрелище поистине впечатляющее.
Вечером, во время спуска флага, все происходит в точности так же, только в обратном порядке. Флаг сползает вниз и помещается в коробку из павлонии. Так что ночью флаг не развевается на ветру.
Почему флаг спускают на ночь, причину этого никак я понять не мог. Разве ночью государство перестает существовать, разве никто не работает ночью? Строители железной дороги, таксисты, официантки в барах, вечерняя смена пожарников, охрана в офисных зданиях... Думалось, что как-то все же несправедливо, что людей, которые вот так работают по ночам, государство, получается, не оберегает.
Может, впрочем, не так уж это и важно. Ведь никто об этом и не задумывается. А если и задумается, так, наверное, кто-то вроде меня. К тому же мне и самому это в голову пришло просто так, у меня и в мыслях не было глубоко в этом разбираться.
Расселение в общежитиях происходило, как правило, первый-второй курсы по двое в комнате, третий-четвертый — в комнаты с одним койко-местом. Комнаты для двоих были площадью по шесть татами, чуть вытянутые в длину, в дальнюю стену было врезано окно с алюминиевой рамой, у окна стояли столы со стульями, так чтобы можно было заниматься, сидя спиной друг к другу. Слева от входа была двухъярусная кровать, и вся мебель была простой, прочной и незатейливой.
Кроме столов и кроватей было две тумбочки, маленький журнальный столик, а также полка, прибитая к стене. Даже самый снисходительный наблюдатель не смог бы назвать это поэтичным уголком. На полке обычно располагались транзисторный приемник, фен для волос, электрорисоварка, электроплитка, растворимый кофе или чай, пачка сахара-рафинада, кастрюля для варки лапши, еще кое-какая простенькая посуда.
На серых стенах висели красавицы из популярного журнала «Хейбон Панч» да сорванные откуда-нибудь афиши порно-фильма. Кто-то из студентов повесил туда же фотографию акта совокупления свиней, но это было исключение из исключений, а так на стену вешались почти исключительно фото обнаженных девиц да изображения молодых певиц и актрис. На книжных полках стояли учебники, словари, кое-какое отвлеченное чтиво.
Поскольку жили в комнатах одни мужики, был там обычно приличный бардак. Дно урны в прилипших мандариновых корках, покрытых плесенью, консервная банка, заменяющая пепельницу, заполнена окурками сантиметров на десять, в случае возгорания их гасят, заливая кофе или пивом, так что это дело мерзко пахнет кислятиной.
Посуда была вся в каких-то пятнах, чем-то заляпанная, на полу валялись пачки из-под лапши, бутылки из-под пива, какие-то пробки. Подмести все это да выбросить в урну никому и в голову не приходило.
От дуновения ветра с пола поднималась пыль. В какую комнату ни зайди, везде был какой-то скверный запах. В каждой комнате он был какой-то свой, но компонентами были одни и те же пот с пылью.
Грязные вещи все до одного запихивают под кровать. Никто из студентов никогда не просушивает одеяло на солнце, так что оно, пропитавшись потом, всегда распространяет мерзкий запах, от которого нет спасенья. До сих пор поражаюсь, как в таком хаосе не распространялись какие-нибудь смертельные болезни.
По сравнению с ними моя комната блистала чистотой, как бюро ритуальных услуг. На полу не было ни пылинки, на оконном стекле ни пятнышка, одеяла раз в неделю просушивались на солнце, карандаши все стояли на месте в карандашнице, занавески тоже раз в месяц стирались. Причина была в патологической чистоплотности моего сожителя.
Я, бывало, говорил друзьям : «Этот тип даже занавески стирает!», а мне и не верил никто. Никто и не знал, что занавески иногда стирать надо. Считали, что занавеска — это не более чем неотъемлемый придаток самого окна.
«У пацана чё-то с головой не то», — говорили они. Все звали его «фашиком» или «штурмовиком».
Даже картинок с красавицами у меня в комнате не было. Вместо них висела фотография Амстердама с морем и облаками. Я повесил порнушку, а он сказал мне : «Слышь, Ватанабе. Й-я это, я такие вещи не люблю», снял ее и вместо нее повесил эти облачка.
