02:48
Я вернулась туда, где все началось: в палату интенсивной терапии. Точнее, мое тело. Я-то все время сидела здесь, слишком уставшая, чтобы двигаться. Мне очень хотелось бы заснуть. А еще лучше — чтобы нашелся какой-нибудь наркоз или другое средство, отгородившее меня от этого мира. Я хочу стать такой же, как мое тело, тихой и безжизненной, послушной куклой в чьих-то руках. У меня нет сил решать. Я больше не хочу всего этого. Я говорю вслух: «Я этого не хочу». Потом оглядываю палату и понимаю всю нелепость своих слов. Неужели кто-нибудь из этих изувеченных людей в восторге от пребывания здесь?
Мое тело отсутствовало в палате не так уж долго: два часа операции плюс некоторое время в послеоперационной. Я не знаю точно, что со мной было, и впервые сегодня меня это абсолютно не волнует. И не обязано волновать. Мне не должно быть так тяжело. Теперь я понимаю: умирать легко. Жить трудно.
Меня опять подключили к аппарату искусственного дыхания, и на моих глазах новая лента пластыря. Я никак не могу понять зачем. Неужели врачи опасаются, что я очнусь посреди операции и приду в ужас от скальпелей и крови? Как будто такие вещи могут расстроить меня теперь. К моей кровати подходят две медсестры — приписанная ко мне и сестра Рамирес. Они проверяют все мониторы. Нескончаемым рефреном звучат в их устах показатели, уже знакомые мне, как собственное имя: артериальное давление, кислород в крови, частота дыхательных движений. Сестра Рамирес теперь совершенно не похожа на ту женщину, которая вошла сюда вчера днем. Макияж весь стерся, волосы опали. Ее смена, должно быть, скоро закончится. Я буду скучать по ней, но хорошо, что она сможет уйти подальше от меня и этого места. Я бы тоже хотела уйти. Думаю, я и уйду. Наверняка это только вопрос времени — нужно понять, как отпустить саму себя.
Я и пятнадцати минут не провела в своей кровати, когда в дверях возникает Уиллоу. Она решительно входит в палату и направляется к медсестре за столом. Я не слышу ее слов, только тон: вежливый, мягкий, но не допускающий вопросов и сомнений. Когда через несколько минут она уходит, в атмосфере что-то меняется. Теперь за меня отвечает Уиллоу. Ворчливая медсестра сначала возмущается: мол, да кто она такая, чтобы указывать мне, что делать? — но потом подчиняется и покорно поднимает руки. Ночь была безумно тяжелая. Смена почти закончилась. Зачем же беспокоиться? Скоро я и все мои шумные наглые посетители перестанут быть ее проблемой.
Через пять минут Уиллоу возвращается, с ней бабушка и дедушка. Уиллоу проработала весь день и провела здесь всю ночь. Я знаю, она и так редко высыпается. Помню, мне приходилось слышать, как мама давала ей советы, что нужно сделать, чтобы ребенок не просыпался до утра.
Не знаю, кто выглядит хуже — я или дедушка. Его щеки приобрели землистый оттенок, кожа кажется серой и сухой, как пергамент. А вот бабушка ничуть не изменилась. По ее лицу невозможно сказать, что она плакала и провела бессонную ночь. Усталость словно боится коснуться ее. Бабушка спешит прямиком к моей кровати.
— Ну и натерпелись мы с тобой страху сегодня, — беззаботно щебечет она. — Будто на русских горках прокатились. Твоя мама всегда удивлялась — мол, какой спокойный ребенок растет, а я ей отвечала: «Вот подожди, пока она в подростковый возраст войдет». Но я ошибалась — даже и тогда с тобой было легко. Никогда ты не причиняла нам хлопот. Никогда мое сердце не болело от страха за тебя. Но уж сегодня ты за всю жизнь отыгралась.
— Ну, ну, — говорит дедушка, кладя руку бабушке на плечо.
