* * *
Еще не проснувшись, он понял, что ему снился опять тот же сон. Он один, ему страшно, он зовет маму, а она ушла. И он кричит так, что волны (справа от него много воды — видимо, море), так волны просто выпрыгивают и падают вниз, едва не затаскивая его с собой. Но тут возникает мама и бьет его, бьет. Счастье боли от мамы, пусть бьет, главное — она рядом.
Он спрашивал у родителей, откуда этот сон. Он ведь никогда не был на море.
— Был, — говорит мама. — Тебе было три годика. Я возила тебя укреплять в Анапу. — Типично мамино: укреплять. Как дверь, как полы.
Значит, море было. А раз оно было — было и другое. Мама бросила меня на берегу. Потом испугалась, нашла и побила. Тоже логика мамы.
— Сколько мне было лет?
— Три года, — говорит папа. — У тебя была двусторонняя пневмония, и тебе надо было море.
— Ты был с нами? — Важно выяснить наличие отца, когда тебя бросают на произвол судьбы у волн, стоящих дыбом.
— Нет, я тогда не смог. Да и вообще курсовка была одна. (Объяснение, что такое курсовка: хорошее дело для людей, не имеющих средств на санаторий.) «Мы же не богачи». (Мама, с обидой.)
Мальчик не рассказывает матери — зачем? — что с этого сна он понимает ужас брошенности. Раньше он кричал во сне, сейчас — нет. Более того, ему стал нравиться кошмар сна (как страшилки в кино), он полюбил его анализировать. Что делала мама, когда на него делали стойку волны? А где были спасатели? Ведь должны быть спасатели, которые следят за пляжем?
— Мама, а там были спасатели? — спросил через несколько снов-лет. Она его ударила. Но тут-то зачем? С какой стати? Видимо, маме неприятно, что он помнит, как она была невнимательна к нему трехлетнему. Все-таки нехорошо, когда тебя тычут в твою вину.
Но сон продолжал сниться. Вот и сейчас. Этот ужас от потерянности и от волны, что встала так близко и неотвратимо. Но, видимо, не очень близко, если плюхнулась все-таки не на голову. Но спасатели? Каковы? Есть хотя бы что-то, на что можно положиться у нас с полной уверенностью? Интересная мысль для пододеяла. Итак… Положиться можно на… Ничего не приходит в голову. «Скорая» вовремя не приезжает. Поезда опаздывают. Учителя — хамы. Дружба просто сочится предательством. Милиция бьет всех. Президент считает, что нормально превращать людей в животных. Клонирование рядом с этим — детская забава. И опять же — спасатели не спасают. Все! Надо вставать. Сон сделал свое дело. Испортил настроение и возбудил гнев. Теперь надлежит перейти от сна к яви. Это у него не простое дело — расщеперил глазки, и ку-ка-ре-ку! У него это процесс.
Первое, что он должен сделать, проснувшись, — назвать число и день. Второе — мысленно проинвентаризировать то, что надлежит ему увидеть, когда он откроет глаза. Итак, 19 июня, понедельник. Слева у него окно со следами зимней бумажной заклейки. Он ненавидит ее узор и цвет. Дело тут простое: под бумагой этого года проступает позапозапрошлогодняя заклейка газетами. Мама — экономная, специальную бумагу не покупает. В прошлом году ей учителя подарили бумагу на 8 Марта вместе с разной пластмассовой дурью. Мама рассердилась и сказала, что не надо ее унижать такими подарками. Сами «дарильщики» седьмой год носят одно и то же пальто, а если идти на поводу времени, когда все есть в магазинах, то нечего в другого тыкать бумагой для окон. Старый опыт жизни не хуже нового. Время, когда окна заклеивались газетами, было бедным, но люди от этого хуже не становились. Он лично с мамой не спорит. Ее дело — бороться с жизнью как умеет.
Потом он увидит на стене свой детский рисунок. Мама тогда решила, что у него талант, и таскала его на занятия к какому-то хромоногому художнику. Мальчик придумал нарисовать en face лицо воробья. Это же надо! En face у воробья практически нет. Но мальчик сжимал крошечное чучело в мастерской учителя и рисовал клюв, который в прямом на него смотрении непостижимым образом вытягивался вперед, мертвые глазки сбегались вместе и между ними не оставалось перемычки.
Вот этот клюв и висел на стене как знак победы, что нечего тратить деньги на хромоногого художника. Потом будет его рабочий захламленный стол, под стулом кеды с торчащими носками и запахом, который достает его каждое утро. Нет, он моет ноги и меняет носки. Пахнут сами кеды, им тридцать лет и три года, куплены на вырост, но целые, сволочи, а значит, не будут заменены другими, ибо «мы не какие-нибудь бизнесмены». Тут он открывает глаза, хотя хотелось бы еще не вставать, а жить только мысленно, без движений и тем более говорений. Но так не бывает.
Слава богу, что каникулы и не надо идти в ненавистную школу, где он все время слышит голос мамы-учительницы, пронзительный и виновато злой. Она ведь знает, что нельзя кричать на детей, но одновременно знает и другое: не кричать нельзя тоже. Есть такие противоречивые вещи, которые одновременно и плюс, и минус. С этим ничего не поделаешь, это, можно сказать, явление природы, как дождь. С одной стороны, полив земли и ее посевов, а с другой — распутица, грязь и грипп. Мама — странная. Она все время говорит и делает глупости и тут же объясняет их как нечто безусловно правильное. Мальчик за это даже любит мать, видит в этом биение пусть заполошенной, но все-таки мысли или хотя бы ее попытки. Не таков папа. Папа — тот просто дурак. Дурак классический. В нем нет ни малейшей щелочки, куда могла бы внедриться мысль величиной с атом. Сто разумных мыслей, тысяча будут биться о папину структуру — интересно, из чего она? — и не проникнут. Однажды он видел, как папе делали укол в попу. Игла вошла спокойно. Но нельзя же допустить такую мысль, что спрятанная в трусах и брюках попа есть единственное место, способное воспринимать что-то, ибо только она проницаема и проникаема?
— Ну если ты открыл глаза, чего ты не встаешь? — кричит мама, появившись в дверях чуть раньше, чем он представил, как она появится и крикнет. — Ты помнишь, что мы едем сегодня на дачу?
Нет, он про это забыл и сейчас испытал легкую тошноту от мысли, что каникулы — это дача, эти противные ему мальчишки, которые за год еще более отупели и будут рассказывать ему скабрезные истории и ржать широко открытыми, полными слюны ртами.
Чтобы представить дачу, надо снова закрыть глаза. Рабица. Она тянется долго-долго, местами прерываясь на металлические калитки с замками, спрятанными от дождя в вырезанные из бутылок пластиковые стаканы. «Очумелые ручки» называется. Потом будет выбоина, оставшаяся после всех и всяких дурачьих строительств, а за ней уже их калитка без очумелого стакана, так как у папы нет ума, чтоб присобачить замок, а мальчику это вообще по фигу.
— Ты встанешь или нет? — кричит мама.
Как противно открывать глаза. Если бы можно было жить хоть чуть-чуть в мертвом виде, то он согласился бы. Пребывание в гробу — в сущности, идеальное состояние недосягаемости. Хоть лопните все — не достанете. Но это хорошо, когда что-то в тебе способно осознать это и позлорадствовать. В общем, он уже многое читал про то, что остается тонкое тело, которое вполне может смотреть и присутствовать при его гробе. Но лично ему не хватает доказательств, поэтому он живой, он встает, он идет в уборную, где мама успела уже навести чистоту и поэтому тошнотворно пахнет хлоркой.
Хлорка. Почему-то это связано со сном. Там, где было море и не было, видимо, спасателей, тоже воняло хлоркой. Он чувствует этот запах и видит лестницу, которая ведет куда-то вверх. К длинному помосту — коридору? — повисшему над морем. Там где-то мама. И он кричит: «Мама!» Она бежит по лестнице вниз, легкая, как чайка, и уводит его от запаха хлорки.
Да! Он это хорошо видит. Теперь он знает: это и есть место спасателей. Они, так он знает из кино, в большие бинокли смотрят нз пытающихся утонуть идиотов и маленьких придурков, сносимых (такая возможность есть, он знает) волной.
— Там были спасатели! — говорит он сейчас. Через сто лет.
Мама недоуменно смотрит на него.
— В Анапе, — объясняет он ей. — Я вспомнил.
— Что ты еще вспомнил? — спрашивает она.
— Хлорку. Там воняло хлоркой, как у нас сейчас.
— Дезинфекция. Тогда в Анапе была дизентерия, и мы быстро уехали.
Это неправда. Они были тогда два месяца. Он, конечно, не помнит сколько. Но он слышал тысячу раз, как у него была пневмония и мама плюнула на собственный отдых и повезла его на целых два месяца в эту тьмутаракань без удобств и всего прочего (одним словом, курсовка) и укрепила ребенка, и с тех пор — тьфу, тьфу! Концы с концами не сходились. Со временем всегда так. Оно то наползает на другое, то разрывается на части.
— Ты собрал то, что тебе нужно? — спрашивает мама.
Он ничего не собрал, потому как ему нужен телевизор, видюшник, музыкальный центр, но это ему брать не разрешено. На даче додыхает старенький «Рекорд», который ловит только второй канал, и плеер, который был ему подарен на десятилетие и на всю оставшуюся жизнь.
Что он будет там с ним делать? Он представил, как дачная молодежь начнет тянуть его выпить, хуже вкуса спиртного он не знает ничего. Но тамошний народ может вполне прибить за такие несовременные соображения. И травку он не любит, у него сразу закладывает нос, и он начинает жить с открытым ртом, становясь самому себе омерзительным. Его за все это не любят. Он годится только для игры в настольный теннис и попинать мячик. И еще у него есть гитара, даже две, и старенькая органола. Это его сильная сторона. Они (не он), другие мальчишки, любят собраться и на их территории корчить из себя группу игрецов. Ломаются, выгибая спину, чтоб гитара взмывала вверх, ноги ставят на пни, чтоб торчало голое колено из модно порванных джинсов. И дурьи вопли летят в небо с дурьими словами. Он говорил им: «Давайте возьмем текст у Окуджавы или кого еще, тогда, может, и музыка придумается». Ну что ты! Они сами с усами. Они не пальцем сделаны, а значит, не хуже Окуджавы, этого сто лет назад умершего маломерки.
Он пьет чай и думает о существовании в гробу. Вот бы отчебучить такой номер. И пошла бы она, эта дача, на хер.
За ними должна заехать Дина. Дина — мамина подруга. Так мама говорит. На самом деле мама ее терпеть не может — плохой, мол, предметник, плохой воспитатель и вообще ни то ни се. А дело все в том, что ученики Дину обожают, парни говорят о ней гадости, но ведь это и есть доказательство интереса. Мама учит Дину жить, у них разница в годах лет десять, но мама говорит, что три. Он лично в возрастах женщин не разбирается. Мама есть мама, она уже пожилая женщина, ей сорок на следующий год. А Дина молодая, еще не замужем, но никто про нее не говорит «старая дева». Не ложится это на Дину. Дина учит детей «химике» и физике вместе взятым по причине кризиса образования. Она ему не досталась как учительница, ему досталась мама. Она у него чистый математик. Так вот на Дину свалился с печки мужичок с ноготок — дай бог, дай бог, фальшивит мама, — торгует школьным оборудованием, ну Дина и прошла у него, видимо, как эквивалентный обмен за ящик реторт. В общем-то мальчик хорошо относится к Дине, и когда та говорит в шутку, что дождется, когда мальчик кончит школу, она пойдет за него замуж, он соглашается. Он (с закрытыми глазами, естественно) видит себя вместе с Диной. От нее хорошо пахнет, она не исходит глупостью, как мама с папой, и вполне ничего для показа. Невысокая, с хорошей грудью, волосы вьющиеся, подстрижены коротко. Но самое главное — у нее большой рот с мясистыми губами, всегда влажный и никогда не накрашенный. Если его одолевали мысли о сексе, то он видел Динин рот, и больше ничего и не надо было. Но это не значит, что он только об этом и думал. Просто когда мама говорила папе, «какие уродливые губы у Дины и надо бы ей расстараться на косметическую операцию», он думал, что степень идиотии родителей безгранична. Теперь, когда появился торговец ретортами, ему было интересно, видит ли тот рот Дины так, как видит он, или он тоже сторонник приведения в норму того, что лучше всего.
Он рассмотрит его сегодня получше. С ним приедет Дина, чтоб перевести их барахло на дачу, а вместе с ним — и его с мамой. Боже! Как это ему противно!
— Я забыла тебе сказать, — говорит мама, — что Дина поживет с нами.
— То есть? — спрашивает он.
— Ты взрослый. Уже можешь понять. Отношения с Николаем Сергеевичем (ретортой) в той стадии, что ей лучше не уезжать далеко. Дача — лучшее место, чтоб все не кануло. Он на колесах, и на электричке всего сорок минут езды. Так обосрать одним махом подругу могла только его очень добрая мама. Потому что от такой Дины его едва не стошнило. Он знал, что летом она всегда ездит на Азовское море, где у нее родители. А тут вымерен километраж доступности к человеку-реторте и куплен мобильник, чтоб раз — и достать.
— А где она будет жить? — спросил он.
— Ну сообрази, — ответила мама.
— Тогда я остаюсь в городе! — сказал он. Но в этот момент позвонили в дверь, и они ввалились — Дина и этот. Дина кинулась к мальчику и сказала, что она везет классные диски и несколько боевичков. Он хотел ответить, что телевизор и видак у них не принято брать на дачу, но Дина сказала: «Знаю, знаю, мы везем свой!» Он спускал вниз связанные углами одеяла, Николай — как его там — пер выварку с посудой, а дамы прихватили какие-то страшненькие чемоданы. Значит, она будет спать в его комнате, комнатушечке, комнатулечке, пристроенной к стенке дачи, что придавало всему строению вид амбарного ларя, но отдаленность от родителей стоила больше эстетики. Подумаешь, беременная ларем дача, главное — в комнатуле есть дверь с задвижкой и ставни. Он мог укорачивать день до минимума, а ночь в ларе была просто бесподобно черной. Теперь пользоваться этим счастьем будет Дина, а он будет жить на проходной улице — террасе, и вороны нестрижеными когтями будут драть рубероид, выискивая в его ложбинках съедобную живую мелочь, а все окна будут открыты круглые сутки, и в них будет целый день пялиться солнце, потом луна и звезды и все необъятное небо, с которым у него плохие отношения. Он не любит небо, как не дающуюся ему в разумение субстанцию. Он не понимает бесконечность и вечность. В том, что звезды были всегда на одном и том же месте и тупо пялились и на Гитлера, и на Петра, и на Наполеона, и на принцессу Ди, и на Жанну д'Арк, есть какой-то жестокий замысел — унизить червяка-человека, чтоб знал свою крошку со стола мироздания. Да и ведает ли Главная Жизнь о его, к примеру, существовании? О его тюке на коленях, об этой женщине, что захватит его спальный ларь? Интересно, будет ли ей кайфово в черной тьме или она раскроет ставни и будет пялиться на небо, которому на нее сто раз плевать. Даже не так. Плевать — это относиться. Это иметь чувства. Небо никогда не хотело, не хочет и не будет хотеть знать про их человечью возню. Дина поворачивается к нему своим пленительным ртом:
— Я знаю. Я тебя ущемляю в правах. Но стерпи меня две недельки, ладно?