А я, в принципе, и не то чтобы так уж хотел эту порнушку туда прицепить, так что возражать ничего и не стал. Все друзья, что приходили ко мне в гости, спрашивали, глядя на это фото : «Опа! А это чё?»
«Да Штурмовик на эту фигню дрочит.»
Я просто схохмил, а все правда поверили. И так все легко в это поверили, что я вдруг тоже поверил, что, может быть, так оно и есть.
Все мне сочувствовали, что мне пришлось со Штурмовиком жить в одной комнате, хотя сам я особых неудобств не испытывал. Поскольку он в мои дела не вмешивался, лишь бы вокруг меня чистота была, мне это даже было удобней.
Уборку делал он, одеяла вывешивал он, мусор тоже выносил он. Если мне недосуг было дня три подряд сходить в душ, он подозрительно принюхивался и советовал помыться, подсказывал, что пора сходить в парикмахерскую или побриться.
Неудобство составляло то, что, обнаружив где-нибудь хоть одно насекомое, он всю комнату опрыскивал дезинтекцидным аэрозолем, и тогда мне приходилось искать убежища в соседском «хаосе».
Штурмовик изучал географию в каком-то госуниверситете.
— Я это, к-к-карты изучаю.
Так он мне сказал при первой встрече.
— Карты любишь, что ли? — спросил я.
— Ага, я как универ закончу, поступлю в госкомитет картографии и к-к-карты буду составлять.
Я в очередной раз поразился, какие все-таки разные в мире бывают мечты и цели в жизни. Это была одна из вещей, поразивших меня впервые, когда я приехал в Токио. Оно и верно, если ни у кого не будет интереса и желания рисовать карты — хоть и не надо таких слишком много — будут кое-какие проблемы.
Однако желание поступить в госкомитет картографии как-то не вязалось с человеком, начинавшим заикаться каждый раз, выговаривая слово «карта». Он то заикался, то, бывало, и не заикался, но в ста процентах случаев он заикался, говоря слово «карта».
— А т-ты что изучаешь? — спросил он.
— Драматургию.
— Драматургию? В смысле, всякие модерновые школы, там?
— Не, не то. Это, типа, когда читаешь, там, пьесу и ее как бы изучаешь. Расин, там, Ионеску, Шекспир...
— Кроме Шекспира, впервые слышу имена такие, — сказал он.
Я тоже, вообще-то, почти про них не слыхал. Так, в конспекте лекции где-то было написано.
— Стало быть, тебе это нравится?
— Да нет, не очень.
Его такой ответ сбил с толку. А он, когда запутывался, начинал заикаться еще сильнее. У меня появилось такое чувство, будто я сильно в чем-то провинился.
— Да мне все равно было, куда поступать, — объяснял я. — Хоть на этнографию, хоть на историю стран Азии — все равно было. Но захотелось почему-то на драматургию, вот и все.
Но и такое объяснение его, конечно, не убедило.
— Не понимаю, — сказал он с самым непонимающим видом, — й-я вот к-карты люблю, вот я и изучаю к-к-к-карты. Специально для этого в Токио в универ поступил, мне дь-деньги на учебу переводами шлют. А ты нет, как так?..
В его словах была безупречная логика. Я от объяснений отказался.
Мы на спичках бросили жребий, кто на каком ярусе кровати будет спать. Ему выпало спать наверху, мне внизу.
Он всегда ходил в белой рубашке, черных брюках и коричневом свитере. Стригся он коротко, роста был высокого, со скуластым лицом. В универ всегда ходил в форме. Туфли, портфель — все одинакового черного цвета. На вид — вылитый «правый» студент, потому все и звали его Штурмовик, хотя на самом деле к политике он был совершенно равнодушен. Просто ему лень было выбирать себе одежду, вот он и ходил в одном и том же.
Его интересы ограничивались такими вещами, как изменение береговой линии и проведение нового железнодорожного тоннеля. Стоило разговору зайти на эту тему, и он мог хоть час, хоть два болтать об этом, когда заикаясь, когда нет, пока разговор не менял направление, или он не засыпал.