— Ой, да я же шучу. Мие бы понравилось. Хотя иногда она и кажется чересчур серьезной, у нее есть чувство юмора. Причем превосходное.
Бабушка придвигает стул к моей кровати и начинает пальцами расчесывать мне волосы. Кто-то их промыл, так что теперь они хоть и не совсем чистые, но уже не слипшиеся от крови. Бабушка распутывает мою челку, сейчас она длиной до подбородка. Я все время то отращиваю челку, то стригу ее. Это чуть ли не самое радикальное изменение внешности, какое я себе позволяю. Бабушка продолжает свою работу, вытаскивая волосы из-под подушки, так что они ложатся мне на грудь, скрывая часть проводов и трубочек, подсоединенных ко мне.
— Вот так-то лучше, — говорит бабушка. — Знаешь, вышла я сегодня прогуляться, и в жизни не угадаешь, что увидела. Клеста. В Портленде, в феврале. Вот уж это необычно. Я думаю, это Гло. Сестрица всегда питала к тебе слабость. Говорила, ты напоминаешь ей твоего отца, а его она обожала. Когда он сделал себе первый безумный ирокез, Гло ему чуть ли не вечеринку закатила. Ей нравилось, что он бунтарь, что он так не похож на всех. И она знать не знала, что твой папа ее терпеть не мог. Гло как-то приехала нас навестить, когда твоему папе было лет пять-шесть, и приволокла с собой свою древнюю норковую шубу. Это было еще до того, как она занялась защитой прав животных, хрустальными безделушками и всем таким. Шуба ужасно воняла шариками от моли, словно старые простыни, которые мы держали в сундуке на антресолях; и твой папа стал называть ее «Тетя из сундука». Она-то никогда об этом не узнала. Но ей нравилось, что он бунтует против нас — так Гло думала, она решила, что и ты тоже бунтуешь, раз занялась классической музыкой. И как я ни старалась переубедить ее, она и слушать не хотела. У нее были собственные представления обо всем — наверное, как и у всех нас.
Бабушка продолжает щебетать еще минут пять, вводя меня в курс последних семейных новостей. Хедер решила стать библиотекарем. Мой двоюродный брат Мэтью купил мотоцикл, и тетя Патрисия этому не рада. Я вспоминаю, как бабушка могла часами без умолку выдавать подобные тирады, когда готовила обед или пересаживала орхидеи. И, слушая ее родной голос сейчас, я почти вижу ее в оранжерее, где даже зимой воздух всегда теплый и влажный, а запахи землистые и гниловатые, как почва с легким оттенком перегноя. Бабушка собирает навоз — «коровьи пирожки», как она их называет — и смешивает его с соломой, делая собственное удобрение. Дедушка полагает, что ей следует запатентовать рецепт и продавать его, потому что она удобряет своим изобретением орхидеи и те всегда побеждают на выставках.
Я пытаюсь медитировать под звук бабушкиного голоса, чтобы меня унесло потоком ее веселой болтовни. Иногда я почти засыпаю под этот аккомпанемент, сидя на высоком стуле за стойкой у нее на кухне, — интересно, получится ли сегодня. Я была бы так рада уснуть. Теплое одеяло черноты, стирающее все остальное. Сон без сновидений. Я не раз слышала выражение «мертвый сон». Не такой ли будет смерть? Прекраснейшая, теплейшая, глубочайшая, нескончаемая дрема? Если это так, то я не против. Если умирание похоже на засыпание, я совсем не буду против.
Я вздрагиваю — страх вмиг рушит зыбкий покой, навеянный бабушкиным щебетанием. Я еще не во всем разобралась, но знаю одно: когда я твердо решу уйти, я уйду. Но пока я не готова. Не знаю почему, но не готова. И мне немного страшно даже случайно подумать: «Я не против заснуть навечно». Когда-то в детстве бабушка с дедушкой сказали мне: если скорчить рожу, когда часы бьют полдень, останешься таким навсегда. А что, если и теперь уже ничего нельзя будет исправить?
