Мохнатый
I
А вот и Четверкинд! Здравствуй, Фима! Как ты, однако, вырос, пока мы не виделись. Идем гулять.
Грязи за последние четыре года на Мохнатом прибавилось. Куда же ей деваться? Мостовые и проезжую часть раздолбали еще больше. Поездка на автобусе вдоль Мэдисон-авеню напоминает путешествие в рязанской затоваренной бочкотаре. Из этих ухабов и колдобин продолжают, впрочем, вырастать гиганты рефлектирующего стекла на ногах из нержавеющей стали, вроде вот этого нового «Хайат-отеля». А помнишь, Фима, как в юности-то мы об этом острове мечтали? Наша юность неприс-тойно затянулась, аденоидные недоросли до сорока лет… А помнишь, как пели-то? Обратите внимание на эту грязюку, сударь. Ее уже не отмоешь, нужно скоблить, но никто не скоблит. Грязь на Пятой-авеню напоминает мне грязь в детстве в Куйбышеве, во время эвакуации, только там не было этого запаха гнили, потому что половину нью-йоркского «гарбиджа» там с аппетитом бы сожрали. А помнишь, как пели-то: «Забрались мы на сто второй этаж, там буги-вуги лабает джаз»? Нью-Йорк напоминает человека, который делает себе шикарный хэарду… прости, что? ну, прическу, но задницу никогда не вытирает, срака грязная, это понятно? Город разрушается подонками Третьего мира. Для тебя, может быть, это ново, Макс, но наши эмигранты здесь в темпе становятся расистами. Океан чучмеков захлестывает наш город. Наш, Фима? А чей же? Наш еврейско-славянско-англо-саксонс-кий-в-прошлом-город загрязняют, оскверняют. Вон, посмотри, какой-то дикарь вытащил свое хозяйство и отливает в двух шагах от «Тиффани». Мы в России всегда считали, что западная цивилизация приносит декаданс. Это вздор, она – единственная фортеция здравого смысла. Коммунистический мир – это сюрреализм в чистом виде, а Третий, так называемый, гонит на нас цунами блудливых, сластолюбивых дрочил. Чем темнее народ, тем развратнее.
А все-таки вершины Мохнатого все еще сияют, как будто что-то обещают человечеству. На 57-й улице навстречу попалась команда двухметровых девок, очевидно, манекенщицы. Маша! – крикнул им вслед Огородников. Одна обернулась: я – Оля! Команда стала грузиться в автобус с темными стеклами. Из угловой забегаловки пахнуло лежалыми гамбургами, франкфуртами и бременами. Ди фаане хох! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! В двух шагах, впрочем, между прочим, находился шикарный подъезд одного из лучших – The Russian Vodka Room, оттуда несло дорогими сигарами. Длинное облако, словно освежающая тряпка, прошло вдоль 57-й от Ист-Ривер до Гудзона.
Огородников и Ефим Четверкинд вошли в «Русскую водочную». Когда-то Фима был такой типичный москвич, а теперь, после долгих шатаний по Америке, стал типичным нью-йоркером, более того – именно обитателем Мохнатого, как он запанибрата называет остров Манхэттен. Кажется, нигде больше жить не могу, признается он, и потому меня так многое здесь возмущает. Возьми, например, рент, ну, то есть квартплату. За паршивенькую двухбедренную, ну, то есть с двумя спальнями, квартиру на 34-й Вест я плачу восемьсот баксов, а лэндлорд, проклятый сириец, собирается поднимать плату на восемь процентов. Это ли не бандитизм?
Четверкинд в Нью-Йорке занимался традиционным бизнесом русских эмигрантов – водил такси. Две недели кручу баранку, две недели творчеством дрочусь, то есть хожу по рекламным агентствам, предлагаюсь.
