Прощай, «Лафайет»!
Lafayette, Farewell 1988 год
Переводчик: Е. Петрова
У входа осторожно постучали; гость не воспользовался звонком, поэтому я догадался, кто пришел. Такой стук раньше повторялся раз в неделю, но в последнее время я слышал его через день. Прикрыв глаза, я помолился и пошел отпирать дверь.
Билл Уэстерли смотрел на меня слезящимися глазами.
— Это мой дом или твой? — спросил он.
Шутка была невеселой. В свои восемьдесят девять лет он, выходя погулять, запросто мог заблудиться в нашем квартале. За руль не садился давным-давно, с тех пор как укатил на тридцать миль от Лос-Анджелеса, вместо того чтобы свернуть к центру. Самое большее, что ему теперь было по силам, — это преодолеть расстояние от соседнего дома, где он жил со своей бесконечно доброй и терпеливой женой, до моей двери, в которую он и постучал, прежде чем войти, поблескивая слезами.
— Это твой дом или мой? — повторил он, переставив слова.
— Mi casa es su casa, — процитировал я старую испанскую пословицу.
— Слава богу!
Я провел Билла в гостиную, где стояли наготове две рюмки и бутылка хереса, и усадил в кресло напротив. Тогда он вытер глаза, высморкался, аккуратно сложил носовой платок и вернул его в нагрудный карман.
— За тебя, везунчик. — Он поднял рюмку. — В небе от вашего брата уже тесно. До скорого. Но если что, положим траурный венок там, где найдем обломки.
Я отпил глоток, дождался, пока по жилам растечется тепло, а потом внимательно посмотрел на Билла:
— Опять эскадрилья ревет?
— Каждую ночь, как пробьет двенадцать. А теперь еще и по утрам. Всю прошлую неделю — даже днем. Впрочем, я не хотел тебе досаждать. Крепился три дня.
— Ясно. Мне вас не хватало.
— Ты очень добр, сынок. Золотое сердце. Но я понимаю, что в моменты просветления становлюсь жутко надоедливым. Сейчас у меня как раз просветление: пью за твое здоровье и гостеприимство.
— Вы хотите об этом поговорить?
— Точно так же спрашивал один мой знакомый — психоаналитик. Нет, на прием к нему я не ходил, мы просто были приятелями. По-моему, разумнее ходить к тебе: ты и денег не берешь, и выпить наливаешь. — Он задумчиво осмотрел свою рюмку. — Плохо, когда тебя преследуют призраки.
— Такое со всеми бывает. Шекспир до этого своим умом дошел. Сам все понимал, других наставлял, психиатры у него учились. Не делайте зла, говорил он, иначе ваши призраки вам же и отомстят. И верно, совесть и раздумья, что людей пугают по ночам, восстанут и взовут: Гамлет, узнаешь ли меня? Макбет, ты отмечен, и ты отмечена, леди Макбет! Берегись, Ричард Третий, в твой стан придем с восходом солнца, и кровью пропитаются одежды.
— Красиво говоришь, ей-богу. — Билл тряхнул головой. — Удобно жить рядом с писателем. Потребовалась доза поэзии — пришел и получил.
— Меня частенько тянет на философию. Знакомые от этого лезут на стенку.
— Другие — возможно, милый мой везунчик, но только не я. Ведь ты совершенно прав. В отношении тогo, о чем мы говорили. В отношении призраков.
Он поставил рюмку и взялся за подлокотники, как за края кабины аэроплана.
— Теперь я все время летаю. Как будто сейчас тысяча девятьсот восемнадцатый год, а не восемьдесят седьмой. Будто я во Франции, а не в Штатах. В рядах славного «Лафайета». Стою рядом с Рикенбакером на взлетном поле, неподалеку от Парижа. И как только заходит солнце, появляется Красный барон. Захватывающая у меня жизнь, верно, Сэм?
В знак особого расположения он называл меня самыми разными именами, которых у него в запасе было штук шесть-семь. Мне это даже нравилось. Я кивнул.
— Когда-нибудь напишу про вас книгу, — сказал я. — Не каждому писателю выпадает удача жить по соседству с ветераном эскадрильи «Лафайет», который совершал боевые вылеты и сражался против самого фон Рихтгофена.
— Ничего не получится, любезный Ральф. Словами этого не выразить.
— А вдруг я еще вас удивлю?
— Может быть, ей-богу, все может быть. Я тебе не показывал фотографию восемнадцатого года, на которой эскадрилья «Лафайет», включая и меня, выстроилась в полном составе перед нашим хлипким бипланом?
— Нет, — солгал я. — Дайте-ка взглянуть.
Он вытащил из бумажника маленькую фотокарточку и метнул ее через весь стол. Я сто раз видел этот снимок, но изобразил удивление и восторг.
— Вот я, невысокий паренек с дурацкой улыбкой — в середине слева, рядом с Рикенбакером. — Билл потянулся, чтобы ткнуть пальцем.
Глядя на этих покойников — действительно, почти все они давно ушли в мир иной, — я видел среди них Билла, двадцатилетнего, жизнерадостного, и остальные тоже были молоды, так молоды, просто не верилось; эти парни стояли обнявшись, кто-то держал в одной руке кожаный шлем, кто-то — защитные очки; за спинами летчиков виднелся французский биплан «7-1», а еще дальше — ровное взлетное поле, где-то вблизи Западного фронта. При взгляде на эту заколдованную картинку слышался рев мотора. И так каждый раз — стоило мне к ней прикоснуться. А еще порывы ветра и птичий щебет. Ни дать ни взять, крошечный телеэкран. Казалось, эскадрилья «Лафайет» вот-вот очнется, придет в движение, запустит двигатели, разбежится и взлетит в немыслимо чистое, бездонное небо. В тот миг, что сохранила фотография, Красный Барон прятался за облаками, где и остался навечно, чтобы никогда больше не коснуться земли, и это было правильно, потому что мы хотели верить (так уж устроены мальчишки и мужчины), что он там и поныне.