Неужели каждому умирающему человеку приходится решать, остаться или уйти? Как-то сомнительно. В конце концов, в этой больнице полно людей, которых подвергают ужасным операциям, закачивают им в вены ядовитые химикаты — и все для того, чтобы они смогли остаться, но некоторые из них все равно умрут.
Выбирали ли мама и папа? Вряд ли у них было время на такое важное решение, и я не могу себе представить, чтобы они выбрали уйти и бросить меня. А как же Тедди? Хотел ли он уйти с мамой и папой? Знал ли он, что я все еще здесь? Даже если знал, я бы не стала винить его, что он решил уйти без меня. Он маленький. Наверное, ему было страшно. Я внезапно представляю его одиноким, перепуганным — и впервые в жизни надеюсь, что бабушкины ангелы существуют. Я молюсь, чтобы все они занялись утешением Тедди и не беспокоились обо мне.
Почему кто-то другой не может решить за меня? Почему мне нельзя поручить это кому-нибудь, выдать доверенность на смерть? Или поступить так, как в бейсбольных командах, когда игра уже близка к финалу и нужен мощный отбивающий, чтобы вернуть игроков «домой»? Не могу ли я провести замену подающего, чтобы он вернул меня домой?
Бабушка ушла. Уиллоу ушла. В палате тихо и покойно. Я закрываю глаза. Когда я снова их открываю, рядом со мной стоит дедушка. Он плачет. Он не издает ни звука, но слезы текут водопадом, заливая все его лицо. Я никогда не видела, чтобы человек так плакал: молча, но бурно, словно в его глазах сам собою открылся кран. Слезы падают на одеяло, на мои только что расчесанные волосы: «Кап. Кап. Кап».
Дедушка не вытирает лицо и не прочищает нос. Он просто позволяет слезам литься, как им угодно. И когда источник горя на секунду пересыхает, он делает шаг вперед и целует меня в лоб. Кажется, он собирается уйти, но потом подходит еще ближе к кровати, наклоняет лицо на уровень моего уха и шепчет:
— Ничего, если ты хочешь уйти. Все хотят, чтобы ты осталась. Я хочу, чтобы ты осталась. Никогда в жизни я ничего так не хотел. — Его голос срывается. Дедушка умолкает, откашливается, делает глубокий вдох и продолжает: — Но этого хочу я, и я понимаю, почему ты можешь захотеть иного. Так вот, я просто скажу тебе, что пойму, если ты уйдешь. Это ничего, если тебе нужно покинуть нас. Ничего, если ты захочешь перестать бороться.
Впервые с тех пор, как я поняла, что Тедди тоже умер, я ощущаю, как что-то разжалось во мне. Я чувствую, что дышу. Знаю, дедушка не может быть той заменой подающего, на которую я надеялась. Он не станет отключать мою дыхательную трубку, давать мне смертельную дозу морфия или делать что-нибудь еще в этом роде. Но сейчас, первый раз за день, кто-то признал, что я очень многое потеряла. Я помню, соцработница предупреждала бабушку и дедушку, чтобы они не огорчали меня, но дедушкино признание и разрешение, которое он только что мне дал, для меня как подарок.
Дедушка не уходит от меня. Он опускается обратно на стул. Становится тихо — так тихо, что почти слышны сны других людей. Так тихо, что почти слышно, как я говорю дедушке: «Спасибо».
* * *
Когда мама забеременела Тедди, папа все еще барабанил в той же команде, в какой играл с университета. Они выпустили пару альбомов; каждое лето ездили в турне. Группа не стала широко известной, но у них были поклонники на Северо-Западе и в разных университетских городках отсюда до Чикаго. И даже, как ни странно, обнаружилась куча фанатов в Японии. Группа все время получала письма от японских подростков, умоляющих приехать и предлагающих свои дома в качестве места для проживания. Папа всегда говорил, что если бы они поехали, то он бы непременно взял нас. Мы с мамой даже выучили несколько слов на японском, просто на всякий случай: «конничива», «аригато». Однако это дело так и не выгорело.