Здесь, Макс, совсем не так понимают фотографию, как в России, где она еще со времен Екатерины идеологическое дело. Здесь она в лучшем случае – услада для глаз, а в худшем – жвачка. Я вот явился в юнион со своим гениальным, браво, говорят, гениально, вот она мазер-Раша! Три выставки подряд, рецензии в больших журналах и – баста, ни денег, ни заказов. Сваляли тут с нашими фоторями коллективку «Советы – скрытой камерой», ну, думаем, будет сенсация! Была сенсация, рецензия, ти-ви шоу, и далее – ни денег, ни заказов. Может, это хорошо в двадцать пять лет, а ведь мне, Макс, сорок. Римку надо кормить, ребят учить. В общем, я решил с «гениальным русским творчеством» покончить и идти в адвертайзинг. Пока еще не пробился, но похоже, пробьюсь. Буду девочек с голыми попками снимать, рекламировать кремы…
Они сидели на полукруглом кожаном диванчике, ели то, что и меню именовалось русским словом «закуски». На стенах знаменитого ресторана неплохо были намалеваны символы их далекой родины – жар-птицы и птицы-тройки, змеи-горынычи. Негр-официант в русской косоворотке принес по второй порции коктейля «Черный русский». Огородников посмотрел на часы. Конский опаздывал уже на двадцать минут. Он посмотрел на Чет-веркинда. Кажется, человек совсем не изменился за эти годы, тот же быковатый наклон головы, мимика зубной боли, вроде даже старый шарфик на шее, любопытно, однако, то, что Фима ни разу не спросил о Москве, ни о ком из ребят, ни о чем…
– Скажи, Фима, ты вообще-то в порядке? – Он положил руку на плечо старому товарищу. Не буду развивать тему, не спрошу больше ни о чем, пусть скажет то, что хочет.
– Если ты имеешь в виду алкоголь, то с этим теперь нет проблем. Но ты, наверное, все же имеешь в виду творчество, Макс, правда? Знаешь, я должен тебе сказать одну неприятную вещь. В Нью-Йорке русским творчеством всерьез заниматься трудно, если ты не лижешь жопу Альке Конскому.
– Позволь, о чем ты говоришь? Алька диктует моду? – удивился Огородников.
– Не то слово. Все в его руках. Всеми признанный гений и главный авторитет по русскому фото. Разве вы в Москве не знали этого? Вообрази, пустил по нью-йоркскому фото снобистскую идею – русское фото нуждается в переводе на западные языки. Теперь в больших издательствах наши пленки обрабатывают идиотским переводческим раствором, смесь поташа с соусом «чили», и весь процесс идет в присутствии либо главного эксперта, то есть Альки Конского, либо его «группис», по-нашему «шестерок». Если же ты где-нибудь говоришь, что это бред сивой кобылы, тебя тут же зачисляют в восточные варвары, отсылают во второй эшелон…
Четверкинд, видимо, наступил на свою любимую мозоль. Он горячился. Лицо искажалось гримасами. В это время в ресторан как раз и вошел Алик Конский. Этот ланч втроем, собственно говоря, придумал Огородников. Краем уха он слышал о ссоре двух старых корешей и думал все уладить на правах «представителя центра». Конский отдал пальто метрдотелю, но не успел и двух шагов сделать, как тут же его кто-то окликнул, и он остановился возле бара, почесывая бороду и рассеянно отвечая на вопросы веселой компании молодых американцев.
– Алька тут гребет лопатой, – продолжал Четверкинд. – Ты бы посмотрел его студию – двадцать первый век! Ты его не узнаешь, Макс! Это другой человек. Терпеть его не могу. Все прошлое забыто.
Огородников смотрел на Конского. Тот продвинулся внутрь зала еще шагов на десять. Теперь его остановила толстая дама в пенсне. Он был представлен спутникам дамы, без сомнения «людям искусства». Знакомясь с ним, все слегка вылупляли глаза и приоткрывали рты – как, мол, неужели тот самый? Конский разговаривал с ними стоя, слегка скособочившись, засунув руку в пиджак – почесывал под мышкой.
Тут наконец и Четверкинд его заметил, запнулся и посмотрел на Макса:
– Ну, спасибо, Ого, удружил!
– Откуда я знал о ваших отношениях? – пожал плечами Огородников.
Фима стал выбираться из-за стола. Отросший в Нью-Йорке живот тащил за собою скатерть с петухами.
– Прости, лишаю себя пожарских котлет!
Он бросил на стол двадцатку и, сильно набычившись, пошел прочь. Конский, перестав отвечать на вопросы «людей искусства», следил за ним немигающими голубыми глазами. Затем продолжил путь.
– Представляю, что он наплел тебе про меня, – сказал он Огородникову и допил недопитый Фимин «Хайникен».
Они не виделись больше пяти лет, и вроде бы полагалось обняться, но это почему-то было как-то не с руки Огородникову, даже и без Фиминых откровений. Впрочем, Конскому, видимо, это тоже было не с руки, и он подсел бочком к столу, как будто пришел на самый обычный ланч с другом из соседнего квартала. Тут как раз и пожарские котлеты подоспели.