— Какой разговор! Какой разговор! — кудахчет дура мама.
— Почему именно две? — спрашивает он.
— Через две недели мы с Николаем Сергеевичем едем на юга. Я тебе оставлю всю свою музыку до конца лета.
— Клево, — отвечает он. — Я согласен.
— Ты хам! — кричит мама. — Как будто тебя кто-то спрашивает!
— Успокойся, Варя! — говорит Дина. — Он прав.
— Что значит прав? Что значит прав? Можно подумать, что он не сын, не мальчик, который с радостью должен уступить взрослому человеку, учителю.
— С какой стати? — говорит он. — Хотя бы для приличия предупредили. Ладно! Живите, Дина Ивановна. Я согласен на сделку.
Дина смеется. Реторта кривит рот. Мать кричит, что расскажет все отцу, хотя у того последнее время болит слева, она боится за него — мужчины, как выяснилось, существа куда более хлипкие, чем женщины.
— Замечательный анекдот, — смеется Дина. — Жена спрашивает мужа: «Ты коня на скаку остановишь?» — «Не-а», — отвечает муж. — «А в горящую избу войдешь?» — «Не-а», — отвечает тот. — «Вот и слава богу, что ты у меня не баба». Мама сидит обиженная. У нее была совсем другая мысль на тему мужчины и женщины, умная мысль, а Дина перед своим хахалем все время выставляется и говорит не то и не так.
— Я серьезно, — шепчет она мальчику, — ты с папой поделикатней.
Конечно, можно ее уесть, что это она собиралась разволновать папу, рассказав, какой у него некудышный сын. Ну да ладно. Не будет он мучить мать. Он закрывает глаза. Он хочет представить смерть отца. Вначале он ищет эту смерть в своем сердце. Ищет боль или жалость, может, страх, ну, одним словом, из этого ряда чувств. Но сердце, большое и сильное, бьется так спокойно и даже величественно, что другие органы — гортань, к примеру, как бы начинают смущаться таким бесчувствием сердца. «Но я же его не люблю!» — говорит мальчик, хотя, говоря, уже стыдится сказанного. Мальчик понимает это так: в нем нет какого-то естественного природного фермента, который сродни альбинизму. Тут уж ничего не поделаешь — ты весь белый, белый до противности, но другим быть не можешь.
Мальчик представляет отца в гробу — ведь себя он представляет на дню по три раза. Отец выглядит очень важно и гораздо глупее, чем в жизни. Мальчик думает, что это надо проверить: посмотреть на какого-нибудь мертвяка, знакомого по жизни. Но такое не закажешь специально, этот случай должен подвернуться, как подвернулась Дина со своими двумя неделями. Интересно, будет ли к ним на дачу приезжать этот Николай-реторта? Этот вопрос, как вспышка молнии, потому как во весь могучий рост выдвигает на первый план его узенький диванчик-подросток, который давно ему мал, но «мы не такие богатые, чтоб менять хорошие вещи (диван цел и крепок) на лучшие». Им (Дине и Реторте) на нем не поместиться. Мальчик мысленно укладывает их и так, и эдак. Со своей насквозь просмотренной звездами терраски он услышит их возню, как всю жизнь слышит родительскую, от которой у него выше головы выросло чувство протеста против неправильности такого человекоустройства, при котором он (человек) столь шумен, стыден и отвратителен. Он наблюдал за животными. Его просто ошеломили кошки изяществом движений сексуальной игры. Даже ночные кошачьи вопли не раздражали его, в них слышалось что-то сущностное, страстное и нестыдное. Собаки — те куда ближе к человеку. Они суетливы, торопливы, им, как и людям, быстрей бы сбросить груз желания. Как это может быть у Дины? И тут он понял, что ненавидит Реторту. Если он услышит специфические звуки «из ларя», он войдет и убьет его обухом. Небольшой, под женскую руку топорик стоит у них у входной двери. Имеется в виду, что каждый из них — мама, папа и мальчик — запросто прихлопнут бандита, который вломится ночью. Теперь у топорика появился смысл, и мальчик сжал узкие повлажневшие пальцы в кулак. На литературе, когда разбирали Раскольникова, учительница как-то очень грубо спросила: мог ли кто-то из них примерить на себя поступок Родиона? Она спрашивала так, будто ни на грамм не сомневалась — все мальчики девятого класса потенциальные убийцы. Они все возмутились, хотя потом, уже в разговоре между собой, некоторые признались: в жизни нельзя ни за что поручиться. Конечно, заповедь и то и се. Но кого она остановила? Убивают за так, за раз плюнуть. Но он сказал, что сам не смог бы. Ни при каких обстоятельствах. «Ты теха», — сказали ему. — «Я теха», — согласился он.
Вообще на этом месте мальчик вдруг почувствовал, что где-то в его глубине — «нутре», подумал он, маленькая клеточка, такая незаметная из себя дура, набрякла, набухла, вытянулась, и из нее получились две. Он бы отследил и дальше этот вполне физико-химический, а значит, конкретный процесс, если бы они не въехали на территорию их дачного товарищества и на приезд машины не высыпал мелкий дачный люд, отслеживающий приезды и отъезды. На лавочке сидели те мальчишки, которых мальчик видеть не хотел, но увидел их сразу, в этом было свинство жизни, но он помахал им рукой, потому что так принято — здороваться даже со скотами, если отношения не обозначены окончательно. Сначала скажи открыто «сволочь», а потом уже не здоровайся. Это правило жизни. Но он не может никому из них сказать «сволочь», они такие же, как он, не лучше, не хуже, просто они ему не нужны, но это не повод не здороваться. В конце концов, в отношениях с мамой и папой у него все гораздо сложнее: он их не любит, а ест их хлеб. Хлеб мальчишек он хотя бы не ест.
Потом была разгрузка и установление прежде всего техники. «Рекорд» унесли в родительскую комнату, а в углу террасы аккуратненько стали красивенький «Шарп» с видаком и комбайн. «Вот это жизнь!» — сказал мальчик, усаживаясь на длинный расхлябанный диван, на котором ему теперь предстояло спать. Он боялся, что Дина с человеком-ретортой поставят технику к себе, то есть в его «ларь». Но они люди широкие, они делятся своим, да, по правде говоря, в его клетушке и места нет. Там от стенки к стенке его диван-подросток, а над ним полка с книжками, которые мама привезла, чтоб он их читал. Хрен тебе, мама. Я, может быть, и читал бы, не выставляй ты мне их перед глазами. Конечно, это вряд ли. Что может его подвигнуть читать «Молодую гвардию» и «Как закалялась сталь», какой такой ужас? Ни при каких обстоятельствах он не будет взращивать в себе патриотизм, так как не собирается защищать эту родину, разве что если китайцы или корейцы пойдут тучей. Хотя и это не факт. Никто не способен принести его народу большего зла, чем он себе сам. Он это не то что прочел, он это понял. Он знает, что все русские делятся на две равные половины — разрушителей всего, что на земле, в небесах и на море, и тех, кому это все до фени. А строить потом на обломках — это великая национальная забава народа во все века. Дворцы — на кладбищах, храмы — на бассейнах, сады — на лесах, леса — на огородах, речки засыпать, озеро вырыть и так до бесконечности преобразований. Он любит с детства спрашивать: что здесь было до того? Родители очень злились. Все их дачное товарищество стоит на месте уникального паркового ансамбля еще прошлого века с удивительной липовой аллеей. Теперь все липы перевязаны проволокой и притянуты к рабицам. Видимо, имеется в виду фантастическая русская мысль, что когда-нибудь липы вздрогнут корнями и уйдут далеко-далече. На этот случай — их проволокой. А посреди аллеи срамной канализационный ручей, он подтекает к амурному мальчику прошлого века с отбитыми носом, ушами, колчаном, но так пригашавшемуся в землю, что его самого валили-валили, валили-валили, а он даже не вздрогнул. Но все равно когда-нибудь взорвут, потому что это уже дело принципа. Никто и ничто не может быть сильнее русского человека. Так говорит папа. И мама кивает: «Да!»
Когда он был маленький, она любила говорить, что он обязательно пойдет в армию. Там, конечно, трудно, но для мужчины это очень важный этап. Сейчас она боится настоящих, не холостых пуль, что летают, как малохольные в Чечне. Все-таки она его любит, и он у нее один. В доме зависли, как нечто безысходно необходимое, слова «поступить в институт». У него честные родители, и они хотят честно оставить его живым. Знали бы они! Мальчик ведь сто лет уже как решил: никогда он не пойдет в армию, даже если они замирятся каким-нибудь фантастическим способом с чеченами. У него есть страшный, но хорошо продуманный план. Он положит ступню на рельсы. Он уже знает, в каком месте. Это будет ужасно, он дрожит, представляя это, но это единственное, что может спасти от армии наверняка. Он сделает это в день своего рождения, когда ему исполнится семнадцать. Он потеряет сознание от боли сразу, а потом в больнице его обезболят. Надо только, чтоб кто-то видел и его сразу нашли. Потом ему сделают протез, но он даже не будет хромать, разве что чуть-чуть. Надо еще решить вопрос, говорить ли, что он специально лег, от армии, или все-таки пусть думают, что оступился? Ему хочется первого — правды. Но тогда будет суд и его посадят. Тюрьмы он боится. Проклятый русский выбор: или тюрьма, или правда. Видимо, он скажет родителям, точно скажет, они не донесут на него — все-таки они неокончательные, и может, это сворохнет их с убеждения, что то, что знают они, единственная истина и нет другой. Может, поймут, что родину можно не любить, если не находить в ней приятных для себя черт; что родителей можно не уважать, хотя вынужденно и есть их хлеб. Что каждый человек — абсолютно отдельный, и у него есть все системы для такой отдельности. У отдельного человека, в отличие от несчастной липы, погибающей в фекалиях и тем не менее еще и привязанной проволокой, есть органы для ухода. В просторечии — ноги. Тут он спотыкается. Так как именно орган ухода он хочет изувечить.
— Куда ты прешься? — говорит мама. Оказывается, они уже все установили, и она накрывает на стол, чтоб отметить приезд, а главное — благодарность за машину. Она смотрит на Реторту кисло-сладким взглядом, который у мамы означает: «Спасибо за такую малость, мы в долгу не останемся». Это проклятущее «мы в долгу не…» — ключевое мамино выражение. Ни на грамм не соответствующее действительности. Когда мама говорит «мы в долгу не…», это означает, что долг не будет возвращен никогда, что, в сущности, мама считает, что это им остались должны, и она этот остаток обязательно внесет в реестр и через какое-то время скажет папе: «Какая неблагодарная Дина. Жила у нас на даче за так. Не могу же я считать оплатой то, что они привезли нас на машине. Она же сама на ней и приехала. А я тогда накрыла стол. Ты помнишь? Она же прожила две недели и хоть бы коробку конфет… Хотя ты знаешь, я их не ем».
Мальчику всегда хочется встрять в разговор и разоблачить маму, и он это обязательно сделает, просто сейчас не тот случай. Он еще не знает до конца, какой, но, во-первых, есть видак и музыка, а во-вторых, есть сама Дина. Он будет смотреть на ее рот и получать бесконечное волнение в крови, которое кончается мокротой и сыростью, но так устроен человек. Это не его индивидуальная особенность, это мужская природа. «Деньги на ветер» — так говорит один парень из их школы. Он старше мальчика, но вот, случилось, сказал ему эти слова в уборной. «Такая молодая здоровая сперма — сама жизнь, можно сказать, а спускаешь в толчок… Какая расточительная природа!»
Мальчик был потрясен. А что с этим еще можно делать? На что это годится? А потом прочитал, что какая-то певица лечит этим горло. А мама говорит, что самое целебное, что есть на свете, — это моча. Получается, что человек вообще безотходное хозяйство. Все из него можно пустить в дело. И это все к тому, что в одинокости своей человек, по сути, оснащен очень хорошо. Если бы можно было спастись от армии без увечия, он бы никогда не брал это в голову, но он не знает как… У него не получится притвориться сумасшедшим, слепым, глухим. Это точно не для него. Он для такого слишком прост.
Они едят рыбу в майонезе, запеченную в духовке. Пьют водочку. Все, кроме него и Реторты. Дина пьет тоже. Он смотрит, как ее влажный рот обхватывает края рюмки, а потом долго остается мокрым, и мальчик ловит себя на желании облизать губы Дины и даже слегка их высосать.
Выясняется замечательная вещь. Водила уезжает сразу, потому и не пил — он, дурак, не сообразил.
Вечером они все — папа приехал на электричке — стоят на крылечке, мама показательно дышит: «Диночка! У нас тут хорошие потоки — река, смешанный лес и луговина». — «И фекалии», — говорит мальчик. — «Ветер никогда оттуда не дует, — возмущается мама. — Лишь бы сказать гадость». — «Да ладно вам, — смеется Дина. — А то я не знаю, что в краю родном всегда пахнет сеном и г…». — «Но не пахнет же», — кричит мама, обижаясь на даруемую Дине за так природу.