После того как мама объявила о своей беременности, первым знаком грядущих перемен стало получение папой ученических прав — в возрасте тридцати трех лет. Он попытался пристроить маму учить его водить машину, но она, по его словам, оказалась слишком нетерпелива. Мама же утверждала, что папа слишком резко реагирует на критику. Так что дедушка гонял папу на своем пикапе по пустым проселкам, как поступал и с остальными своими детьми — только они все научились водить в шестнадцать.
Затем последовала смена гардероба, правда, этого никто из нас сразу не заметил. Папа не в одночасье перелез из узких черных джинсов и фирменных футболок группы в костюмы. Все происходило более тонко и постепенно. Сначала футболки сменились застегнутыми на все пуговицы трикотажными рубашками из пятидесятых: папа откапывал их на благотворительных распродажах, пока они не вошли в моду и ему не пришлось покупать их в магазинах винтажной одежды. Затем в помойку отправились джинсы — кроме одних, безупречных темно-синих «левайсов», их папа отглаживал и надевал по выходным. В остальные дни он носил элегантные брюки с отворотами. Но когда через несколько недель после рождения Тедди папа отдал свою кожаную куртку — любимую, изрядно поношенную мотоциклетную куртку с пушистым леопардовым поясом, мы наконец осознали, что идет куда более значительная трансформация.
— Чувак, ты же это не всерьез, — поразился Генри, когда папа вручил ему куртку. — Ты же носил ее, когда еще мальчишкой был. Она даже пахнет тобой.
Папа пожал плечами, закончив беседу, и пошел взять на руки Тедди, вопившего в своей кроватке.
Через несколько месяцев папа объявил, что уходит из группы. Мама убеждала его не делать этого только ради нее. Сказала, что он вполне может продолжать играть, если не собирается уезжать с концертами на месяц и оставлять ее одну с двумя детьми. Папа ответил, что на этот счет можно не волноваться: он уходит не ради нее.
Все музыканты из группы приняли его решение как должное, один Генри был безутешен. Он пытался отговорить папу. Обещал, что они будут играть только в городе: не придется ездить, уходить на всю ночь.
«Мы можем даже начать выступать в костюмах. Будем как «Рэт пэк». Будем делать каверы Синатры. Соглашайся, чувак», — убеждал Генри.
Когда папа отказался менять свое решение, они с Генри крупно поссорились. Генри был в ярости на папу за самовольный уход из группы, тем более если на этом не настаивала мама. Папа отвечал другу, что ему очень жаль, но решение принято. К этому времени он уже подал заявление в магистратуру. Теперь он собирался стать учителем — больше никакой траты времени впустую.
— Когда-нибудь ты поймешь, — сказал папа Генри.
— Хрена с два я пойму, — огрызнулся тот.
После этого Генри не разговаривал с папой несколько месяцев. Уиллоу то и дело заглядывала к нам, чтобы выступить в роли миротворца. Она объясняла папе, что Генри просто решает, что ему важнее. «Дай ему время», — говорила она, и папа притворялся, что ничуть не обижается. Потом Уиллоу с мамой пили кофе на кухне и обменивались понимающими улыбками, будто говорившими: «Мужики такие мальчишки».
В конце концов Генри снова объявился на горизонте. Но он не извинился перед папой — по крайней мере, сразу. Несколько лет спустя, вскоре после рождения дочери, Генри однажды вечером приехал к нам в слезах.
«Теперь я понял», — сказал он папе.
Довольно странно, но другим человеком, которого преображение папы огорчило так же, как и Генри, был дедушка. Казалось бы, ему-то новый папа должен был понравиться. Они с бабушкой — люди старой закваски и не спешат угнаться за быстрым течением времени. Они не пользуются компьютером, не смотрят кабельное телевидение, никогда не сквернословят. Вообще, в них есть нечто такое, отчего с ними хочется вести себя прилично. Мама, которая материлась как тюремщик, никогда не ругалась при бабушке с дедушкой. Как будто никто не хотел их разочаровывать.