Каждое утро он вставал в шесть часов под «Кимигаё» вместо будильника. Эта надоедливая, словно напоказ, церемония с флагом тоже не была такой уж бесполезной. Одевается он, идет в уборную умываться. Времени на умывание у него уходит жутко много. Словно он там каждый зуб отдельно надраивает.
Вернувшись в комнату, расправляет смятое полотенце, с шумом его встряхивая, вешает сушиться на батарею, кладет зубную щетку и мыло по своим местам на полку. А потом включает радио и делает под него зарядку.
Я обычно допоздна читаю книжки и потом сплю часов до восьми утра без задних ног, так что хоть он там и возится, и зарядку делает, включив радио, спокойно дрыхну. Но когда зарядка по радио доходит до прыжков, все равно всегда просыпаюсь. Не могу не просыпаться потому, что когда он прыгал — ох, и высоко же он прыгал — кровать от сотрясения подпрыгивала и скрипела.
Три дня я покорно терпел. Где-то я слыхал, что совместное проживание требует некоторого терпения. Утром четвертого дня, однако, я пришел к выводу, что больше терпеть не могу.
— Я извиняюсь, но делал бы ты эту утреннюю гимнастику где-нибудь на крыше или еще где, — твердо сказал я. — Как ты это начинаешь, я просыпаюсь нафиг.
— Так ведь пол-седьмого уже! — сказал он, не веря своим ушам.
— Да я в курсе. Пол-седьмого, говоришь? Я в пол-седьмого еще сплю. Почему, объяснить не могу, но так я устроен.
— Ничего не выйдет. Если на крыше делать, то с третьего этажа жаловаться будут. Под нами-то кладовка, жаловаться некому.
— Иди тогда во дворе делай, на газоне.
— Там тоже нельзя. У м-меня радио не транзисторное. Без р-розетки не работает, а без радио как я зарядку делать буду?
И правда, радио у него было — допотопный репродуктор, а мой приемник был транзисторный, но ловил только музыку на FM. Вот елки-палки, подумал я.
— Тогда давай компромисс, — сказал я. — Можешь делать свою зарядку. Но только не надо этих прыжков. Шумно очень.
— П-прыжки? — переспросил он с неподдельным изумлением. — К-какие прыжки?
— Ну прыжки, прыгают когда! Прыг-скок, вот так.
— Не было там никаких прыжков...
У меня в голове заломило. Я уже подумал, что это тупик, но решил, что раз уж начал, то надо доводить до конца, и с топотом попрыгал по полу, напевая начало мелодии утренней зарядки, которую передавало радио NHK.
— Вот, видишь? Ведь было же такое?
— Д-да. Точно, было. А я и н-не знал.
— Так что давай вот это не будешь делать? Все остальное делай, а вот только прыжков этих не надо, давай?
Я сел на кровать.
— Нельзя. Что-то одно выкинуть нельзя. Я десять лет каждый день это делаю. Как начну, так потом отключаюсь и н-на автомате все делаю. Что-то одно выкину, в-в-вообще не смогу делать.
Сказал он это, как отрезал.
Я не знал, что сказать. Ну что ему можно было еще сказать? Самое простое было это радио в его отсутствие вышвырнуть в окно, но сделай я так, такой бы разразился скандал, точно ворота адовы разверзлись. Штурмовик безумно дорожил всем, что считал своей собственностью.
Я, потеряв дар речи, тупо сидел на кровати, а он, широко улыбаясь, меня утешил :
— В-ватанабе. А давай вместе по утрам зарядку делать! — и, как ни в чем не бывало, пошел завтракать.
Когда я расскал Наоко про Штурмовика с его утренней гимнастикой, она расхохоталась. Я и не думал ее смешить, но в итоге рассмеялся сам. Смеющейся я ее видел — хоть и на какое-то мгновение — впервые за очень долгое время.
Мы с Наоко сошли с метро на станции Ёцуя, и шли вдоль насыпи в сторону Итигая. Был воскресный день, где-то середина мая.
Дождь, который с утра барабанил, то начиная, то прекращаясь, после полудня совсем перестал, низко стелющиеся мрачные тучи прятались, словно изгоняемые ветром, дувшим с юга. Пышущие свежестью листья сакуры шевелились на ветру и сверкали, отражая лучи солнца.