Родители уходят спать, а они с Диной смотрят фильм «Однажды в Америке». Оказывается, она его не видела! «Вы что?» — кричит на нее мальчик. Но он рад, что такой фильм достанется ей при нем, как будто это он его сам снял, будто это он Серджо Леоне. Он считает этот фильм первым среди лучших. «Титаник» — барахло. Хотя там тоже переживания, но как можно сравнивать! Бандиты, хулиганы, воры, а сердце за них замирает, будто это ты скатываешься под машину, спасаясь от пули. А эта девчонка! Тут он соображает, что у Дины рот этой девчонки. Большой и бесформенный. И это он стоит сейчас в сортире и подглядывает, как она, голая, танцует на цыпочках. Мальчику казалось, что он не дышит, зато сердце стучало так, что Дина, видимо, слышала. Взяла его за руку и сжала ее. Это было и приятно, и противно одновременно. Приятно, потому что женщины еще не брали его руку, когда он взволнован по поводу женщины, пусть даже другой. А противно оттого, что она как бы поторопилась. Ему хотелось длинного переживания вместе, а она схватила его сразу, будто говоря: «Да знаю я, знаю, что там с тобой происходит. Дело, мол, житейское…»
Под благовидным предлогом — чуть-чуть убрать звук — родители показательно кряхтели, он знал все их приемы воздействия — он вынул свою слипшуюся ладонь у Дины и сел чуть-чуть от нее подальше, чтоб оставить себе простор для переживаний… Ведь самое главное, в фильме, было впереди…
Но когда убили богача-банкира и его жену прижали лицом к сейфу и подходили к ней сзади по очереди, он вышел.
— Я это видел пять раз. — Он видел три раза, но сказал почему-то «пять».
Он сел на нижнюю ступеньку крылечка, по ногам тоненько дуло из подполья дачи. Он его боялся, подполья, там жил да поживал очень разномастный мир тварей. Он ему был неприятен. Поэтому когда рядом что-то зашевелилось, он едва не закричал, потом едва не закричал уже по другой причине. Огромная псина положила ему на колени голову и стала умащиваться у его ног большим телом. Он понял, что где-то порвалась рабица и через нее пришла эта собака. Собак здесь до фига. Брошенных с прошлых сезонов. Они приходят и смотрят людям в глаза, ища хозяев, чтоб все им простить и остаться. Но даже если находят своих, те их гонят, бывает, что травят или зовут живодерку. Он много об этом думал. О человеческой взрослой душе, абсолютно жестокой и абсолютно неверной. Он пытался представить то время, когда сам станет таким. Станет же, никуда не денется. Он уже видел, как превращались в убийц кудрявые ребенки, еще вчера готовые есть из одной миски с собаками. Проходило каких-нибудь десять лет — и куда что девалось? Он не думал о себе: я, мол, таким не стану. Стану! Говорил он себе. Такова природа. Человек отделяется от чего-то главного, как отделяется лодка от берега. А те, которые продолжают любить то, что любили в детстве, они выродки, потому как они другие. Он знал этих, других. Парня в школе, которого забивали товарищи в уборной за то, что не плюнул, как все, в большой бидон с квасом, который купили учителя на окончание учебного года. Он не плюнул и шел доложить, что пить этот квас нельзя. Его отловили по дороге и избили так, что он потерял сознание. Те, которые били, и вынесли его на улицу под забор и сами прибежали с криками: «Митьку забили! Митьку!» Мальчик знал все, но смолчал. Он, готовый положить на рельсы свою ступню, избиения боялся, боялся чужих рук, которые будут его мучить. Он видел, как несли бидон в учительскую, где на столе стояли цветы, дары благодарных за науку детей, и у учителей был дурашливый вид. Он решил сказать маме, что видел, как кто-то чужой… Не ее ученики… Но тут все закричали про Митьку, и пошло-поехало. «Скорая», милиция. Митька оклемался месяца через два, и уже никому ни до чего не было дела. А учителям тот плюнутый квас хоть бы что… Даже не пронесло никого. Здоровый оказался народ. Потом эти же самые, что снимали с Митьки шкуру послойно, ходили просить у него прощения, и он всех простил: «Кто я такой, чтоб не прощать?» И слова эти хорошо легли в грунт. И уже стали чуть ли не крылатыми. Били других и орали: «Да кто ты такой, чтобы нас не прощать!» Мальчик погладил собаку, она благодарно пискнула ему в колени. «Завтра я узнаю, какой я», — думал он, трогая шерсть и находя на ней проплешины изгнания и тяжелой жизни, возможно, это лишай, и мама завизжит дурным голосом. А может, что и похуже, сейчас ночь, не видно.
Это она пустила соседям собаку. Отец приготовил веревку, чтоб задушить едва волочившую ноги псину, а она взяла и втолкнула ее во двор соседям напротив. Соседи — бестолочь, у них калитка не закрывается, поэтому она толкнула ее и впихнула собаку, а потом подложила под калитку камень. Человеку сдвинуть его без проблем, а помирающей собаке ни за что. Девочка проделала все это быстро и ловко, пока папочка мудохался с петлей.
— Выведи ее просто за пределы участка, — шипела мама. — В конце концов мы ведь не живодеры.
«Живодеры, — думает девочка, — еще какие живодеры».
Она без пиетета к предкам. Она их изучила вдоль и поперек и отказала в человеческом. Обе бабушки в домах престарелых, сестренка с синдромом Дауна отказная. Родители к ней не ходили ни разу. А девочка однажды пошла и смотрела на этих детей через решетку забора, ждала толчка в сердце, который скажет: "Вот она, твоя сестра, но толчка не случилось. Случилась всеобщая брезгливая жалость к малолеткам с одинаковым выражением лица и какой-то подкожной печалью. Как будто большое горе, у нормальных людей сосредоточенное в одном месте, здесь пролилось во всем теле, превратив человечка в пузырь горя. Девочка тогда придумала такое лечение: надо проколоть кожу и отсосать горе, оно ведь так хорошо видимо простым глазом. Его даже можно потрогать пальцем. Сестричку она не вычислила, так и ушла с желанием стать врачом даунов, вылечить сестру и этим отомстить родителям и за нее, и за бабушек-бездомниц. Ей не с кем поделиться мыслями, которые рвут ей виски.
На участке всего две девчонки. Они живут от нее далеко, через десяток дач, они дружат между собой, и она им лишняя. Она пыталась внедриться в их дуэт, но была отброшена беспощадным образом. Ей сказали, что их семья важничает, воображает, а они простые, дети рабочих. У них нет мобильников и нет импортной машины, и резиновый бассейн их родители купить не могут, потому что это «показуха», если речка в полукилометре. Она их выслушала и ушла от них навсегда. У нее к родителям счет не этому чета, но это ее счет, она не любит их по-своему, а не по счету — мобильник там или бассейн. У нее свой ум. Она его не очень показывает, потому как знает: люди чужой ум не любят. Они его не считают за таковой, даже если это какой-нибудь гениальный ум, людям собственная голова всегда дороже, даже если это совсем глупая голова с глупым умом, что чаще всего и бывает. Именно глупый ум гуляет теперь праздник, как говорила одна из ее бабушек до того, как злой ум запроторил ее в богадельню. Поэтому девочка молчалива и для всех «себе на уме». Очень хорошо, думает она. Я-то на уме. А вы все на дури. Можно было бы отчебучить интеллигентскую фразочку, что эта девочка не страдает комплексом неполноценности. Но девочка просто не знает, что такое комплекс неполноценности. В ее пятнадцать сия мудрость психотерапевтов еще не доковыляла до нее на своих избитых ногах, хотя девочка уже страдала и даже очень: она не нравилась себе в зеркале. Что, по мнению психотерапевтов, вполне сдобное поле для комплексов.
Девочка же страдает по старинке, она уходит с зеркальцем с ручкой за дачу, под кухонное окно, снабженное дополнительным выдвинутым на улицу подоконником. Если сесть под него, ее не видно, и можно разглядеть широкий нос с чуть набрякшими ноздрями и пространство под ним с широкой ложбинкой «для стекания соплей», и просторы щек, резко тормозящие под твердыми скулами. Лицо становится геометрией с прямым скульим углом. Потом оно, подымаясь вверх, обретает другую картину в виде мелковатых приплюснутых ушей, не способных удержать прядки волос, которые ей хочется зацепить за уши, но те какие-то снулые, и простую работу задержания пряди выполнить не способны. И волосы висят вдоль щек, подчеркивая их необъятную квадратность. Нет, у нее явное изобилие пространства лица, которое ничто не может спасти. Она упрямо не берет в расчет широкие, в пол-лица, глаза под сенью густых бровей-коромысел, ни высокий, даже несколько чересчур, лоб, который имеет свойство не загорать, а быть светлым и гладким, на нем даже эти гниды лица, угри, не возникают. Но кому в наше время интересен лоб? На него спускают челки, его туманят подцвеченными колечками волос, на него напяливают толстенные жаркие шерстяные обручи, дабы зачеркнуть, низвести это место, которое когда-то числилось челом. То бишь корнем человека. Нет, девочка современная чело не ценит. Она не нравится себе, даже не подозревая о возможности считаться красавицей, если иметь в виду, что у нее широкий рот с чуть оттопыренной верхней губой, которая в отличие от оттопыренной нижней несет информацию об уме и добром нраве и еще о чем-то таком, чего нижней губе сроду не досталось бы.
Нет, она себе не нравится. Она вся в отца. От него у нее широкость и пространство лица, мама у нее узенькая, как иголочка. Когда девочка ее рисует, маме хватает черточек пера. А папе нужна гуашь. Она знает еще одну такую же, как сама, девочку. У папы есть еще другая семья, где он приходящий, и там он завел такую же, как она, широкоскулую. Сестра всего на три года моложе, но они так похожи, что в кафе, куда водил их папа, на них показывали пальцем. Это было отвратительно. Три вместе с папиным противных лица. С тех пор она старается не встречаться с родственницей. Девочка вычислила: сестра родилась сразу после неполноценной девочки. Папе важно было убедиться, что не он виноват в бракованной продукции, вот он и рискнул чужой женщиной, которую, видимо, было не жалко, для эксперимента. Родилось головастое нормальное существо, а вместе с ним чувство благодарности к чужой тетке, ну и затянулся узел.
Собака жмется к мальчику, принимая его за кого-то другого. Вот ведь тоже проблема подмены, когда случается этот фокус: я — не я. Ты — не ты. Когда заблуждение так сильно и плотно прикрывает суть, что люди запутываются напрочь, как в карнавале, а когда спохватываются и срывают маски, выясняется: рядом с тобой не тот. Но уже поздно. Мама рассказывает, что вышла замуж за папу назло подруге, которой папа очень нравился. Как это по-маминому — устроить пакость близкому. Папа говорит, что ничего подобного не было. Может быть, может быть… Но все равно это было в маминой голове — значит, было на самом деле. Ну и каково ей жить с подменой? Она рассказывает, что у нее тогда был другой молодой человек, военный, и если бы она не устроила свинство подруге, мальчику, возможно, и в голову не пришло бы класть на следующий год ступню на рельсы, он бы ходил весь переполненный желанием убивать чеченцев и маршировать строем, имея в папах военного. Конечно, это невозможно представить, но и возможно тоже. Эффект подмены — это почти закон природы.
Мальчик сидит долго, он не хочет возвращаться к Дине, он боится ее близости. В фильме много возбудительных сцен, и вдруг она опять возьмет его за руку. «Я же хочу этого!» — кричит он в себе, но ужас сильнее. И вдруг четко понимает: с Диной можно. Можно облизать ее губы. Можно засунуть руку под кофточку, она у нее коротенькая и не заправлена в юбку. Она ведь не любит Реторту, он проследил, как она его провожала к машине — никак. Просто шла следом и веточкой била его по спине, как бы гнала. Они не поцеловались на прощанье, и мама, следящая за парой тоже, сказала: «И с этим у нее дохлый номер». Поэтому женщину, свободную от обязательств другому, вполне можно трогать голой рукой. Но он сидит и гладит собаку, грязную и плешивую, а Дина сидит одна, и у него есть одно оправдание: она не девчонка, которую он как бы обязан развлекать присутствием, она учительница, она почти ровесница мамы, а он еще не вырос до такой степени, чтоб забыть о таких вещах. Он помнит: учительница. Гостья их дома. Мамина как бы подруга. Он гладит собаку. Он думает, что ей в жизни проще, потому что ей не надо возвращаться смотреть кино, пусть даже четвертый (шестой) раз.
Дина лежит на диване. Теперь, как бы он ни сел, он будет ее касаться. Она подтягивает тело к спинке и указывает ему место. Фильм уже катится к концу, сейчас покажут детей тех детей, которых он так любит. Эти новые дети ему не нравятся. Они, как и он, еще не дозрели, не дошли до самих себя, и мальчик печально и громко вздыхает.
И чувствует Динину руку на своей спине. Она слабо так, как в бессилии, оглаживает его от плечей до пояса. Иногда пальцы ее замирают и тихонько выстукивают какой-то текст, но тут же спохватываются и лениво волокут себя вверх-вниз, вверх-вниз. Он уже не видит кино. Он ждет постукивания, спина его — уже не его спина. Она затвердела и живет своей похотливой жизнью. И руки его, что плетью висят между колен, какие-то невероятно длинные и тоже не его. Они жаждут закинуться назад — это им запросто! — и вынуть из-за спины Дину и переложить ее к нему на колени. Руки ждут, когда она еще разок постучит. И она стучит, но руки как висели, так и висят. Потому что нельзя. Это нельзя такое огромное, больше его сильных рук, больше спины, больше той силы, которая распирает его изнутри, больше самого большего. У этого нельзя есть имя. Сла-бак. Те-ха. Он не умеет идти навстречу судьбе, он предпочитает отсидеться, делая вид, что судьбы нет и никто не стучит ему пальчиками.
— Горе ты мое! — слышит он голос Дины. — Ну повернись ко мне, несчастный. — Оказывается, он слабак — закон приказа понимает. Он поворачивается и падает прямо в эти губы, с которыми в мечтах он поступал грубо, теперь же так нежно касается их, что чувствует, как она замирает, Дина, как она затихла, когда он осторожно, смущаясь своей неловкости, прикасается своим бездарным ртом к ее фантастическим губам и понимает, что жизнь кончилась, но и началась одновременно.
— Ты не целовал девочек? — шепчет она ему в ухо.
И он не понимает смысла вопроса. Как будто так можно — касаться чьих-то других губ?