Алика Конского даже через шесть лет после его эмиграции вспоминали в Москве со вздохом – такого гения страна потеряла! Его снимки сравнивали с античными фризами: такое совершенство линий, такая Эллада! Вечно без денег, вечно под присмотром органов, под угрозой выселения на 101-й километр, а то и подальше, он дорожил своей полуподпольностью, полузапретной славой и полусвободой. В середине шестидесятых годов Герман, Древесный и Фотик Клезмецов «пробили» подборку его снимков в «Фотогазете». Будь она напечатана, Конский вошел бы сразу и шумно в «четвертое поколение», стал бы участником советского «Ренессанса», принят был бы в союз, словом, стал бы советским нонконформистом. В последний момент Конский снял подборку, видимо, решил остаться в своем «имэдже» одинокого, загнанного, не советского, а настоящего гения. В принципе, правильное было, толковое решение, рассуждали потом друзья. Слишком толковое для гения, добавлял какой-нибудь скептик.
Подборки стали выходить за границей, потом появились и альбомы. Любой мало-мальски интеллигентный иностранец спрашивал теперь в Москве о Конском. Всяким там огородниковым, древесным, германам приходилось делиться славой с неподкупным гением чистой формы, а то и допускать его приоритеты. Впрочем, они делали это охотно, потому что и сами любили «античную фотографию» Конского и его самого с его пустыми голубыми глазами – вот настоящий фотограф, ничего, кроме снимка, не видит! – и если «фишка» начинала очередную возню вокруг Алика, все общепризнанные гении тут же подымали шум на весь мир – не дадим в обиду национальное сокровище! Впрочем, с течением брежневизма общественное признание уходило, и в конце концов и они сами докатились до известной Канальной выставки, где были вместе с Конским избиты народной дружиной за милую душу.
Вскоре после этого Алик «начал уезжать». Сначала испробован был матримониальный способ. Невест нашлось достаточно и в Европе, и в Америке. Даже Бразилия откликнулась. Однако личный «куратор» Конского майор Крость заявил без обиняков: мы вас, Конский, с иностранкой не распишем. А почему? Такое принято решение, вот почему. Уезжайте как еврей. Вдруг выяснилось, что Алик Конский – не еврей. Оказалось, что не только в паспорте, но и по всем бумагам выходит – грек! Вот откуда античные-то мотивы пошли! Для нас, сказал майор Крость, всякий, кто вразрез с линией партии идет, получается… ну… в общем, не наш человек, не интернационалист. Так или иначе, выездная виза выписана была в Израиль, и после месячных проводов в Москве, Ленинграде и Тбилиси «фотографический Мандельштам», как его иногда называли, отбыл в закатные дали.
Теперь, спустя шесть лет, они встретились с Огородниковым, как будто и недели не прошло. Интересно то, думал Огородников, что и Алька ничего не спрашивает о Москве. Отсутствует даже формальное любопытство – ну, а как там XYZ? Будто бы не было ничего Там, только клубы какого-то пара.
Тут как раз Алик Конский вяло спросил: «Ну, а как там вообще?» – и помахал рукой проходящей из кабинета девице в оранжевых утеплителях поверх штанов. Огородников решил на вопрос не отвечать: взяла его обида за Москву. Мы только о них, «отъехавших», и разговариваем, а для них, оказывается, московские друзья вроде деревенских родственников!
Ответ, оказывается, не особенно был и нужен. Извинившись, Алик встал из-за стола – на минутку. Поссать? Девчонку догнать? Нет, оказывается, за соседним столом тоже знакомые сидят, коллекция очков долларов на тыщу. Максим слушал, как дружок (слово «бывший» старательно отгонялось) чешет по-английски. Вот наблатыкался, а ведь не знал ни слова! Речь шла о каком-то Ричарде, который должен был прийти, но не пришел к некой Сюзан. Пиджак на Конском был – хуже не придумаешь, как будто из ящиков Армии Спасенья вытащил, таков его стиль в этом городе.
– Ну, как тебе мой инглиш? – спросил Конский вернувшись.
– Ты путаешься с этой херовиной I can't help but, – сказал Огородников.
Конский побледнел.
– Не может быть!
Огородников попросил счет и выложил карточку «Американ экспресс».