Солнце светило, как в начале лета. Прохожие снимали свитера и пальто и накидывали их на плечи либо несли в руках. Под согревающими лучами воскресного послеполуденного солнца лица всех людей казались счастливыми. Было видно, как на теннисном корте по ту сторону насыпи мужчина машет ракеткой в одних шортах, сняв футболку.
Только сидевшие на скамейке две монахини все так же безукоризненно были одеты в зимнюю униформу, так что казалось, будто до них одних все еще не долетают лучи весеннего солнца. С такими довольными лицами наслаждались они беседой под этими лучами.
После минут 15 ходьбы спина покрылась потом. Я снял плотную хлопчатобумажную рубаху и остался в футболке. Наоко закатала рукава тонкой серой спортивной курточки до самых локтей. Та была выцветшей до безумно приятного глазу оттенка, точно ее здорово постирали вручную.
Казалось, что уже довольно давно я видел ее в точно такой же курточке, но точно я не помнил. Просто показалось. В то время я о ней не так уж много чего помнил.
— Как тебе общажная жизнь? Весело вам с тем парнем вдвоем?
— Не знаю. Еще ведь только месяц прошел. — сказал я. — Но в общем неплохо. Раз, по крайней мере, ничего такого, чего бы перетерпеть не мог.
Она остановилась у фонтанчика, отпила глоток, вынула из кармана брюк белый носовой платок, вытерла губы. Потом нагнулась и сосредоточенно завязала заново шнурки на ботинках.
— Как думаешь, я бы тоже там жить смогла?
— В общаге?
— Ну.
— Да как тебе сказать? Это кому как. Заморочки всякие есть, конечно. Правила всякие дурацкие, придурки разные пальцы перед тобой гнут, сосед по комнате в пол-седьмого утра зарядку по радио начинает делать. Если поймешь, что такое везде есть, куда ни пойди, тогда особо не обращаешь на это внимания. Когда понимаешь, что больше тебе и жить-то негде, то можешь и так прожить. Ничего такого.
— Да, наверное, — вздохнула она и на какое-то время словно о чем-то задумалась. Потом взглянула мне прямо в глаза, точно увидела там что-то необычное.
Вглядевшись, я увидел, какие удивительно глубокие и ясные у нее глаза. До той поры я и не знал, что у нее такие ясные глаза. Хотя если подумать, и случая такого не было, разглядеть ее глаза как следует. Шли мы вот так вдвоем тоже в первый раз, и вот так долго говорили о чем-то тоже впервые.
— Хочешь в общаге пожить?
— Да нет, — сказала она. — Просто подумала. Подумала, каково это, в общаге жить. Ну и вот, например...
Она словно пыталась, покусывая губу, подобрать подходящее слово или выражение, но так и не нашла. Она вздохнула и уставилась вниз.
— Не знаю. Ладно, проехали.
На этом разговор закончился. Она продолжила шагать на восток, я пошел чуть позади.
До этого я ее не видел почти год. За год она сильно отощала. Аппетитные когда-то щечки почти впали, шея стала тонкой. Отощать отощала, но вовсе не казалась костлявой или нездоровой. Настолько похудевшая, она смотрелась совершенно естественно и мирно. Как если бы, например, она пряталась в каком-то тесном углу, и ее тело само по себе от этого истончилось.
Поэтому она мне увиделась еще красивее, чем казалась до сих пор. Я что-то хотел ей сказать об этом, но не знал, как это выразить, и в итоге ничего не сказал.
Мы пришли сюда без всякой цели. Мы с Наоко случайно встретились на центральной ветке метро. Она просто вышла одна сходить в кино, я направлялся в книжный магазин на Канда. Так что нельзя сказать, что были у нас с ней какие-то дела. Она сказала выходить, и мы вышли из метро. Совершенно случайно это оказалась станция Ёцуя.
В принципе нам и поговорить-то наедине особо было не о чем. Зачем Наоко сказала выходить из метро, я совсем не понимал. Темы для разговора с самого начала не было.