«Как прекрасно, правда!» — шепчет ему через какое-то время Дина. Он же думает совсем другое: сейчас самое время умереть, потому что лучше не будет, он отдал себя всего, без остатка, в нем одна оболочка, и надо прожить целую жизнь, чтоб наполнить ее и стать снова собой. А может, это будет уже другой человек, не он? Во всяком случае сейчас его нет, есть женщина, которая забрала у него жизнь, но это, видимо, и есть счастье?! Просто он не понимает, как она такая могла снизойти к нему? Она его целовала, она говорила ему: «Мальчик мой, мой божественный мальчик!»
Фильм кончался. Сейчас в кадре тарахтит мусоросборник с крутящимся барабаном. «Прости, фильм. Но у меня сегодня нет комка в горле от того, что ты кончился, — думает мальчик, — понимаешь, со мной случилось это. Женщина, которая лучше всех, говорит мне, что я — лучший. Ты можешь такое представить? Я пока не могу, я пуст, я полон, я мальчик, я старик, я умен, я идиот…» Да, все так… Все.
А потом был взрыв гексогена, тротила, был атомный гриб и смерть всего живого.
Была мама.
— Вон! — сказал ее голос. — Вон!
Интересно, как давно она стояла в дверях?
В огромной мятой ночнушке с полинялыми розами ткани.
— Кажется, я люблю твоего сына, — смеется Дина. — Как в старой песне. Она нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь… Прости и смирись… Он вырос, и он прекрасен.
— Вон! — повторяет мать. Но это совсем другое вон. Это уже патрон без пули, пчела без жала. Это форма без содержания. И мама понимает это и уходит как-то очень старо, чтоб не сказать по-старушечьи.
«Она сказала „люблю“, — думает мальчик, — или это мне послышалось… Послышалось… Потому что это не может быть правдой…» Но это не главная его мысль, главная — ему стыдно. Стыдно перед мамой, стыдно, что он забыл, как она близко… Любовь не побеждает стыд, она его как бы подчеркивает, обводит ярким цветом и — нате, вот вам — цветок с жгучей серединой стыда и сполохами вокруг.
— Она успокоится, — говорит Дина. — Все матери проходят через это. Она нас простит…
— Нет, — говорит мальчик. — Я ее знаю.
— Но ты ни в чем не виноват перед ней! Ни в чем!
«Это неправда», — думает он.
В голове звук мусоросборки с крутящимся барабаном. В барабане мамина линялая ночная рубашка. Кажется, он тихонько вскрикнул и зажал рот, боясь, что появится отец, но залаяла собака.
— У вас собака? — спросила Дина. — Я не знала.
— Нет, она просто пришла, — отвечает он.
— Запомни этот день, — смеется Дина. — К тебе в одну ночь пришли женщина и собака. Ты не бойся. Мать есть мать. Обычно они это не видят, но все равно узнают, догадываются. Твоя — увидела.
Дина замолчала, но это был тот самый случай, когда понимаешь, что последующее за сказанными слово перекушено с хрустом, и его не восстановить. Мальчик смотрел и ждал, но женщина не сказала ничего. Она просто его поцеловала и вышла на крыльцо. Прямо в глаза ей смотрела луна, которую Дина не любила именно за бесстыжесть соглядатайства. «Если б она говорила, она бы мне тоже выдала», — подумала Дина. Но тут в ней родился гнев на женщину, которая наступила на радость.
— Ну ладно, — говорит Дина, — подробности потом. Я пошла спать. — Она снова целует его. — Я люблю тебя.
«Ей абсолютно нестыдно перед мамой», — думает мальчик. И еще он думает, что не подготовился к случившемуся, что у него нет чувств. Он хотел Динины губы, он их воображал, но вдруг получил все сразу, так сказать, в комплекте. Здорово, конечно, но… «Так берут девчонок, — думает он. — Называется „изнасиловать“. Но это вранье. Я сам этого хотел! Сам!»
Девочка не понимает маму: почему она терпит параллельную жену. Она сказала маме: «Прогони его!» Мама дернула узеньким плечиком и ответила: «Дурацкое дело нехитрое». На этом разговор кончился. Девочка подумала, что у мамы, возможно, тоже есть параллельщик, и тут ей стало интересно размышлять именно о той женщине и том мужчине, которые неглавные в большой истории жизни. Они не записаны в паспорте, с ними не ночуют — папа всегда ночью дома. С ними не покупают стиральную машину — хотя это не факт, откуда она знает? Она подумала, что ради того, чтобы увидеть другой дом, где папа приходящий, она согласилась бы встретиться с этой дурой с квадратным лицом, но папа всегда зовет их то в цирк, то в кино, и она ему отвечает: «А пошел ты…» И мама кричит на нее за это. Хотя должна бы похвалить: дочь на ее стороне, дочь не предательница. Но когда мама делает ей замечания, некий господин вырисовывается в дымке голубой или какого она там цвета. И она думает: он все-таки есть или его нет? Но от мамы, когда она возвращается домой, никогда не пахнет ничем чужим (от папы пахнет), от мамы пахнет скукой. Такой у нее запах — холодноникакой с примесью подъездного сквозняка. Она смотрит на других мам, что возятся с рассадой или подрубают новые юбки, или качаются в гамаке, или читают детективы. Даже взять эту отвратительную училку, что живет напротив. Девочка терпеть ее не может. От ее деятельности один вред. Взяла зачем-то проволокой привязала к забору деревья, с ее подачи на территории изничтожены все укромные уголки, чтоб «не возбуждали» и «не побуждали» молодежь. Нет, такой мамы ей тоже не нужно. Пусть остается эта, какая б она ни была скучная и глупая.
Он ложится на диван одетым и закрывает глаза. Он думает, что не уснет, но засыпает сразу и не слышит, как к нему приходит собака — дверь была открыта — и ложится на пол. Но до того она лижет его лицо, а ему снится, что это Дина. Проснулся он от шагов отца, который шел в уборную. Ночные и утренние родители выглядели дурно и неприлично. Он вспомнил маму в линялом исподнем, а потом и все остальное. «Что-то будет», — подумал он. И надо сказать, что ему стало страшно. Пришла даже мысль, что его могут выгнать из дома. Он бы разве смог жить с сыном, который, не выключив телевизор, делает это с учительницей? Он смотрит на себя с высоты отца и мамы, он себе не нравится. Он не так себе представлял этот переход в своей жизни.
Возвращаясь, отец замечает собаку.
— Откуда эта гадость? — кричит он.
Мальчик при свете видит, что собака грязна и больна. Она вся в коросте и следах побоев, у нее гноятся глаза, от крика отца она вся напряглась и смотрит на мальчика с такой надеждой и мольбой, что выхода у него нет. Отец же нашел палку и стоит замахнувшись. Мальчик вскакивает и перехватывает руку.
— Не трогай ее! Она больная. Ее надо вылечить.
— Больных уничтожают, — кричит отец.
— Нет, — говорит мальчик. — Нет.
— Уходи с ней, куда хочешь, — кричит отец. На крик вбегает мать, и мальчик понимает, что она, не зная про собаку, думает, что речь идет о Дине. Но она видит несчастное животное, и все то, что копилось в ней всю ночь, все то, что изъело ее внутренности, вся ее готовность к уничтожению вылилась в дикий, абсолютно нечеловеческий вопль. Неумытые, кисло пахнущие родители как будто сошли с картин ужасов Босха, которого он любил за совпадение с собственным пониманием человечества.
— Собака пришла ко мне. Я ей нужен. Это первое существо на земле, которое попросило у меня защиты… Вы понимаете это?
— Ах! — кричит мать. — Он у нас оказывается еще и гуманист. Да ты сопляк, а не защитник! Ты сам еще звереныш, которого надо носом, носом тыкать в собственное дерьмо… Отец еще не знает, какое…
— Все я про него стервеца знаю, — говорит отец. — Ничем меня не удивить.
— О! Как ты ошибаешься, — кричит мать, — ты очень, очень, отец, ошибаешься.
Отец показывает на дверь, за которой спит (вряд ли!) Дина. Мол, тише…
— Вот именно! Вот именно! — кричит мама. Кажется, она забыла о собаке и ведет отца к рукомойнику, который у них на улице. Он у них краденый, трехсосочный, впрочем, как у всех. Лет шесть-восемь тому назад рядом был дом отдыха для слабослышащих. Глухие не шумели, и все считали, что им очень повезло. Но все равно убогих не любили и не позволяли детям заглядывать к ним через забор. Когда вся система оздоровления страны была перебита по хребту, дом отдыха остался пустым от глухих, но очень оснащенным для вечно алчущих дачников. Вынесли все. Отец, гордый, принес трехсосковый умывальник, мама — два ведра с надписью «каша» и «кисель». Мальчик видел разобранные ведра с черным по цинку: «помои», «уборная». Вынули рамы, вынесли пластиковые стулья из столовой, мама успела взять два пледа с дырками посередине. Она положила на дырки два куска ткани от его детского клетчатого пальтишка, и теперь пледы лежат на родительских кроватях. Клетка выглядит вполне.
Так вот сейчас они оба стучат сосочками рукомойника и, видимо, мама рассказывает отцу о Дине. «Если она будет прогонять собаку, я уйду из дома. Странно, — думает мальчик, — для меня сейчас главное — собака. Что-то со мной не так?» Кипяченой водой он промывает ей глаза. Моет уши. Собаке нравится. Она лижет ему руки. Что-то надо делать и со всем остальным, но он не знает — что. Но он знает женщину-ветеринара, которая иногда приходит сюда к собачникам и кошатникам. Говорят, она берет сумасшедшие деньги, но он не знает, с какой цифры деньги считаются такими.
Возвращаются после умывания и отец с матерью.
— Чтоб через час ее не было! — кричит отец.
«Кого?» — думает он.
— Я не сказала папе, — бормочет мать. — Его сердце может не выдержать. Я справлюсь с ней сама. — Она пальцем показывает на дверь, за которой, конечно, не спит Дина. Мучительно сладкое желание охватывает его так, что он сгибается, как от удара. Мать смотрит в упор.
— Эту суку надо повесить на суку, — говорит она.
Вот эти «убью», «уничтожу», «повесить на первом суку», «отрубить руки, ноги» — это мамина лексика. Она, в сущности, занимает половину ее слов. Он знает, что она, в общем, не злая, но убойные ее слова так давно ему противны, что однажды он ей сказал:
— Ну пойди уже убей кого-нибудь!
Она тогда остановилась с открытым ртом и так и стояла, пока он не засмеялся: «Да закрой ты рот!»
— Что ж ты так обо мне? — голос ее дрожал. — Что я у тебя, убийца?
Он сказал, что он дурак, просто ляпнул.
Поэтому и эти последние «суку на суку» в расчет брать не следует. Он сейчас уйдет с собакой к ветеринарке, и пусть эти женщины поговорят сами. Отец сейчас уедет. Они останутся вдвоем.
Ему стыдно за тот будущий разговор, от которого он бежит. Ему жалко Дину. Он понимает, что ему полагалось бы ее защитить, но он не знает как… Он только может сказать: «Мама, я этого хотел!» Этого достаточно или мало?
Нет, у него нет даже этих слов, чтоб сказать их маме. Они не сойдут с его языка. И он уходит с собакой.
Родители не разойдутся, потому что им важно не выглядеть сволочами передо мной. Никто не хочет выглядеть сволочью, а пуще всего сволочь. Вот они и будут тянуть эту резину ради трудного подростка. Отец вернется ко второй жене, и очень может быть, что там будет такой же точно скандал. А может, и нет. Может, та, другая, некрасивая девочка — сплошная родительская радость, и с ней одно удовольствие ходить по музеям, в которых у нее в нужных местах начинается сердцебиение, а за ним следуют хорошие дела. В сущности, таким детям родители и не нужны. Они уже готовые. Они получились, а вот она — нет.
Сейчас столько журналов с красотками, одетыми и голыми, с коронами и без, в руках мужчин и на свободном ветерке. Красавицы со штампом «красавица». Девчонки в школе до дыр их рассматривают. Готовы друг другу лицо раскровянить, скажи только, что Бритни Спирс — ничего особенного. То же и про красавцев. Ах, Каприо! Ах, этот наш рыжий Иванушка! Ей они не нравятся, никто. Ни женщины, ни мужчины. Они ей даже неприятны, потому что фальшивы, как будто из картона. Она не могла бы протянуть яблоко этой самой Бритни, потому что не может себе представить ее жующую. Это какая-то другая специальная порода людей — людей для показа. И она — а ведь никто этому не поверит — не хотела бы быть среди них. Она хотела быть красивой, но красивой среди людей, чтоб быть для них живой и чтоб ей могли протянуть яблоко. Далось ей это яблоко.
Мысленная жизнь куда крепче реальной. Вот она едет с отцом к его жене-подельнице, и дверь открывает сестра. Они обнимаются, две одинаковые девочки, а потом садятся за стол, и девочка видит место отца, где он сидит, когда бывает здесь, и его тарелку, и рюмку, и даже его личную салфетку. Воображенная картина так изумительно ярка, что девочка возвращается в дом и рисует салфетку с мережкой в два ряда.
— Лучше бы ты научилась это делать руками, а не карандашами. Твоя бабушка была прекрасной мережечницей. У нас была дюжина салфеток. Куда все делись? — Это мать посмотрела через плечо.
— Как это называется? — спрашивает девочка.
— Мережка. Ты должна помнить. У бабушки мережка была повсюду — и к месту, и ни к месту. А салфетки все куда-то делись.
Нет, бабушкиных рукоделий она не помнит. Она видит отца в том доме, а по правую его руку лежит на столе салфетка с мережкой. А сестра с выпуклым лбом протягивает ей яблоко с красным боком. А женщина — как бы жена — вздыхает, и в глазах ее мука Девочке это нравится. Она уважает муку. Это чувство высокого полета. Не каждому дано.
Ветеринарка в резиновом фартуке и резиновых сапогах поливает огород. Она не бросает шланг на землю, увидев мальчика с собакой, а смотрит на них пристально и оценивающе.
— Это Динка, — говорит она мальчику. — Ее бросили евреи, уезжающие в Израиль. То есть они оставили за нее мебель и зимние вещи, но Динку выгнали сразу, не успели евреи взвиться. Ты же знаешь, что люди сволочи, или еще нет?
— Знаю, — отвечает мальчик. — Она ночью ко мне пришла.
— Она давно ходит и ищет, и за это время успела быть столько раз битой и травленой, что мне ей уже не помочь. Могу усыпить.
Мальчик молчит. Собственно, внутренне он молчит с той секунды, как узнал, как зовут собаку. Это же надо! «К тебе пришли в эту ночь собака и женщина», — сказала Дина.