– Хм, – сказал Конский.
– Ну, а ты-то как вообще? – спросил Огородников.
– Вообще-то клево! – сказал Конский и как бы загорелся от старого жаргонного словечка. – Я, знаешь, сейчас все-таки беру что-то из голографии. Некоторые компьютерные новинки, Макс, раскрывают…
– Да я не об этом, – отмахнулся Огородников. – Не женился?
Вот ответил на равнодушие к Москве равнодушием к творчеству. Конский, кажется, понял, усмехнулся. Нет, не женился, зачем? А ты? А я, конечно, женился. Да? А вот я до сих пор не женился. Ну, а я женился в седьмой раз. Можно позавидовать. Нет, я так и не женился. А ты ощущаешь, Макс, сжатие пространства? В такой же степени, как его расширение, что ли? И в том, и и другом направлении, б-р-р, не очень-то уютно, а? Давно ли возникало чувство по имени «радость»? Уходит вместе с некоторыми элементами того, что именуется попросту «свинством», не гак ли? Хорошо еще, что нам не надо называть предметы «своими именами», верно? За это благо я отдам последние штаны…
Такой довольно быстрый и не вполне вразумительный диалог как бы возвращал в прежние времена, когда где-нибудь на Арбате под джазовую пластинку и под хорошую «банку» общались, так сказать, «на межклеточном уровне». Оба были довольны, что так вот, без нажима, расшевелили прошлое. Ты, наверное, крестился? – спросил один другого. Не без этого. Извлечен был из-под ворота рубашки нательный крест. И я этого не избежал, хотя, признаюсь, иногда кажусь себе… Не продолжай, здесь то же самое…
Со вздохом облегчения «межклеточное общение» было завершено.
– Скажи-ка, Алик, – сказал тогда Максим, – что это за вздор тут Фима нес о переводе русской фотографии на западные языки? Он по-прежнему слишком много киряет?
– Он просто мудак и ремесленник, но ты… разве ты не слышал… об этом процессе?… – Конский зачастил, как будто давно уже ждал этого вопроса. – Уж кто-кто, но ты, Макс, должен попять… ведь это же только ремесленнику покажется вздором… после стольких лет большевизма автоматический переход в западную фотографию невозможен. Поэтому и возникла идея так называемого «перевода». Не все русские вещи, увы, поддаются этой обработке, однако…
– Алик? Ты в порядке? – спросил Огородников. – Я думал, Фима шутит, а ты, кажется, и в самом деле серьезным стал мальчиком. Я вижу, вы тут все очень серьезными стали. Переведи мои «Щепки» на язык канадских чукчей.
– При чем тут «Щепки»? – с неожиданной жесткостью спросил Конский.
– Что-нибудь еще желаете, джентльмены? – спросил черный Ваня, давая понять, что засиделись.
Они вышли на Пятьдесят Седьмую. Косая туча на бреющем полете шла вдоль улицы, таща за собой запахи нью-йоркской этнической гастрономии. У Конского под зажеванным рукавом часы были отменные – «Роллекс».
– Бемс, я в диком цейтноте! – сказал он.
– Я тоже, – сказал Огородников. – Напомни мне, как быстрее к «Фараону» прошлепать.
– К «Фараону»? Зачем тебе туда? – В голосе Конского снова прозвучало какое-то непонятное напряжение. Потом он взял Огородникова под руку. – Давай еще пяток минут прогуляемся вместе? Хрен с ними, пусть ждут. Слушай, ты знаешь, что о тебе сказали те люди в ресторане? У вашего товарища, говорят, вид типичного неудачника. Воображаешь? Физиономисты! Когда я им сказал, что ты – самый знаменитый советский фотограф, чуваки отпали. Слушай, Макс, честно говоря, я не совсем уверен, что ты принял правильное решение.
– Какое решение? – Огородников скосил глаз вниз на ведущего его под руку сквозь толпу Конского. Седоватая греческая шевелюра мастера красиво развевалась над молодым лицом.
– Ну, это решение, вносчихпых, ха-ха, такое русское выражение вспомнилось, ну, словом, твое решение остаться на Западе.
– Не было такого решения.
Конский отпал от огородниковского локтя.
– Позволь, но как же тогда понимать твое интервью? Ведь не собираешься же ты после такого – назад?
– Какое, впахменячихпых, Алик, интервью, я тебя не совсем понимаю.