Выйдя со станции, она быстро зашагала, даже не говоря, куда. Мне ничего не оставалось, как пойти следом. Между нами все время было расстояние где-то около метра. Конечно, стоило только захотеть, и можно было это расстояние сократить, но какая-то скованность не давала это сделать.
Я шагал в метре позади Наоко, глядя на ее спину и прямые черные волосы. В волосах у нее была большая коричневая заколка, и каждый раз, когда она поворачивала голову, показывалось ее маленькое белое ухо.
Иногда она оглядывалась и говорила мне что-то. На что-то я мог ответить сразу, на что-то никак не мог сообразить, что ответить. Казалось, впрочем, что ей все равно, слышу я, что она мне говорит, или нет. Сказав, что хотела, она вновь шагала, глядя только вперед. Я подумал и понял : какая разница, классная же погода, гуляй себе да гуляй!
Казалось, впрочем, что шагает она слишком быстро для простой прогулки. С моста Иида она свернула направо и вышла на Охорибата, потом пересекла перекресток Симботё, поднялась на сопку на Отяномидзу и вышла на Хонго. Затем вдоль железной дороги прошла до Комагоме. Расстояние было приличное. Пока дошли до Комагоме, солнце уже почти село. Был вечер теплого весеннего дня.
— Где это мы? — спросила Наоко, точно вдруг пришла в себя.
— Комагоме. Ты не знала, что ли? Мы вот такой крюк сделали.
— Почему мы сюда пришли?
— Это ты сюда пришла. Я просто следом шел.
Мы зашли в столовую рядом со станцией и слегка перекусили.
Одолеваемый жаждой, я в одиночку выпил пива. Заказав еду, мы оба ни словечка так и не вымолвили, пока все не съели. Я подустал от ходьбы и был малость истощен, а она опять о чем-то задумалась, поставив локти на стол.
В теленовостях сообщалось, что сегодня, в воскресенье, все места отдыха переполнены людьми. Я вспомнил о том, что мы дошли от Ёцуя до Комагоме.
— А ты сильная! — сказал я наконец, доев свою порцию лапши.
— Удивился?
— Угу.
— Так я ведь в школе на соревнованиях и на десять, и на пятнадцать километров бегала. да еще папа мой на природу любит выходить, так я с детства каждое воскресенье в горы ходила. А потом, у меня ведь прямо за домом горы начинаются. Так что, естественно, и ноги крепкие, и спина.
— А с виду не скажешь.
— Да. Все думают, что я слабенькая девочка. Однако люди — они не такие, какими выглядят.
Сказав это, она хихикнула, словно в добавление к сказанному.
— А я вот замучался совсем.
— Извини, весь день тебя за собой таскала.
— И все-таки здорово, что получилось с тобой поговорить. Мы ведь и не говорили с тобой до этого никогда только вдвоем.
Сказал я так, а сам даже если бы попытался вспомнить, что сказал, не смог бы.
Она машинально теребила пепельницу на столе.
— Если не трудно — в смысле, если тебе не в тягость — может, встретимся еще? Я, конечно, понимаю, что сейчас не те обстоятельства, чтобы об этом говорить.
— Обстоятельства? — удивился я. — В каком смысле, не те обстоятельства?
Она покраснела. Видно, удивление мое было черезчур сильным.
— Не могу объяснить толком, — сказала Наоко, точно оправдываясь.
Она закатала рукав курточки до локтя и опять спустила. В электрическом освещении пушок на ее руках приобретал красивый золотистый оттенок.
— Я не имела в виду обстоятельства. Я по-другому хотела выразиться...
Она оперлась локтями о стол и какое-то время сидела, уставившись в календарь на стене. Словно надеясь выискать там подходящее выражение. Но, конечно, ничего подобного там не нашла. Она вздохнула, закрыла глаза, потрогала заколку.
— Да какая разница? — сказал я. — Все равно я, вроде, понял, что ты имела в виду. Хотя тоже, правда, не знаю, как это выразить.