— Две Дины, — скажет он ей.
— Попробуйте полечить, — говорит он. — Я найду деньги.
— Тебя прибьют родители, — говорит ветеринарка. — Они у тебя крутые старики.
Старики? А, это просто выражение «крутой старик». Он сам может себя так назвать.
— Я попрошу в другом месте, — говорит он.
Только тут женщина в фартуке положила шланг и отключила воду. Она подошла к собаке и, присев на корточки, посмотрела ей в глаза.
— Тварь живучая, — сказала она. — Ты ей промыл глаза, и в них уже посверкивает. Будешь приходить с ней каждый день. Я к вам не пойду. Я выпишу лекарства. Они дорогие. За сеанс лечения я беру двести рублей. Меньше пяти раз не обойдемся. Дома дашь ей покой и питание. Ее будет рвать, и из нее будет выходить всякая гадость. Убирать за ней сразу. Она должна пожить в чистоте и тепле.
— Я согласен, — говорит мальчик.
Она идет выписывать рецепты. У него ни копейки. Значит, надо возвращаться и просить у Дины. Больше не у кого. Придумано хорошо, но страшно. С чего он взял, что человек Дина пожалеет собаку Дину? Люди ведь сволочи. Он с этим согласен. Даже очень хороший человек хоть немножко, но сволочь.
Дома одна мама.
— Где Дина? — спрашивает мальчик.
— Я вышвырнула эту гадину и потаскушку, — отвечает мама. — С тобой следовало бы поступить так же, но ты просто дурак, идиот… Посмотри на себя и на эту собаку — и диагноз готов.
Все-таки он этого не ожидал. Он был уверен в бездействии маминых слов. Он почувствовал себя подонком, что ушел, а должен был остаться. Он не знает, что бы он сделал, но было бы что-то другое, а не эти слова «вышвырнула», «гадина» и «потаскуха». Ему хочется плакать.
Невероятный, ни с чем не сравнимый стыд перед женщиной, которую он целовал ночью. С ним случилось самое прекрасное, что бывает на свете, а он, Иуда, убежал, не спас, не закрыл своим телом.
— Я пойду за ней, — сказал он.
— Нет, ты не просто дурак. Ты даун, — смеется мать. — Даун, воняющий шлюхой и бегущий по ее следу.
Он понимает, как убивают матерей. Как нечто чужое по вкусу, по запаху, по цвету, как пришельца без лица и сердца. Что-то, видимо, проступило на его лице, ибо мать кричит:
— Ну убей меня, убей.
И тут он видит, как сползает она по притолоке двери, как разъезжаются в стороны ноги в стоптанно-перетоптанных тапочках. В растворе ног ночная рубашка в линялых розах. И не надо убивать Все сделано.
«Как тряпичная кукла», — думает он отстраненно и сам себе говорит, что он ведь не видел тряпичных кукол, он видел их только в каком-то фильме ужасов. Так вот ноги мамы в разные стороны и голова на плече — в кино было точно так. Страшно и немножко противно похожестью на человека, не будучи им. Тонко вверх взвизгивает собака.
«Вот все и кончилось, — думает он. — Не надо объясняться и оправдываться. Она все сделала сама».
Он смотрит на тряпичную куклу, которую он не любит, и ему ее не жалко, но тут же ужас, что это все-таки мама, накрывает его с головой. Мальчика охватывает такое невыразимое страшное чувство потери, что он хватает маму под мышки и тащит на диван. Он складывает ей ноги вместе, дует ей в лицо, вспоминает об искусственном дыхании изо рта в рот. Наклонившись, он слышит, что из тонкой створочки междугубья идет звук. Живая! Он бежит к соседям, у которых есть мобильник.
Хозяйка говорит, что ничего похожего у них нет, но из-за ее спины выходит девчонка и протягивает ему телефон. «Знаешь, как?» — «Не знаю, — отвечает он. — Вызови сама!» — Девочка отходит подальше от матери, которая норовит выхватить из ее рук эту якобы несуществующую штуку, но худенькая девочка замахивается и с первого раза дозванивается куда надо.
Они оказались на самом деле скорыми и уже через десять минут возились с мамой — что-то кололи, что-то измеряли. Мама открыла глаза и сразу попыталась встать, но ее грубовато прижали к дивану.
— Не шевелитесь, мамаша. У вас декомпенсация, но инсульта, кажется, нет. Надо следить. Вызывайте участкового врача. В случае вторичной потери сознания и если перестанете чувствовать руки, ноги или начнете заплетаться языком, — тогда нас. Приедем, заберем в больницу. Тут рецепты. Бегом в аптеку. — Это они мальчику. — Понянчи маму, — сказал один парень, — она у тебя сейчас маленькая и слабенькая. Пусть она поспит.
В руке куча рецептов — человечьих и собачьих. Он идет искать мамину сумочку. Он никогда в нее не лазал. Если ему нужны были деньги, он приносил сумочку маме, и она открывала ее и вытаскивала оттуда десять рублей или двадцать, щелкала замком быстро и на место сумочку относила уже сама.
В сумочке была одна мелочь, но лежал конверт, на котором было написано: «Суслова. Отпускные и зарплата за I пол. июня». Всего в конверте было девятьсот сорок семь рублей. Ему показалось, что этого достаточно.
Когда он вынул конверт, он ощупал внутри еще что-то, но сумочка была пуста, видимо, у нее было фальшивое дно, во всяком случае это было неуместное наблюдение при необходимости скорых действий.
Девочка отслеживает приезд и отъезд «скорой». Она понимает: все случилось из-за собаки, которую она пустила во двор соседям. В отличие от ее папы в той семье не нашлось умельца делать для приблуды петлю, и мальчишка оказался с характером. Вот этого она от него не ожидала. Он ведь никакой. Собственно, это не так уж и плохо. Потому что какие все гадины и сволочи. Вонючие, с грязными ногтями. Никакой с ними не дружит, но и не ссорится. Она в размышлении — что это? Ему по фигу, какие они, или он их боится и потому заигрывает, зовет во двор, и они орут козлиными голосами? Никогда ничего не знаешь наверняка. Сейчас она ему сочувствует. Остаться с умирающим — бр-р-р — не позавидуешь. Тем более если он мать любит. Он ведь даже собаку не прогнал. Ветеринарка как-то приходила на участок, делала кошке укол. Когда уходила, то очень громко спросила: «Хотелось бы мне знать, кому тут досталась от Швейцеров люстра из горного хрусталя? На кого она сверкает?» Мама поджала узенький рот и ничего не ответила. Девочка не поняла глубинного смысла вопроса, но какая-то люстра года два-три тому назад у них появилась. Она висела у них в холле городской квартиры, и именно из-за нее мама купила круглый светлый ковер, а в простеночках повесила китайские лаковые миниатюры, которые достались им от одной из бабушек. В общем холл у них стильный. Все, заходя, говорят: «Ах!» Девочке он тоже нравится, но она не понимает, откуда ветеринарка знает про люстру? Она считала, что та тоже, видимо, от бабушек. Именно три года тому их запихивали в богадельню. И тут вдруг у девочки родилась замечательно яркая мысль, что папа и мама скреплены навечно не штампом в паспорте, не ею, дочерью, а именно двумя богадельнями. Это их черная метка до гробовой доски. Она подумала, что союз по совместному злу, может, еще и крепче, и та девочка, что так на нее похожа, так всегда и останется случайной девочкой в отличие от нее, утвержденной черной меткой. «Хорошая мысль, — подумала девочка. — Я ее буду долго думать».
В доме же напротив происходило какое-то шевеление, слышались голоса, но их было не разобрать. И она на всякий случай носила с собой мобильник, ожидая мальчика, который придет звонить своему отцу, что мама, мол, того… Она тогда обязательно пойдет за мальчиком, как бы ему в поддержку, а на самом деле посмотреть на свежеумершего человека, который еще не застыл в труп, а в котором еще даже происходят остаточные живые процессы — растет волос, например, и какая-нибудь очень периферийная клетка в ножном мизинце, которой еще не сообщили о ее смерти, по привычке поделится, но две новорожденные малохольные дуры уже замрут в мертвой обиде на весь этот процесс, который именно на них дал отмашку! Но мальчик не шел, мама сказала, что поедет в город, а на вопрос «зачем?» ответила «затем». Поговорили, одним словом. Но не успела мама открыть калитку, как появился ее двоюродный брат — студент-выпускник, который очень рассчитывал на маму, что та ему поможет с работой в Москве. Девочка жалела дурака и все собиралась ему объяснить, что мама ему не помощница, что надо идти с открытым забралом к самому папе. Это куда вернее.
Неловко уезжать, если к тебе приехали, мама задергалась и сказала, что хорошо бы братик остался до вечера, потому как у нее набежало дел — одно, второе и третье. Братику это годилось. Он сказал, что свободен, как ветер, и мама тут же слиняла. Говорить им было не о чем. Дядя был, на взгляд девочки, и глуповат, и собой не очень. И он ей мешал вести наблюдение за процессом рождения смерти в доме напротив. Поэтому она включила гостю телевизор, а сама ушла в одно сохранившееся укромное место, из которого хорошо просматривалась соседская терраса. Плохо, что дядя знал про это местечко. Они однажды провели там какое-никакое время. Посидели на сваленном дереве, погоняли осу, которую, видимо, очень тяготило жало. Когда уходили, дядя на мгновенье посадил ее к себе на колени, девочка замерла, потому что ощущение было необычным, одновременно стыдным и приятным, но тут оса влетела ей под кофточку, пришлось ее убивать прямо на теле, а потом дядя сказал, что надо высосать жало, иначе может случиться анафилактический шок — она знала про это, поэтому дала ему свою голую спину, и он высосал жало, ей было очень больно, и она ушла, просто шатаясь на ногах, мама сразу дала ей супрастин, и она уснула. Проснулась — дяди-спасителя уже не было, а мама сказала, что это счастье, что он так вовремя вынул жало. В ее детстве одна девочка умерла, потому что вокруг нее в такую минуту оказались одни олухи царя небесного. Девочка же помнила легкое задержание на мужских коленях, собственное замирание, на которое и прилетела оса. Но это, так сказать, не для мамы. Девочка разглядывала в два зеркала засос под лопаткой, который саднил довольно долго.
И вот он, жалососущий дядя, тут как тут, а мама там так там, и ей нехорошо быть в укромном месте, потому что она помнит про его колени. «Черт бы тебя побрал», — думает девочка, возвращаясь в дом. Она рассказывает дяде про соседей, у которых была «скорая», про собаку, которая ночью забрела к ним, потому как ничья, и — видимо — так напугала хозяйку, что ту хватил кондратий, и теперь еще неизвестно… Ах, как это ему неинтересно про чужой кондратий! Просто лицо сползло от ненужности ему чужого горя, сползло и ушло восвояси. Осталось одно пятно лица, эдакий пульсирующий агрессивный круг. То, что он агрессивный, девочка поняла за три секунды до того, как дядя развернул ее спиной к себе и задрал кофтенку.
— Как тут моя хирургия? — спросил он голосом пятна, и девочка рванулась так, что кофточка порвалась на две половинки. Одна осталась в руках дяди, а вторая зацепилась за бретельки лифчика.
— Ты меня не раззадоривай, — сказало пятно, — я и так в полной боевой. И я хочу тебе это сделать, потому что лучше я, чем кто другой. Я буду нежен, как ангел. Вставлю, не заметишь. — И он шел на нее, большой и сильный, у нее остро заболел укус, как будто вспомнил, как из него тянули жало.
Но тут во дворе напротив раздались крики, и она отпрыгнула от родственника и даже выбежала на крыльцо и только там сообразила, что сверху считай голая. Но напротив все было тихо, а потом раздался еще крик, и она сообразила, что ссорятся соседи с другой стороны. Поэтому она сняла с веревки майку, влезла в нее и задумалась. Все-таки, получается, она остро ждала смерти соседки. Девочка даже вздрогнула, осознав, что так дурна и ей не жалко человека, но философски решила, что негоже отрекаться ни от каких мыслей и чувств, если они тобой овладевают. На слове «овладевают» вспомнился дядя, но он уже не был пятном и дядей жалососущим, это был абстрактный мужчина с конкретными намерениями. Но несмотря на отвращение к дяде, отвратительное желание, которое она в себе ненавидит, вторглось в нее, и она сказала себе: «Сука!» Надо было уходить из места стыда. Девочка одернула маечку и вышла за калитку. Ей захотелось обойти дачу, где сосредоточилось столько влекущих ее вещей — недобитая собака, недоумершая учительница и этот мальчишка. Нет, он ей не нравился, поскольку был сыном противной ей женщины. Он был сопляк, урод, из тех, кого родители кормят из ложки до самой пенсии. Так сказала ее мама, и девочка крикнула ей: «Я не такая!» — «При чем тут ты? — ответила мама. — Ты девочка. Для тебя другой закон».
Что имела в виду мама? И почему в ее душе шевельнулся страх? Откуда ей было знать, что будущее, о котором мы знаем, что ничего о нем не знаем, не столь коварно замерший в засаде враг, оно упреждает нас, шлет свои знаки, и, бывает, люди их считывают и делают слабые поправки текущей жизни. Вот и этот страх явился болью в сердце, намекнув, что не будет в ее жизни ни кормежки стариков, ни богаделен, но однажды случится самолет, который никогда не вернется на землю. Этого девочка прочесть в буквах страха не могла, просто остро не захотела ни старости, ни самой жизни. Правда, потом вспомнила ту, что была ее сестрой, а значит, тоже была «девочкой с другими законами». «Куда ему тащить двоих, — подумала она об отце. — Ведь он в семье добытчик, мама — так, специалист по зарабатыванию копеек. Она внештатный автор, пишущий на очень узкую тему — о фольклорных ансамблях». На взгляд девочки, дурее дела нет. Но у мамы на эту тему диссертация. И когда-то ей даже платили какие-то деньги как научному сотруднику. «Какие деньги?» — спросила девочка. — «Сто двадцать рублей», — ответила мама. Девочка зашлась в смехе, а мама кричала, что это те сто двадцать, когда метро было пять копеек, а сыр российский стоил три рубля килограмм. Но девочка все равно смеялась, потому что пять копеек в метро — тоже смешно. Сейчас мама приносит домой рублей пятьсот, но это если возникнет какой-нибудь «балаган-лимитед». На «че те надо, че те надо» мама цвела и пахла месяца четыре. Папа ушел из инженеров в автосервис. Держит на плаву две семьи. Если бы не последний случай с собакой, которую он хотел повесить, девочка сказала бы, что с отцом ей повезло. Но сейчас она его ненавидит.