Бабушка пришла в невообразимый восторг от папиного стилистического преображения.
— Если б я знала, что все это снова войдет в моду, я бы сохранила старые дедушкины костюмы, — посетовала она в один воскресный день, когда мы заехали к ним на обед и папа снял плащ, открыв взорам шерстяные габардиновые брюки и кардиган по моде пятидесятых.
— Это не вошло снова в моду. Сейчас в моде панк, так что я полагаю, это новый способ вашего сына бунтовать, — широко улыбаясь, возразила мама. — Чей папа бунтарь? Твой папа бунтарь? — заворковала она над Тедди. Тот радостно забулькал.
— Ну что ж, он выглядит как настоящий щеголь, — признала бабушка и повернулась к дедушке: — Ты так не думаешь?
Дедушка пожал плечами.
— По мне, так он всегда хорошо выглядит. И все мои дети и внуки тоже. — Но мне показалось, ему больно об этом говорить.
Позже тем днем я вышла с дедушкой, чтобы помочь ему принести дрова. Ему понадобилось расколоть еще несколько поленьев, так что я стала смотреть, как он берет топор, чтобы порубить сухую ольху.
— Дедушка, разве тебе не нравится папина новая одежда? — спросила я.
Дедушка остановился с занесенным топором. Потом мягко опустил его на землю рядом со скамейкой, на которой я сидела.
— Мне очень даже нравится его одежда, Мия, — ответил он.
— Но ты выглядел таким печальным, когда бабушка об этом говорила.
Дедушка покачал головой.
— Все-то ты замечаешь. И это в десять лет.
— Это трудно не заметить. Когда ты печальный, ты и выглядишь печальным.
— Я не печальный. Твой папа, похоже, счастлив, и я думаю, из него получится хороший учитель. Вот повезет детям, которые прочтут «Великого Гэтсби» с твоим папой. Я только буду скучать по музыке.
— По музыке? Ты же никогда не ходил на папины концерты.
— У меня слабые уши. После войны. Болят от шума.
— Можно надевать наушники. Меня мама заставляет. Те, что вкладываются в уши, просто выпадают.
— Может быть, я попробую. Но я всегда слушал музыку твоего папы. Только на малой громкости. Признаюсь, я не слишком люблю все эти электрогитары — не в моем они вкусе. Но песни-то мне очень нравились, особенно слова. Примерно в твоем возрасте твой папа часто придумывал всякие увлекательные истории. Он садился за маленький стол и записывал их, потом давал бабушке перепечатать, а потом рисовал к ним картинки. Просто смешные истории про зверюшек, однако живые и остроумные. Это всегда напоминало мне ту книгу о паучихе и поросенке — как она называлась?
— «Паутинка Шарлотты»?
— Точно, она. Я всегда думал, что твой папа станет писателем, когда вырастет. И в некотором смысле ощущал, что так и получилось. Тексты, которые он пишет для своей музыки — это поэзия. Ты когда-нибудь слушала внимательно, что он там говорит?
Я покачала головой, внезапно устыдившись. Я даже не осознавала, что папа писал тексты для песен. Сам он не пел, и я попросту решила, что те люди, которые стоят перед микрофонами, и на-писали эти слова. Но я же сотни раз видела, как он сидит за кухонным столом с гитарой и блокнотом. Просто я никогда не связывала эти вещи.
Тем вечером, когда мы приехали домой, я поднялась в свою комнату с папиными альбомами и плеером. Я просмотрела вкладыш со списком песен, чтобы узнать, какие песни написал папа, а потом тщательно выписала все тексты. Только увидев их нацарапанными в тетрадке для лабораторных работ, я поняла, что имел в виду дедушка. Папины стихи были не просто зарифмованными текстами. Одну песню, называвшуюся «В ожидании возмездия», я прослушивала и перечитывала, пока не выучила наизусть. Она была на втором альбоме — единственная медленная песня, которую они сделали за все время своего существования. Звучала она почти как кантри, возможно из-за кратковременного увлечения Генри «народным» панком. Я слушала ее так много, что начала напевать вслух, даже не замечая этого.