— Не могу объяснить толком, — сказала она, вздохнув. — Последнее время постоянно такое случается. Хочу что-то сказать, а слова выходят только какие-то не те. Или просто не то что-то говорю, или совсем что-то противоположное. А пытаюсь поправиться, еще больше запутываюсь, в сторону ухожу, и тогда вообще не могу понять, что вначале сказать хотела. Как будто я на две половинки разделилась и бегаю то сама за собой, то сама от себя. Стоит в центре чего-то такая толстенная колонна, и вокруг нее я сама с собой в догонялки играю. И каждый раз самые нужные слова у меня другой, а я, которая тут, никак ее догнать не могу.
Наоко подняла лицо и посмотрела мне в глаза.
— Понимаешь, что это за ощущение?
— Такое ощущение у каждого бывает, у кого чаще, у кого реже, — сказал я. — Каждый хочет высказаться, а когда точно выразиться не может, злится.
Она была как будто разочарована моими словами.
— Это не то, — сказала она, но больше ничего объяснять не стала.
— Неважно, все равно давай встретимся. Все равно по воскресеньям вечно дурака валяю, да и полезно пешком ходить.
Мы вместе сели на поезд метро Яманотэ, а на станции Синдзюку Наоко пересела на центральную ветку. Она жила в маленькой квартирке в квартале Кокубундзи.
— Ну как, я теперь по-другому говорю, чем раньше? — спросила Наоко перед тем, как мы расстались.
— Ну, есть немножко. Правда, не пойму, что именно изменилось. Раньше-то, если честно, хоть и видел тебя часто, а чтобы говорили о чем-то, и не помню.
— Ну да, — согласилась она. — Можно, я тебе позвоню в субботу?
— Хорошо, жду.
Впервые я Наоко встретил весной в тот год, когда был во втором классе старшей школы. Она тоже училась во втором классе миссионной старшей школы для девочек со старыми традициями. Школа была таких нравов, что на тебя скорее могли показывать пальцами, говоря : «Шариков не хватает», учись ты черезчур усердно.
Был у меня близкий друг Кидзуки (не то что близкий, а буквально единственный), а Наоко была его подругой. Кидзуки и Наоко играли в дочки-матери с того времени, как себя помнили, а дома их были меньше чем в двухста метрах друг от друга.
Как и у других пар, сложившихся еще с игры в дочки-матери, отношения их были весьма открытыми, и незаметно было за ними такого сильного желания быть наедине друг с другом. Они часто ходили друг к другу в гости, ужинали вместе с семьями друг друга и играли с ними в маджан.
Несколько раз случались и двойные свидания с моим участием. Наоко приводила с собой одноклассницу, и мы вчетвером ходили в зоопарк, в бассейн, в кино.
Впрочем, одноклассницы, которых приводила с собой Наоко, были хоть и симпатичными, но мне казались слишком навороченными. Мне больше по душе были одноклассницы из государственной старшей школы, пусть визгливые и непоседливые, но с которыми можно было поболтать от души.
А вот о чем думают своими хорошенькими головками девочки, которых приводила с собой Наоко, я понять не мог совершенно. Думаю, что и им, скорее всего, понять меня было не проще.
По этой причине Кизуки перестал брать меня на свидания, так что мы просто втроем куда-то ходили или разговаривали. Кизуки, Наоко и я, мы трое.
Странное дело, если подумать, но в конечном счете так нам было удобнее всего и лучше общаться. Если с нами увязывался кто-то еще, чувствовалась какая-то неловкость.
Когда мы были втроем, получалось что-то вроде телевизионного ток-шоу, где я был в качестве приглашенного гостя, Кидзуки — талантливого ведущего, а Наоко — его помощницы. Кидзуки всегда был во главе, и это у него хорошо получалось.
Кизуки был, определенно, склонен позубоскалить над другими и частенько казалось, что он над человеком издевается, но по натуре он был мальчишкой добрым и справедливым. Когда мы были втроем, он одинаково разговаривал и шутил что с Наоко, что со мной, и старался, чтобы никто из нас не испытывал дискомфорта. Если кто-то из нас слишком долго отмалчивался, он заговаривал с ним и умело поддерживал разговор. Глядя со стороны казалось, что это ох как нелегко, но на самом деле ему это, похоже, не составляло большого труда.