В аптеке на все про все не хватало трехсот с лишним рублей. Он оставил рецепты и деньги в кассе и сказал, что сейчас донесет.
Он шел и понимал, что взять не у кого. Они ни с кем здесь не дружили, но главное — на общем собрании товарищества дачников было принято решение: никто не должен давать деньги, если просят дети и подростки. Эти сволочи (они!) теперь так обнаглели, что могут просить на лекарство больной матери (просто его случай, как по учебнику), на хлеб и молоко голодному братику и мало ли на что. На самом деле все они — дети — наркоманы и подлецы.
Возле магазина стояли старушки с нехитрыми дарами природы. Петрушкой, свеклой, красной смородиной, красноперыми окуньками торговал с трудом держащийся на ногах алкаш. Какая-то женщина держала за плечики платье с ценником. Мальчик снял с себя кожаную (из Монголии) куртку и встал рядом. Это была его первая взрослая вещь. Отец ее купил себе, но «Где у дурака ум, знаешь? Там и у твоего папочки, — прокомментировала мама. — Ну какой он сорок восьмой? Какой? Он уже давно пятьдесят второй, но пищит, а лезет». Так ему обломилась эта куртка, она была великовата, но это даже нравилось после узких и коротких пиджачков, которые он носил уже две тысячи лет от рождения Иисуса Христа. Куртка стоила отцу пятьсот рублей, но матери он сказал — триста. Те виртуальные двести всегда существовали в голове у мальчика, придавая куртке некий другой надценочный вес.
К нему подошла цыганка, и он испугался. Он много слышал о том, как легко обмишуривают простой народ эти лихие непоседельцы, поэтому он надел куртку и сделал вид, что уходит.
— Увидел цыганку и испугался? — засмеялась женщина. — Правильно делаешь! Ты же за свое барахло хотел большие деньги, а красная цена твоей куртке копейка. — Мальчик уходил, но она шла следом, и он боялся, что приведет ее к дому, но ему там нечего делать, ему надо вернуть аптеке долг, поэтому он и пошел к аптеке. Но цыганка зашла за ним и туда.
— Принес? — спросила кассирша.
— Нет еще, но я принесу обязательно. Вы мне только дайте по несколько таблеток, чтоб я мог дать маме и собаке.
— Ты тронутый? — сказала девушка-продавец. — Кто же тебе будет распатронивать коробки? А ты возьмешь и не придешь.
— Но куда ж я денусь от больных? — недоуменно спросил мальчик. — Я ж обязан.
— Сколько он должен? — спросила цыганка.
— А ты иди отсюда, иди! — закричала кассирша. — А то милицию вызову.
— Он же хотел продать куртку, потому что ему не у кого взять. Я бы купила, если это нормальная цена. Сколько он должен?
— Не говорите! — закричал мальчик.
— О господи! — вздохнула кассирша. — Покажи куртку!
Она долго ее щупала по швам, проверяла кожу на сгиб, нюхала ее и даже зачем-то лизнула. Потом бросила ее в угол аптеки на стул и выдала мальчику лекарства и рецепты.
— Столько она и стоит. Может, чуть больше, может чуть меньше.
Мальчик хотел сказать о той цене, что была у него в голове, — пятьсот рублей, но не решился. Главное — лекарства были в руках, а к ветеринарке он пока не пойдет. Они вышли из аптеки вместе с цыганкой.
— Сколько она тебе дала?
— Нисколько, — ответил мальчик. — Мне не хватало триста двадцать семь рублей.
— Дурак, — лениво ответила цыганка. — Я бы дала тебе пятьсот.
Он понимал, что она врет, можно сказать абсолютно точно это знал, но почему-то было приятно встретиться с этой ценой, как когда-то встретился с ней папа. Он не верил в пятьсот рублей и сам не знал, почему. Просто он всегда чувствовал: вокруг всякой житейской истории есть как бы другая, тонкая, эфемерная, состоящая из надмыслей, надчувств и чего-то там еще. Бывает, что житейскую историю забываешь напрочь, а эта, другая, остается паутиной, и ты за нее все время цепляешься и думаешь, с чего это она тут? Хотя хорошо знаешь, с чего… Так в пространстве воздуха, зависнув то ли на кислороде, то ли на водороде, а скорее всего на мощи азота, живут себе эти двести рублей. Но хватит об этом. Главное — есть лекарства. А в холодильнике есть куриные ноги, из которых он сварит бульон для мамы и собаки.
Мама спала, чуть присвистывая и приклокотывая. Собака ждала его на крылечке. Он смазал ее мазями, втирая их нежно, но сильно. Закапал ей глаза, уши. Скормил таблетки с куском колбасы. Собаку стало рвать в сущности сразу. Он из блевотины палочкой вытаскивал таблетки, чтоб потом дать ей их снова. Обессиленная, Дина лежала на боку и тяжело дышала.
«Что же делать? Что же делать?» — думал мальчик. Он раздавил спасенные таблетки и влил их вместе с водой в оскаленный собачий рот. Рвоты больше не было, но собака описалась и обкакалась. Он помыл ее и положил на чистое старенькое детское одеяло, на котором мама обычно гладила. Сверху прикрыл Дину своим детским плащиком. Поставил варить ноги. Собака уснула, а он стал изучать инструкции к лекарствам. Он мало что понимал, но по цене таблеток сообразил, что поступил правильно, все-таки скормив их Дине. И тут он услышал стон мамы. Она лежала с открытыми глазами, в которых стыл ужас
— Сейчас я тебе дам таблетки, — сказал он ей.
— Дай мне тазик, — сказала она. Он не понял, зачем.
— Я отведу тебя, — сказал он.
— Быстро тазик, — тихо закричала она.
Но он опоздал. Ее стало тошнить прямо на одеяло. Потом мама откинулась на подушки, и лицо у нее было цвета плохой белой бумаги. Он снял с нее одеяло и обнаружил, что с мамой случилось то же, что и с Диной.
«Запах хуже, чем от собаки», — подумал он, приподнимая маму, чтоб вытащить белье.
Он испугался этой мысли, ибо всякая мысль рождает следующую. Он открутил голову этой мысли, что мама пахнет хуже, представив, что это птица. Но от этого стало еще мучительней — он никогда не откручивал головы птицам, но уже и не надо было об этом думать. Все прошло. Он убирал за мамой, не думая о запахе, не помня его. Он попросил маму поднять руки, чтоб снять с нее рубашку с линялыми цветами. Она испуганно подняла руки, и он не стал отворачиваться от ее враз покрывшегося пупырышками тела, от складок живота и клока волос между ногами в синих раздутых венах.
— Рубашка на второй полке, — сказала мама, когда он постелил ей все чистое и принес свое одеяло и укутал ее, как маленькую.
Рубашки мамы были все старенькие, чистые, но неглаженые. Он выбрал менее линялую в синих цветочках.
— Я поглажу.
— Зачем? — сказала мама.
— Хочу, — ответил он.
Так как одеяло для глажки у Дины, он гладил рубашку на махровом полотенце. Мама смотрела, как неловко орудует он утюгом, и вдруг заплакала.
— Ты чего?
— Рюшечки замяли, когда я еще отдавала белье в прачечную, — сказала она. — Их теперь не поднять.
Но он толкал носиком утюга в увялые кружавчихи, он их вздымал, чистый запах стирки напомнил ему, что он сегодня не ел, но есть было нечего. Дождется всеобщего бульона.
Когда он надел на маму рубашку, она прижалась к нему и прошептала, что ей рюшечки гладила только ее покойная бабушка, а уже даже ее мама считала, что достаточно того, что белье чистое. «Нагладить финтифлюшки всякие у меня жизни нет», — говорила она.
— И у меня не было, — сказала мама, обхватив его руками и не отпуская. — А у тебя, получается, есть.
— Я принес лекарства, тебе надо выпить.
— Ты ходил в аптеку? А где взял деньги?
— У тебя в сумочке.
Как она встрепенулась! Мальчик, зная состояние матери, мог сравнить это с прыганием курицы, которой только что отрубили голову. Курица еще не знает про это и безумно скачет всем всполошенным телом, потому что информация о ногах осталась там, в лежащей в отдалении голове. А энергия и жажда жизни, получается, — в туловище. Мальчик видел это один раз, в детстве, когда они ездили на теплоходе и выходили на остановках изучать жизнь и природу. Относилась ли курица к жизни или природе?
— Дай немедленно сумочку, — полукричит мама, и глаза у нее круглые и безумные.
Он боялся, что она обнаружит пустой конверт, но, видимо, маме хватило его присутствия в сумке, она достала мелочь и отдала мальчику: «Купишь хлеба!» Громко, как всегда, защелкнула замок, но в руки сумку ему не отдала, положила рядом с собой.
«Она даже не пересчитала деньги, — подумал он. — Вернее, она даже не увидела, что он пуст. Ну да… Ну да. Конверт же на месте. А я выше подозрений».
Почему-то это заключение не принесло ему удовлетворения. «Выше подозрений» было сродни «слабак» и «теха». Недавно «выше подозрений» назвали его отца.
Приходила мамина сестра, у которой вода в жопе не держится (мамины слова). Она сказала маме:
— Ты очень запущенная женщина. Тебе уже можно дать пятьдесят, а то и больше.
— Ну дай! Дай! — кричала мама. — Может, я и прожила все сто! Откуда тебе знать!
— Не преувеличивай. Ничего ты не прожила! — отвечала сестра. — У тебя все в жизни в порядке. Вот если б благоверный твой положил на сторону глаз, ты бы встрепенулась.
Но они все, и он, мальчик, тоже, стали так хохотать, ибо представить папу с глазом на стороне было невозможно. «Никому он, кроме меня, не нужен, а потому выше подозрений», — говорила мама. И мальчик с этим соглашался. Папа — не добыча, чтоб на него ставить силки. Папа — овощ в огороде. Мама тоже овощ. В общем, жаль их, дураков. Почему же тогда от этой грустной мысли пришло к нему успокоение?
С одной стороны, люди — овощи, но ведь овощи в своем огороде. Собственность. И он их овощная собственность, поэтому никаких потрясений от него не ждалось. «В лунку его, в лунку!» — закон жизни.
«Надо забрать у нее сумочку, — подумал мальчик. — Когда она уснет».
Сейчас его больше занимала собака.
И он пошел к ветеринарке и сказал, что боится за собаку, привести ее нельзя, она лежит на боку, а денег у него нет. Все ушло на лекарство.
— И куртка, — сказала врач. — Я ходила в аптеку, мне рассказали. Подожди меня. Я пойду с тобой.
— Я потом отдам, — бормотал он всю дорогу. — Приедет отец…
— И выгонит тебя с собакой.
— Нет. Он не выгонит. Это мама могла бы. Но у нее нет сил. Она сама в лежку, как и Дина. И тошнило их обеих.
Дина лежала так же. Мама уснула, и он тихонько забрал у нее сумочку. Врач увидела и чистое одеяло, и детский плащик. Она была несентиментальная женщина и вековечный спор, кто лучше — звери или люди, давно решила в пользу зверей. Людей она не любила по двум причинам — за жестокость и отсутствие ума. Она отказывала в нем двуногим практически всем, без исключения. Хотя список исключения у нее был. Коротенький, на несколько персон. Мог ли думать мальчик, что сейчас вписан в этот список сразу после Джой Адамсон, о которой мальчик слыхом не слыхивал и которую уже давно съели животные, которых хрупкая женщина почитала выше людей. А ведь при другом раскладе мыслей могла быть жива. Так что спор «за» и «против» до сих пор ответа не имеет, но мальчик получает с этого спора навар в виде бесплатного укола, даже двух, бездомной Дине, лежащей на крыльце с полным безразличием ко всему происходящему.
— Посмотрим, — сказала ветеринарка. — Конечно, нужен бы рентген. Может, у нее внутри уже полная смерть, а мы в нее тычем. Но глаз у нее живой. Он еще в ареале жизни.
Она ушла, не спросив, когда он принесет деньги, а наоборот, сказав, что завтра заглянет сама.
Жалососущий дядя дремал на диванчике, положив ноги на стул. На лице его вздымалась вверх-вниз, вверх-вниз, западая в открытый рот, половинка ее кофточки. В месте рта она была заслюнявлена.
Гнев, отвращение, желание искорежить это отвратительное мужское мироустройство накрыли ее с головой. Бог не дал ей винчестера и бластера, а дьявол, находясь всегда ближе к осуществлению наших низменных желаний, обратил ее внимание на чайник, что стоял на столе. Он был еще горячий: видимо, дядя разомлел после чаепития.
Девочка схватила ручку и ловко попала струей в это самое место смыкания ног, где клубочком свернулось нечто, делающее людей скотами и сволочами. Конечно, он вскочил и заорал. Он не кинулся на девочку, а стал с криком снимать штаны. Девочка бросила чайник на пол и ушла из дома.
— Где у вас аптечка? — кричал дядя.
— Где… Где…— бормотала она, уходя. — У тебя на бороде.
Она была абсолютно спокойна. Если он на нее пожалуется, она скажет, что он к ней приставал. Пожалуйста вам, две половинки кофточки. Она не хотела думать о будущем скандале, чему быть — того не миновать! Была радость сделанной мужчине боли. Конечно, вряд ли у него отсохнут яйца — кипяток крутым не был, но враскоряку он походит. Это уж точно. И у него будет там сползать шкура. Б-р-р… Месть была сладкой, и девочка подумала: «Я понимаю, как убивают».
Надо было спасать этого придурочного, перекормленного с ложечки. Мысль об убивании она оставила на потом. Пригодится.
— Эй! — крикнула она во двор мальчику. — Эй ты, олух!
Сварился бульон. Он хорошо пах, и мальчик все-таки сбегал за хлебом, потому что не был обучен есть без хлеба.