Что это, не пойму?
Я иду — но к чему, куда?
И если дойду к нему,
Что буду делать тогда?
Пусто там теперь и темно,
Где от глаз твоих таял мрак.
Но так оно
Было слишком давно —
Ночью, вчера.
Ну а это-то что уже?
Что за звук слышу я?
Так со свистом мимо ушей
Проносится жизнь моя.
Оглянусь — за моей спиной
Все меньше, чем жизнь, стократ.
И это со мной
Уже очень давно —
С ночи, вчера.
Я ухожу — что ждать?
Миг — и за двери шаг.
Ты, верно, будешь гадать,
Что же пошло не так.
Я не выбираю, но
Я устал от борьбы и драк.
И все решено
Невозможно давно —
Ночью, вчера.
— Что это ты поешь, Мия? — спросил папа, застав меня за серенадой Тедди: я катала его в коляске по кухне в тщетных попытках усыпить.
— Твою песню, — смущенно ответила я, внезапно ощутив, будто вторглась на какую-то личную папину территорию. Может быть, нехорошо вот так ходить, распевая музыку других людей без их разрешения?
Но папа, похоже, умилился.
— Моя Мия поет «В ожидании возмездия» моему Тедди. Как вам это нравится? — Он наклонился, чтобы взъерошить мне волосы и потрепать Тедди по пухлой щеке. — Что ж, не буду тебе мешать. Продолжай. А я исполню эту партию. — И он перехватил у меня коляску.
Теперь мне было неловко петь перед ним, так что я просто мычала дальше, но потом папа запел сам, и дальше мы тихонько вели мелодию вдвоем, пока Тедди не заснул. Потом папа приложил палец к губам и жестом позвал меня за собой в гостиную.
— Хочешь сыграть в шахматы? — спросил он.
Он все время пытался научить меня играть, но мне казалось, что эта так называемая игра требует слишком много труда.
— Как насчет шашек? — предложила я.
— А давай.
Мы играли молча. Во время папиного хода я украдкой смотрела на него, на застегнутую на все пуговицы рубашку, стараясь вызвать в памяти быстро тающий образ парня с обесцвеченными волосами, в кожаной куртке.
— Пап?
— Хм?
— Можно тебя спросить?
— Всегда.
— Тебе грустно, что ты больше не играешь в группе?
— Не-а, — ответил он.
— Совсем-совсем?
Папины серые глаза встретились с моими.
— С чего это ты вдруг?
— Я говорила с дедушкой.
— А, понятно.
— Да?
Папа кивнул.
— Дедушка думает, что как-то надавил на меня, чтобы изменить мою жизнь.
— И что, это правда?
— Пожалуй, неким косвенным образом — да. Он просто был самим собой и показывал мне, что значит «отец».
— Но ты был хорошим папой, когда играл в группе. Самым лучшим папой. Я бы не хотела, чтобы ты это бросил ради меня. — Мне вдруг сдавило горло. — Сомневаюсь, что и Тедди бы захотел.
Папа улыбнулся и похлопал меня по руке.
— Мия-вот-те-на. Я ничего не бросаю. Тут нет расклада «или-или». Учительство или музыка. Джинсы или костюмы. Музыка всегда будет частью моей жизни.
— Но ты же ушел из группы! Перестал одеваться как панк!
Папа вздохнул.
— Это было нетрудно сделать. Я уже отыграл эту роль. Просто ушло то время. Я даже не раздумывал об этом, что бы там ни представлялось дедушке или Генри. Иногда в жизни выбираешь ты, а иногда выбирают тебя. Ты что-нибудь понимаешь?
Мне пришла на ум виолончель: ведь я порой не понимала, почему меня потянуло к ней, и даже казалось, будто это она выбрала меня. Я кивнула, улыбнулась и вернулась к игре.
— Я в дамках.