Он обладал способностью улавливать каждое изменения в ситуации и реагировать на него. И был у него плюс к тому редкий талант найти сколько угодно интересного в любом, даже совершенно неинтересном рассказе собеседника. Поэтому, разговаривая с ним, я порой воображал, что я очень интересный человек и жизнь прожил интересную.
Однако общительным человеком он вовсе не был. В школе кроме меня он ни с кем больше не был близок. Мне было непонятно, почему человек с такой светлой головой, с так хорошо подвешенным языком не направит свои способности на более широкий круг людей, почему он довольствуется нашим тесным мирком из трех человек. И по какой причине выбрал он меня в качестве друга, я тоже понять не мог.
Дело в том, что я был человеком что называется заурядным, любил в одиночку читать книги да слушать музыку, и не был обладателем чего-то такого выдающегося, ради чего Кидзуки мог бы специально заговорить со мной, привлекая мое внимание.
Тем не менее мы моментально с ним сошлись и стали хорошими друзьями. Отец его был зубным врачом и славился своим мастерством и высокой платой за лечение.
— В это воскресенье на двойное свидание пойти не хочешь? Моя подруга в старшей школе учится, приведет девчонку посимпатичнее, — сказал Кидзуки, не успели мы познакомиться.
— Давай, — ответил я, и так мы встретились с Наоко.
Так мы с Кидзуки и Наоко проводили время несколько раз. Однако стоило Кидзуки отлучиться и оставить нас вдвоем, и между мной и Наоко разговор уже толком не клеился. Оба мы не знали, о чем вообще надо говорить.
По правде сказать, у нас с Наоко никаких общих тем для разговора и не было. Так что мы почти ничего друг другу не говорили, пили воду, двигали предметы на столе. И ждали, когда придет Кидзуки. А когда он приходил, лишь тогда возобновлялась беседа.
Наоко была не очень разговорчивой, я тоже больше любил слушать собеседника, чем говорить самому, поэтому оставаясь с ней вдвоем, я испытывал немалые затруднения. Не то что характерами не сходились или что-то похожее, просто-напросто не о чем было говорить.
Через две недели после похорон Кидзуки я лишь раз встретился с Наоко. Договорились с ней встретиться по какому-то делу в чайной, а как с делами покончили, говорить стало больше не о чем. Я попробовал поговорить с ней на какие-то темы, но каждый раз разговор прекращался сам собой.
К тому же говорила она как-то неохотно. Ощущение было такое, что Наоко на меня за что-то обиделась, но невозможно было понять, за что. Так мы с Наоко расстались и до того, как год спустя столкнулись с ней на центральной ветке метро, больше ни разу не виделись.
Кто знает, может быть, обиделась Наоко на меня за то, что последний раз Кидзуки встречался и говорил не с ней, а со мной? Могу, наверное, ее понять. Я ведь тоже думал, что было бы, если бы последней, с кем встречался Кидзуки, была она. Но теперь это в прошлом, и сколько ни думай, ничего не вернуть.
В тот прекрасный майский день после обеда Кидзуки мне предложил сбежать с послеобеденных уроков и пойти поиграть в биллиард. Мне тоже послеобеденные уроки были не особо интересны, так что мы вышли из школы, спустились вразвалочку по склону вниз в сторону порта и сыграли четыре партии.
Первую партию я легко выиграл, а потом он вдруг разыгрался, и оставшиеся три партии я продул. По уговору игру оплатил я. Он ни разу не схохмил за всю игру. Довольно редкое было явление. Закончив игру, мы выпили по чашке чая и закурили.
— Что это ты так разошелся сегодня? — спросил я.
— Сегодня не хотел проигрывать, — довольно рассмеялся Кидзуки.
В ту ночь он умер в гараже у себя дома. Нацепил на выхлопную трубу N360 резиновый шланг, залепил окно в машине скотчем и включил двигатель.
Сколько времени прошло, пока он умер, я не знаю. Когда родители, вернувшись из больницы после посещения родственника, открыли дверь гаража, чтобы загнать машину, он был уже мертв. Радио было включено, под дворником зажата квитанция с бензоколонки.