Когда он доедал, он вспомнил то, что было с ним ночью. Вернее, не так… Он помнил об этом все время, когда продавал куртку, когда вылавливал из рвоты таблетки, когда увидел мамины лобковые волосы, серого такого цвета, когда тыкал носиком утюга в рюшечки, когда бегал за хлебом. Все случившееся ночью жило в нем, как бы затаившись, без права проявления. А вот сейчас он почувствовал, что с этим живым и острым воспоминанием ему уже не справиться, оно охватило его всего и требует мыслей и чувствований только о нем. Ты хочешь! Ты хочешь! Ты хочешь! — кричала в нем плоть, пришлось пойти и выпить холодной воды, а потом плеснуть этой водой себе в штаны. Но тут проснулась мама.
— Тазик! — сказала она. И он был на этот раз скор. Ее вытошнило немного, но она сказала, что сразу стало легче, хорошо бы открыть окно, а то пахнет этой гадостью. Он открыл. Мама стала дышать жадно, как бы впрок.
— Не надо так, — сказал он ей, — не напрягайся. Лежи спокойно. Больше нужного ведь не взглотнешь.
Почему-то она обиделась.
— Тебе воздуха жалко? — спросила она. — Ты хочешь сказать, что перед смертью не надышишься?
— Какая смерть! — возмутился мальчик. — Тебя же не взяли в больницу, было бы что опасное, увезли бы…
— Они ждали взятку, — злобно ответила мама.
Он похолодел. Такое ему в голову не приходило. Но на этот момент у них не было ни копейки. Не дай бог мама кинется сейчас за сумочкой.
— Ты прогнал собаку? — спросила мама. — Ты понимаешь, что это ты меня довел всем своим поведением?
Он молчал.
— Какова сука? Нет, какова! — говорила мама, и это можно было отнести сразу к двум Динам, но мальчик переместил мамину злобу на собаку. Ему стало стыдно этого, но внутри его было столько нежности и благодарности к Дине-женщине, он так жаждал ее, что впору было идти и снова поливать себе в штаны.
— Тебе всего пятнадцать, и ее можно посадить за растление. — Мама в вздыбленных рюшечках выглядела воинственно. Он почувствовал ее запах. Он был дурен. Он стыдил себя за физиологические чувства. Она же мама. Она слабая. Ей плохо.
— Она всего на три года меня моложе, — продолжала мама. — Ты хоть знаешь, сколько мне?
— Конечно, знаю, — сказал он. — Но тебе не надо думать про это. Ты себя расшатываешь. Успокойся…
Но ее снова стало тошнить. Снова он не успел с тазиком. Снова пришлось все с нее снимать. И он видел нагое, откинувшееся в бессилии тело, и оно не было для него женским. И оно плохо пахло. «Какая я сволочь!» — сказал он себе, начиная мыть и убирать. На этот раз он не гладил рубашку. Она была толстая, бумазейная, без украшательств, с грубыми поворозочками у горла.
— Она тут на случай холодов, — пояснила мама, хотя зачем это ему знать, что у нее и для чего. Он натянул на маму рубашку, придерживая ее в сидячем положении. Голая спина была холодноватой и твердой, а груди висели беспомощно и как-то виновато.
Он вспомнил их сладкий, защитительный запах в детстве и снова назвал себя сволочью. Как бы во искупление он надевал рубашку медленно и нежно, помогая продвигать в длинные рукава поникшие руки. Видимо, она почувствовала эту нежность, потому что прижалась к нему и заплакала.
— Прости, — сказала она. — Я больше не буду. Кто ж знал, что так все будет? Подруга же все-таки…
— Я тебя покормлю. Я сварил бульон.
— Нет, — сказала она. — Сделай мне свежего чаю. Покрепче и послаще. Жаль, у нас нет лимона
— Нету, — сказал он. — Но я потом куплю. (Интересно, на что?)
Мама выпила полчашки чая и откинулась на подушки.
— Папа ведь не собирался сегодня приезжать. Деньги у нас есть, зачем мотаться? Он приедет послезавтра. Ты заделай дырку в рабице, чтоб собака не вернулась. Дина уже не лежала на боку. Она лежала на брюхе, и поднятая голова ее тряслась. Мальчик налил в блюдце бульон и поднес к ее носу. Собака перестала дрожать, она задумалась над блюдцем, вдыхая дух пищи, потом лениво — раз, другой щелкнула языком над жидкостью. Замерла. Задумалась снова и выхлебала все до донышка. Очень хотелось принести ей еще, но он боялся перекормить. Но кусочек мяса отщипнул от куриной лапы, два волоконца. Принес на ладони. Собака снова сначала вдохнула, потом подумала, потом в момент сглотнула волоконца.
— Хватит, подруга, — сказал ей мальчик. — И веди себя тихо, ладно?
Она лизнула его в щеку и даже как бы что-то проворчала.
— Понял, понял, — засмеялся мальчик. — Пожалуйста.
— С кем ты разговариваешь? — услышал он голос мамы.
— Благослови меня! — попросил он собаку, подымаясь и идя к маме.
Видимо, ему показалось, а может, и нет, что в глазах у Дины при звуках маминого голоса мелькнул страх, пришлось нагнуться и обнять ее голову. Собака пахла хорошо.
— Я не хочу тебе врать, — сказал мальчик матери. — Но я не смог прогнать больное животное, тем более вы болеете одинаково. Вас обеих тошнит и прочее.
— Тебе это одно и то же, хоть мать, хоть собака? — мама вся напряглась, и мальчик мысленно отметил, где стоит тазик.
— Одинакова болезнь, одинаково несчастье, — сказал мальчик.
— У меня и у собаки? — возмутилась мама. — Грязной, шелудивой, никому не нужной собаки и у родной матери общая болезнь? Ты ненормальный… Ты от этой женщины стал ненормальным…
Конечно, он не успел поймать тазиком потоком хлынувшую рвоту.
— Ты видишь, что со мной делаешь? — спросила мама. — Ты убиваешь меня собакой.
— Нет, — сказал он, — я тебя ею спасаю.
А тут она возьми и появись — Дина. На шатающихся ногах она подошла к маме и тихонько тявкнула что-то, видимо, важное, потому что мама замерла то ли от неожиданности, то ли от возмущения, то ли от слабости и мокрости, в которой все еще находилась. Мальчик шелестел в комоде, ища очередную смену белья. А они смотрели глаза в глаза — мама и Дина.
— Как ее зовут? — спросила мама.
— Найда, — ответил мальчик с абсолютного перепуга, потому что зубы и язык его уже сложились сказать «Дина». Ничего себе был бы взрывчик тротилового эквивалента.
— Это, наверное, еврейская собака. От Швейцеров, — сказала мама. — Ее убивали тут все кому не лень. Считай, что ты спасаешь жертву Освенцима.
Мальчик молился Богу. Так как он умел или не умел. Найти бы, во что переодеть маму, найти бы какое-никакое белье, найти бы денег.
Он нашел две старенькие в разрывах простыни. Нашел папино белье. Рубаху и кальсоны.
Уже привычно, не раздражаясь на запах, а скорее даже не чувствуя его, он переодел маму в папину рубаху. Она была ей почти до колен. От кальсон она отказалась. Все грязное белье он сложил в большой таз и щедро засыпал порошком. Поставил греть воду.
Мама выпила лекарство и еще полчашки чая, снова печалясь, что нет лимона.
— Во рту противно, — жаловалась она. — Хочется чего-то кислого.
— Я пойду куплю, — сказал он.
Лимоны продавали возле автобусной остановки вместе с луком и картошкой. Лимоны лежали с краю. Он взял с собой газетку. Он закрыл свою правую руку газетой, когда брал самый крайний лимон. Это было легко и нестыдно. Возвращаясь, он думал об этом, всячески возбуждая в себе стыд. Но не сумел. Он пришел домой с ощущением собственной порочности.
Чай с лимоном мама выпила жадно, а кружок лимона высосала до тряпочности корки.
Мальчик залил грязное белье водой. Потом он давал таблетки маме и Дине. Потом втирал в Дину мазь. Вечером, развешивая на веревке неумело постиранное белье, он услышал звук машины. По тропинке к дому шел Реторта. Мальчик пошел ему наперерез, боясь встречи его с мамой.
— Я за техникой, — сказал Реторта. И, подумав, спросил: — Что тут у вас произошло?
— Не знаю, меня не было дома, — ответил мальчик.
— Чертово бабье! — проворчал Реторта.
— Я сейчас все вам вынесу. Дело в том, что мама заболела, была неотложка…
— Лучше меня не видеть, — засмеялся Реторта, — хотя я и ни при чем.
— Ей лучше никого не видеть. У нее мозговые явления.
— Та тоже лежит с приступом. Учительница старая твоя. Стенокардия. Хотелось бы знать, что они за несколько часов не успели поделить. Ладно, неси!
Реторта сел на пенек, который остался от сломанной в бурю сосны. Мальчик пошел на террасу. Мама дремала, свернувшись калачиком, а до этого все время лежала плоско, на спине. Он посчитал это хорошим признаком — желание изменить позу, желание движения. Он вынес сначала телевизор, потом видак, потом комбайн. Он приносил все на пенек, а Реторта нес дальше в машину. Получилось тихо и спокойно.
Уже провожая гостя у калитки, мальчик сказал:
— Передавайте Дине Ивановне привет и скажите, что я желаю ей здоровья.
— Да, она хорошая девка, — сказал Реторта. — Что и удивительно. Скандал и прочее…
— Мама из-за этого тоже рухнула, — сказал мальчик. — Я не знаю, насколько это прилично… Даже, может, совсем неприлично… Но я хотел попросить у вас взаймы. Я сегодня все деньги истратил на лекарства, а папа приедет послезавтра. А у меня еще и больная собака.
Надо сказать, что, как только раздался звук машины, Дина спряталась под крыльцо и лежала там замерев.
— Да! Дина мне говорила, что началось все с собаки.
— Можно сказать и так, — медленно ответил мальчик, наблюдая просветление лица Реторты, постигшего тайну, которая не давала ему покоя. Тайна — больная приблудная собака. Он может понять возгорание скандала на этой почве. Может.
— Это Дина ее привадила? — спросил он у мальчика.
— Можно сказать и так, — совсем уж медленно ответил мальчик. «Это правильная ложь, — думал он. — Ведь правда ни в коем разе здесь не годится, потому что может принести только зло». Второе открытие за день. Кража — добро. Ложь — добро.
— На лекарство ушли все мамины отпускные. А ветеринарка сделала укол в долг…
— Сколько тебе надо? — спросил Реторта. — Сто рублей? Сто долларов? Определи сумму. — Ему нравилась ситуация, в которой он может, приехав, нарисоваться перед Диной. Он ей скажет, что ею приваженная собака его деньгами вылечена. Красиво, девушка, или?
— Так сколько? — повтори Реторта, доставая бумажник. — Я выше бабьих скандалов, у нас с тобой мужские дела, верно? — Он шелестел бумажками. Достал сто рублей. Еще сто. Еще…
— Достаточно?
Мальчик тяжело вздохнул.
— Дайте пятьсот, — сказал он.
— Ну ладно, — вздохнул уже Реторта, — крутись, выживай!
— Спасибо! — ответил мальчик. — Я просто не знал, что делать.
— А я знаю, — сказал мужчина. — Поможешь Дине с кабинетным оборудованием. Там его до фига. Не таскать же ей самой. Будешь такелажником.
— Да! — радостно сказал мальчик, но чуть-чуть перебрал в эмоции. Реторта как бы учувствовал некое количество страсти, которое не могло никоим образом соответствовать грузо-разгрузочным работам. Он посмотрел на мальчика тяжелым подозрительным глазом и не увидел ни-че-го. Худенький высокий юноша держал в руках деньги, и пальцы у него дрожали.
— Цуцик ты еще! — засмеялся Реторта. — А жизнь со всей своей подлостью только начинает подбираться к горлышку… Я это помню по себе. Самое гнусное время твое — уже не дитя, но еще и не мужик. Существование в промежности. — Реторта громко захохотал над собственным определением.
Отхохотав, уехал.
Дина вылезла из-под крыльца. Мальчик снял налипшие на нее листья, хвоинки, паутину. Собака положила ему голову на колени и смотрела ему в глаза.
— Все будет хорошо, — говорил ей мальчик. — Ты выздоровеешь, станешь сильной и красивой, я заберу тебя в город. Пошли посмотрим на маму.
Мама лежала уже на другом боку, и видно было, что спится ей крепко, покойно.
Дяди не было. Куда-то он делся, но, прислоненной к чайнику, стояла ее детская фотография, на которой черным фломастером было написано: «Я изувечу тебя, гадина».
«Еще один документ», — спокойно подумала девочка, поднимая с пола половинки своей кофточки. Вместе с фотографией она все сложила в пакет. «Спину предъявляю лично», — додумала она до конца план защиты от всего последующего. Но, боже, насколько же неинтересна была ее собственная история!
Итак, картина нарисована, дядя изгнан, улики собраны. Девочка поняла, что хочет есть. Она одну за другой открывала на плите крышки. Вермишелевый суп. От него у нее сводило скулы. Кусок мяса из супа отдельно как гарнир к холодной картошке. Она отрезала мясо, положила его на кусок хлеба, посолила, погорчила и вышла с ним на крыльцо.