– Да, вот же, случайно, у меня в кармане… – Конский вытащил не очень свежий номер эмигрантской газеты «Русская стрела».
«Бунт новой волны», – прочел Макс заголовок. Далее помельче: «Интервью со знаменитым советским фотографом Огородниковым». Еще мельче: «Вопрос. Скажи, Макс, какие сейчас тенденции превалируют в советском фотоискусстве? Ответ. Видишь ли, Амбруаз, удушливая атмосфера социалистического реализма…»
– Май гуднесс, – сказал Конский, – я и в самом деле опаздываю. Где издательство «Фараон»? Честно говоря, не вполне помню, кажется, отсюда блоков десять на юг… «Фараон», хм, эта богадельня…
Он отстал и тут же был поглощен толпой. Огородников «подмял трость, подзывая такси», левой рукой держа перед глазами газету. «Вопрос. Скажи, Макс, возможен ли новый ренессанс в советском фотоискусстве? Ответ. Видишь ли, Амбруаз, партийные бюрократы подавляют сейчас малейшие проявления творческой свободы… Вопрос. Скажи, Макс, совместимо ли творчество с коммунистической диктатурой? Ответ. Видишь ли, Амбруаз, сдается мне, что творчество и коммунистическая диктатура несовместимы…»
Алик Конский обернулся на перекрестке и увидел, что длинный Ого садится в такси. Алик сильно провел рукой перед носом, как бы стирая изображение. Такси и в самом деле исчезло, вернее, влилось в желтое горбатое стадо других такси. Однако то, от чего хотелось взвыть, не исчезло – смрад пошлости. Чем дальше уходишь, тем чаще возникают эти смрад и грязь. Когда смотришь на все эти встречи, ланчи, диалоги, прогулки как бы со стороны, все вроде бы нормально, но чуть окажешься наедине с самим собой, тут же все покрывается невыносимым смрадом. Это все из-за слов. Ненавижу слова, как английские, так и русские. То, что не экспонируется, слова, невидимая гарь пошлости… Всегда с тобой…
…Среди всех прочих нередко вспоминается тот вечер в «Семи самураях», то есть то, что было тогда сказано, прошлой весной тем, с усиками, и тому, с усиками. Если экспонировать, получится вполне естественная сцена – жанр: затемненное и пустое японское кафе, два европейца с сигаретами, за ними – ящик видеоигр… Если же прокрутить тэйп – а кто поручится, что она не существует? – возникнет угарная зона пошлости. И самое противное, что все крутится вокруг Макса, дамит, впрочем, не самое противное, а просто противное, не более противное, чем все остальное.
Почему-то, едва лишь тот с усиками и в тренч-коуте, эдакий траченный молью вариант Роберта Тейлора из «Моста Ватерлоо», переступил порог японского ресторана, где Конский нередко ужинал, едва лишь они встретились взглядами, как стало ясно – оттуда!
Господин Конский? Простите, узнал, не мог удержаться от соблазна… ваш старый поклонник… конечно, я официальный представитель, но у вас, надеюсь… я рад, что нет предубеждений… и там, поверьте у многих нет предубеждений… о, многое изменится, и в недалеком будущем… мощь нашего культурного потенциала… вы как истинный внеполитический артист… Россия, помните, Россия, Лета, Лорелея… кстати, о Максиме Огородникове: с ним, увы, не все так просто… Он вам никогда обо мне не рассказывал? Мы – полубратья…
Перед Конским сидел обаятельный международного склада мужик, похожий на писателя хемингуэевского направления, и разговор при всей его мерзости во время исполнения напоминал небрежное, но мастерское бренчание на пианино, и только когда он ушел, «Семь самураев» наполнились вонючим смрадом, из которого долго потом пришлось бежать, долго и безуспешно отмываться.
Огородников, пока ехал в такси и поднимался в лифте на двадцать четвертый этаж, все время был вздрючен донельзя. Из всего непростого, сказанного Конским, главным образом воткнулась в него «типичная внешность неудачника». Внимательно разглядывал себя во всех попадающихся на пути зеркалах и отражающих поверхностях. Неужели эта банда права? Всегда ведь считалось наоборот. Может быть, в последнее время все опускается вниз? Выше подбородок! Всегда была внешность нападающего в волейболе. Здесь не играют в волейбол, хм, может быть, то, что там считается внешностью удачника, здесь считается внешностью неудачника?