Не осталось никакого завещания, и ничего, что могло бы послужить мотивом, не было известно. По той причине, что я был последним, кто его видел и с ним говорил, меня вызвали в полицию и подвергли процедуре, именуемой «допрос». «Никаких признаков не обнаруживал», «Вел себя совершенно так же, как обычно», — говорил я полицейскому, ведущему следствие.
У полицейского, похоже, сложилось не самое лучшее впечатление как обо мне, так и о Кидзуки. Он, похоже, рассудил, что ничего особо странного нет в том, что учащийся старшей школы, прогуливающий уроки, чтобы поиграть в биллиард, совершил самоубийство.
В газете напечатали крошечный некролог, на том дело и закончилось. Красный N360 был уничтожен. В классе на его парте какое-то время стояли белые цветы.
После смерти Кидзуки до выпуска из школы месяцев десять я не мог ясно определиться со своим местом в окружающем мире. Я влюбился в какую-то девчонку и переспал с ней, но этот роман не продлился и полугода. Ей от меня ничего не было нужно.
Я, особо не налегая на учебу, выбрал университет в Токио, в который, как показалось, смогу поступить, сдал вступительные экзамены и поступил, не испытав особой радости. Та девчонка просила меня не уезжать в Токио, но я все равно хотел вырваться из улиц Кобе. Хотел начать новую жизнь там, где меня никто бы не знал.
— Переспал со мной, а теперь на такую, как я, наплевать? — сказала она и заплакала.
— Неправда, — возразил я.
Просто я хотел оттуда уехать. Но она не поняла. И мы расстались. В вагоне «Синкансена», идущего в Токио, я вспоминал, какая она хорошая и замечательная, и ругал себя за то, как подло я поступил. Но уже было ничего не исправить. И я решил ее забыть.
Я решил забыть это все навсегда: стол для биллиарда, облепленный зеленым скотчем, ярко-красный N360, белые цветы на парте. Все-все: и дым из высокой трубы крематория, и пузатое пресс-папье в кабинете следователя в полиции.
Сперва казалось, что так оно все здорово и получится. Однако как ни пытался я все забыть, внутри меня оставалось нечто похожее на сгусток мутного воздуха. И по мере того, как проходило время, сгусток этот принимал простые, но отчетливые очертания. Я этот образ даже словами могу выразить. Вот такой он был:
СМЕРТь СУЩЕСТВУЕТ НЕ КАК ПРОТИВОПОЛОЖНОСТь
ЖИЗНИ, А КАК ЕЕ ЧАСТь.
На словах звучит просто, но тогда я ощущал это не как слова, а как один сгусток воздуха внутри моего тела. Смерть была и внутри четырех красно-белых шаров на биллиардном столе. И живем мы, вдыхая ее в свои легкие, словно тончайшую пыль.
До того момента я считал смерть чем-то самостоятельным, совершенно отделенным от жизни. Навроде того, что «когда-то смерть непременно заполучит нас в свои когти. Однако, с другой стороны, мы никогда не попадемся смерти раньше того дня, когда она придет за нами».
Мне это представлялось совершенно естественным и логичным утверждением. По эту сторону — жизнь, по ту — смерть. Я на этой стороне, на той меня нет.
Однако, переступив черту, которую прочертила ночь, когда умер Кидзуки, я уже не смог так упрощенно судить о смерти (и, соответственно, о жизни). Смерть не была никакой противоположностью жизни. Смерть реально содержится внутри того, что именуется "я", и этот факт, как ни трудись, нельзя проигнорировать. Смерть, поймавшая Кидзуки как-то майской ночью, когда нам было по семнадцать лет, одновременно поймала и меня.
В свою восемнадцатую весну я ощущал этот сгусток воздуха внутри своего тела. Однако одновременно я старался не задумываться об этом серьезно. Смутно я осознавал, что серьезность не обязательно означает приближение к истине.
Но сколько я ни думал, а смерть была фактом серьезным. Без конца топтался я на месте внутри этого невыносимого противоречия. Сейчас вспоминаю это и думаю, какое парадоксальное это было время. Когда в царстве жизни все вращалось вокруг смерти.