Было тихо. Только какая-то птица пистолетно выщелкивала свою песню. Девочка подумала, какие они разные, птицы. Есть пулеметчики, есть стукачи, есть квакуши, легкомысленные чирикалки, птичья попса, и только один из них — соловей. Девочка вообще-то думала о любви, потому что ее оказалось многовато для одного дня и такого маленького пространства. Почему-то остро по сердцу полоснула ненависть к мальчику, которого она вообще не считала мужчиной, но и он ее тоже не считал женщиной, он не увидел ее в упор ни сейчас, ни в прошлом году, ни в позапрошлом, когда они были совсем маленькие и кидались мячиками. Ненависть по-гадючьи замерла где-то в районе сердечного желудочка и смотрела оттуда острым зеленым глазом. Девочка знала свойства ненависти откладывать яйца, из которых потом, несмотря ни на какие обстоятельства, выползали змеюки и змеючки, и ты становился полон ими, и тогда уже годился чайник с кипятком или что там еще. Мальчик, хоть и сволочь по отношению к ней, не заслуживал этого, и девочка топнула на гадюку, и та растворилась по закону победы добра над злом. Девочка давно знала: зла много не потому, что оно могуче, а потому, что мало тех, кто хочет на пакостника топнуть ногой. И она стала догадываться, что человеку со злом как бы сподручнее, естественнее — видимо, человек сделан из мяса зла. Он, человек, ни за что в этом не признается, он воображает о себе черт-те что. На самом же деле — обыкновенная гадюка, на которую надо топнуть или прищемить ей шейку. Она знала, что сама была злая девочка, что ее не очень любили, но только она знала, насколько могла быть хуже, если б захотела. Поэтому она прогнала ненависть к мальчику. Почему-то вспомнилось, что на какой-то могиле написано: «Спешите делать добро». Об этом им рассказал очень старый учитель, который заменял их литераторшу на одном уроке. От себя он добавил: «Чистому все чисто». Они так отвратительно тогда себя вели, как свиньи, орали, кидались ластиками, кто-то даже пукнул, а старик — ему лет сто, наверное, — рассказывал им про Пушкина, как в последние годы его доводили, и она выкрикнула: «Как мы вас?» «Глупое дитя, — ответил он, — нашла гению сравнение. Но знай: чистому все чисто». И они ржали весь день, пачкая друг друга и на все голоса повторяя: «Чистому все чисто». Стыдно ей стало уже дома. Просто шла из кухни в комнату и ощутила страшный, как ужас, стыд. Пыталась рассказать матери, но та заорала: «Его еще пускают в школу, этого старого маразматика? Это же просто преступление! Представляю, какую лапшу он вам вешал на уши». И тогда девочке стало стыдно за мать, а потом — и за отца, которому мать рассказала, что этот старик-учитель из сидельцев и стоял на учете в психушке, потому что когда-то давным-давно дал пощечину ученику. Девочка ощутила жар в щеках, потому что посчитала, что ей тоже полагалась пощечина Потом она долго не могла уснуть, потому что забыла, что же тогда сказал старик, отчего они все пришли в идиотическое неистовство. А теперь вспомнила. Это было «спешите делать добро» и «чистому все чисто».
Приехала мама, спросила, где дядя.
— Откуда я знаю? — ответила девочка. — Поспал и ушел.
— Ты ему не хамила? — мать смотрела очень подозрительно.
Девочка задумалась. Можно ли считать хамством кипяток на яйца? Вот если бы кипяток был крут и яйца сварились, тогда — да, а так — нет. Это не хамство.
— Да ну его, — сказала девочка. — Он дурак.
— Но он хоть сказал, придет вечером или нет?
— Вряд ли, — ответила девочка.
Пришла соседка, та, которая прикрывала мобильник своим телом. Спросила, не нужно ли чего?
— Спасибо, — сказал мальчик. Он понял, что она подглядывала в окно и видела, как приезжий мужчина давал ему деньги. Возможно, она целый день боялась, что он придет просить взаймы, а теперь уже не придет — значит, можно предложить то, что уже не нужно.
— А собаку ты все-таки усыпи, — сказала соседка. — В город вы ее все равно не возьмете, так нечего ей давать надежду. Это жестоко. — И она ушла, очень довольная своими мудрыми словами, которые этот мальчик мог и не услышать от других людей, не обладавших ее пониманием жизненных коллизий. Мать у него забубённая учительница, а отец кондовый инженеришка. И дача у них кривая, и земля у них не родит. И парень явно без ума. Придумал же такое — просить сотовый, когда по нему счет идет на доллары. Соседка была довольна собой. Она пришла спросить, надо ли что, и дала совет. Это было хорошо и правильно.
Мальчик ненавидел соседку все то время, пока она шла к своему дому. Он ненавидел ее длинную, похожую на стиральную доску спину, ее тонкие и одинаковые по ширине от ступни до колен ноги, узел волос, закрепленный детским бантиком, притягательно открытый затылок, в который он мысленно выстрелил из вальтера тридцать восьмого калибра. Пуля летела стремительно, но мальчик успел ее отловить у самой цели — шевелящихся слабых волос и сжал ее в ладони, раскаленную и злую от невыполненного задания. Он раскатывал пулю в руке до тех пор, пока она не присмирела и забыла, зачем она и кто. Тогда он ее выбросил. И вальтер выбросил и про ненависть забыл, потому что наступал вечер и надо было думать, чем бы накормить маму да и себя тоже. Он пошел проверять запасы. Они были скудны. Но было пюре в пакете «Зеленый великан». Был остаток масла. В самом низу холодильника стояла банка кабачковой икры. Еще было сухое молоко, блинная мука и восемь яичек.
«Сегодня не пропадем, — подумал мальчик. — И завтра утром тоже. А потом я схожу в магазин».
Как будто он не знал, что между вчера и завтра пролегает ночь. И эта ночь ему досталась.
Он мог вернуться спать в свой ларь на подушку, где лежала голова Дины. Мог остаться на террасе, на виду у неба. Он остался на террасе. Здесь была слышнее мама, но главное — именно здесь с ним была Дина. Теперь, к ночи, мысли о ней занимали его уже без остатка. Он давно знал спасительное и стыдное освобождение от желания, но теперь, после того как знает, что это такое на самом деле, кощунственны были бы свои руки и все нехитрые мальчишечьи способы спасения. Но очень скоро он понял страшную вещь: умом с этим не справиться. Бесполезная голова металась на подушке, а тело было большим и сильным, но кричало в своем несчастье и этим походило на глупого ребенка, недокормленного, но высаженного в манеж. И он (ребенок?) бился головой о прутья, помня, как замечательно вкусно то, что у него отняли. И Дина тысячу раз ящеркой скользила по нему, она была такая ловкая мучительница, что мальчик почти закричал, когда ящерка освободила его от тяжести и ускользнула в ночь. Он лежал распластанный, а бессильная голова, дождавшись своего часа, сказала ему: «Дина — женщина непорядочная. Нельзя такое делать со своими учениками. Это неприлично». Но тут же голова раскололась на две половинки, и другой своей частью опровергла правильные и мудрые слова! Она заявила, что непорядочные женщины — лучшее, что есть в жизни. И заниматься этим с учениками — дело святое. Пусть учительницы — молодые и красивые — учат этому мальчишек, чтоб они не сходили с ума от спятившей крови. Потому что учительницы знают как, в отличие от девчонок, которые верещат или требуют незнамо что. Он, правда, это не проходил, но слышал мильон историй и заранее боялся этого момента, когда придет его время. У него же получилось замечательно. Не пришлось мучиться, и пусть так будет всегда. Он представил, как будет помогать Дине устанавливать разные приборы в кабинете, а потом возьмет ее за руки и посадит к себе на колени. И она обхватит его руками и ногами, и стул станет потрескивать, и в какой-то момент они рухнут вместе с ним, но это будет такой кайф и такой смех. А потом он вынесет разломанный стул в подвал, а она, Дина, пойдет за ним, сама пойдет, он не сообразит ее позвать. А там, в подвале, стоит, он знает, диван из директорского кабинета. Некоторые из их класса уже опробовали это место. Поэтому на двери подвала висит огромный замочище. Но он ударит ножкой стула по дужке страхолюдного замка, и он раскроется, и они войдут в темный подвал. Он отбросит ножку стула к чертовой матери и поведет Дину к дивану. Он, прав— да, не знает, где он стоит. Они начнут искать его вместе, потому что иначе зачем она за ним пошла, когда он взял в руки разломанный стул? И найдут! Пыльный и хорошо уработанный диван взвизгнет от радости их радости, но здесь будет уже все иначе. Здесь уже он будет главный, и она будет смотреть на него снизу вверх странными, похожими на собачьи глазами… Глазами собаки Дины. В конце концов, мальчик уснул. И спал крепко, без снов, пока не услышал шум. Было уже утро, и солнце вовсю грело терраску. Шум шел из маминой комнаты. Он вскочил и побежал. Мама шла по комнате, двигая перед собой стул.
— До тебя не докричишься, — обиженно сказала она, — мне нужно в уборную.
— Я принесу ведро, — неуверенно сказал мальчик.
Но мама дернулась от этих слов и сказала, что лучше умрет на месте. Мальчик не понимал, что само это заявление исключает возможность смерти, что так говорят люди, уже отошедшие от края бездны, что это уже их игра на нервах тех, кто боялся, страдал и мучился, но ведь не умирал! Мальчик этого не знал, он испугался за маму, поэтому, доведя до крылечка, снес ее со ступенек, и мама в этот момент испытала чувство победы над той тварью, которая здоровьем взяла мальчика, а ты попробуй, сука, болезнью! Ты роди, воспитай такого, который снесет тебя на руках в уборную. Потом мама стучала носиком умывальника, потом присела на лавочку в тенечке, раскинув руки, разглядывая выстиранное сыном бельишко.
— Спасибо, сынок, — сказала она. — А где наша приблуда?
Дина, как учуяла интерес к себе, подошла к маме и положила ей голову на колени. Мама почесывала ей за ухом, размышляя вслух над выражением «заживет, как на собаке». Дина подтверждала это.
— А человек не может! — говорила мама. — И знаешь, почему? Человеку мешают мысли. Они слишком много знают и мешают довериться природе. В болезни и смерти надо подчиниться природе.
«И в любви», — подумал мальчик. Но тут же засомневался, вернее, смутился самого слова «любовь». Она ли? Или назвать это все теми грубыми словами, которых в обиходе тыща. Но он не мог то, что с ним было, и то, чего не было, но он намечтал, оскорбить плохим словом, хотя любовь не годилась тоже. У Дины есть Реторта, за него она пойдет замуж, он тоже женится на девушке в фате — все это перемешалось в голове, а надо было кормить маму и Дину, давать им лекарство, убирать за собой постель, да мало ли дел у утра? И он все сделал. Мама легла на поправленную кровать, он не разрешил ей ничего делать. Она была спокойна и мила и называла его «сыночек». Она попросила свою сумочку, чтоб «черкнуть глаза и губы».
В конце концов это было неизбежно.
Конечно, она сразу полезла в конверт.
— Ты истратил все деньги? — тихо закричала мама. И почему-то он подумал, что именно этим голосом, голосом человека, потерявшего все на свете и знающего, что ничего нельзя вернуть, она и закричит. Из-за денег. Из-за каких-то денег!
— Вот они, — сказал он ей, протягивая пять сторублевок.
— Где мои деньги? — кричала мама.
— Я же покупал лекарство, — мальчик вдруг почувствовал себя обессиленным и опустошенным. Найти деньги оказалось проще, чем объяснить что-то маме. Сейчас он ей покажет чек из аптеки — он его взял с собой. Он, смеясь, расскажет про куртку, про не алчную, а человеколюбивую ветеринарку, про Реторту и про то, что он отработает взятые у него деньги на погрузочно-разгрузочных работах. Мама напряжется, вскрикнет последним отчаянным голосом и поймет, что все, в сущности, нормально, ну нехорошо — где уж хорошо, если она больна, и собака больна, и он остался без единственной приличной своей вещи? Но это горе — не горе, все исправимо, а значит, точно — нормально. И кричать как напоследок негоже. Но мамино лицо собралось в единую точку, оно сгруппировалось вокруг носа в комок, а глаза сблизились. Мама стала портретом воробья анфас. Это же надо, как похоже. У этой птицы-мамы было свое объяснение случившемуся, она не спросила у сына, что и как, она сама сказала ему что и как. У нее был странный голос, как будто он пробирался к нему сквозь камни, голос цеплялся за них и становился скрипучешелестящетвердым.
— Это ее деньги, — говорил воробей анфас голосом каменным. — Ей такими бумажками дали отпускные. Я видела своими глазами. А она отдала их тебе, чтоб ты тут с ней спал на глазах у матери. Так ведь?
— Замолчи, мама! — заплакал мальчик. Вот этого он не ожидал от себя — слез. Стыдно-то как плакать большому, взрослому в истории комической, как «Женитьба Фигаро». Там ведь тоже все время кто-то кого-то не понимает, а Миронов мечется, мечется. Он недавно видел по телеку и думал, какой он молодой, а уже мертвый. Но если у жизни есть скорость, то, судя по Фигаро, он положенные семьдесят лет проскакал за сорок с чем-то. Но Миронов не плакал, он смеялся, а он слабый, он теха, он плачет, потому что хочет хоть этим остановить маму, которая уже расправила лицо до человеческого — значит, прониклась слезами сына.
— Как жаль, — сказала мама, — что нет райкомов партии. Там бы ей показали. Там бы ее лишили права учительствовать. А сейчас вольница. Можно все! Можно насиловать детей и платить им за это деньги. Я подам на нее в суд! — Мама даже привстала, он побоялся, что она упадет, и сделал ей шаг навстречу, тот самый шаг, чтоб она сумела выхватить у него из пальцев бумажки и защелкнуть их в сумочку.
— Это улика, — торжественно сказала мама и гордо легла на подушки.
Стало тихо-тихо… На тишину пришла собака и остановилась рядом с мальчиком.
— Иди, Дина, иди, — сказал он ей, — иди на место.
— Это человеческую суку зовут Дина, а собачью — Найда.
Мама была довольна тонкостью замечания и уместностью его.
— Ее зовут Дина, — сказал мальчик. — Мне сказала ветеринарка. Я придумал Найду, чтоб тебя не расстраивать.
Это же хорошо, что сын не хочет расстраивать мать. Что может быть лучше такого, разве только возможная радость, добытая сыном и положенная к ногам матери. Но в несчастной голове матери, видевшей «такое», понятия радости и горя были сбиты с ног и валялись как ни попадя. Вместо них в матери кустилось колюче-ядовитое оскорбление, поношение устоев, в которых она тесно, но правильно жила почти сорок лет. Она вдруг это вспоминает: сорок лет на следующий год, а ее уже часто называют бабушкой, пусть дети, семилетки, но не все ли равно кто? Она уже определена в иной предел. Сучка моложе ее на самом деле на семь лет. А дома она говорит: на три. Она прибавляет годы всем. Глядя на Пугачеву, чей год рождения знает в стране каждый, она кричит во все четыре стены своей квартиры.
— Да она мне в матери годится! Ей шестьдесят три, я точно знаю. Она училась вместе с моей теткой.
Самое смешное — она знает, что врет. Но есть такое свойство лжи — притворяться правдой до последнего вскрика.
Утром звякнул мобильник. Девочка понимает, что это звонит дядя.
— В какую больницу? Зачем?
Мать слушает и смотрит на девочку, потом отключает мобильник.
— Объясняй!
— Что? — не подымая головы от рисованной мережки, говорит она.
— Как Коля попал в амбулаторию? Что ты сделала?
— А что я сделала? — спрашивает она.
— Ты перевернула на спящего человека чайник и ни слова не сказала об этом?