— Честное слово, люблю показывать тебе всякую всячину, — Билл разрушил магию момента. — Ты чертовски тонко чувствуешь детали. Жаль, тебя не было рядом, когда я подвизался на «МГМ».
Это был уже другой жизненный этап Уильяма (Билла) Уэстерли. Военные действия и съемки с высоты полумили на Западном фронте канули в прошлое, когда он вернулся в Штаты. В Нью-Йорке поработал в лаборатории фирмы «Кодак», перешел на какую-то мелкую киностудию в Чикаго, где когда-то начинала Глория Свенсон, а оттуда перебрался в Голливуд, на «Метро-Голдвин-Майер». Со съемочной группой «МГМ» отправился морем в Африку снимать львов и туземцев для фильма «Копи царя Соломона». На киностудиях разных стран он знал всех и вся — и сам был широко известен. Только в ранге главного оператора он снял не менее двухсот картин, и на каминной полке у него дома красовались два «Оскара».
— К несчастью, опоздал родиться, — сказал я. — А где та фотография, на которой вы вдвоем с Рикенбакером? И еще одна, с автографом фон Рихтгофена?
— Охота тебе их разглядывать, везунчик!
— Чтоб я сдох!
Достав бумажник, он бережно вытащил фотографию их двоих: его самого и капитана Эдди, а потом и снимок фон Рихтгофена в мундире, с собственноручным чернильным росчерком внизу.
— Их уже нет, — сказал Билл, — почти всех. Человека два живы, да еще я. Но недалеко уж то время, — он запнулся, — когда и меня не станет.
И тут у него опять навернулись слезы, которые стали катиться по щекам и капать с носа.
Я наполнил опустевший стакан.
Глотнув хереса, он признался:
— Честно говоря, смерть меня не пугает. Я просто боюсь, что попаду в ад!
— Вам это не грозит, Билл, — сказал я.
— Неправда! — Его возглас граничил с негодованием, глаза горели, в складках у рта скопились слезы. — За то, чем я занимался, прощенья нет!
После паузы я тихо спросил:
— А чем вы занимались?
— Убивал совсем еще зеленых мальчишек, лишал жизни молодых парней, уничтожал хороших людей.
— Вы ничего подобного не делали, Билл, — сказал я.
— Нет, делал! В небе, черт побери, в воздухе над Францией, над Германией, много лет назад, но, видит бог, каждую ночь они здесь, живые, опять летают, машут руками, кричат, хохочут, как дети, пока моим снарядом не снесет пропеллер, пока не загорятся крылья, пока их машина не закрутится в воздухе, прежде чем врезаться в землю. Одни даже машут мне, пока падают: мол, все путем! Другие проклинают. Но, Господь свидетель, каждую ночь, каждое утро, вот уже месяц, они постоянно со мной. О, те беспечные мальчишки, веселые парни, незлобивые лица, лучистые глаза — и… камнем вниз. Это сделал я. И за это буду гореть в аду!
— Вы не будете, повторяю, не будете гореть в аду, — сказал я.
— Плесни-ка мне еще, да прикуси язык, — сказал Билл. — Откуда тебе знать, кто будет гореть, а кто нет? Ты католик? Не похоже. Баптист? Баптисты горят медленнее. Достаточно. Спасибо.
Это я наполнил его рюмку. Он пригубил, но знакомый вкус перебивала горечь другой влаги.
— Уильям. — Я откинулся на спинку кресла и долил себе спиртного. — За грехи войны люди в аду не горят. Война есть война.
— Мы все будем гореть, — упорствовал Билл.
— Билл, сейчас в Германии сидит ваш ровесник, который терзается теми же мыслями и льет слезы в кружку с пивом, оттого что слишком много помнит.
— Так им всем и надо! Они будут гореть, он тоже сгорит, а перед глазами у него будут мои друзья, прекрасные ребята, которые попросту вошли в землю, когда их машина лишилась винта. А ты все свое: они не знали, я не знал. Никто не сказал им, никто не сказал нам.
— О чем вам не сказали?
— О том, что такое война. Господи, мы и не подозревали, что она нас еще настигнет, найдет спустя годы. Мы думали: все кончилось, можно забыть и похоронить память. Офицеры нам ничего не объяснили. Они, может, и сами не знали. А уж мы-то тем более. Никому не приходило в голову, что в старости мы застанем день, когда разверзнутся могилы и все, кто сгинул, вернутся, а с ними вернется война! Кто мог такое предположить? Откуда нам было знать? И вот это время пришло, в небе кружат самолеты, и будут кружить, пока их не собьют. А молодые пилоты машут мне до трех часов ночи, пока я снова их не убью. Господи. Какой ужас. Это невыносимо. Как их спасти? Все бы отдал, чтобы только вернуться в прошлое и сказать: «Боже милосердный, как же так, это несправедливо, кто-то должен был нас предостеречь, когда мы еще были счастливы: война — это не просто смерть, это воспоминания, и чем дальше, тем тяжелее, хотя и сразу после войны бывает несладко». Я желаю им добра. Как найти слова, как идти дальше?
— Не надо никуда идти, — негромко сказал я. — Просто посидите здесь, выпейте с другом. Не знаю, что еще сказать. К несчастью…
Билл не выпускал из рук рюмку, описывая в воздухе круги.
— Тогда я сам тебе кое-что скажу, — прошептал он. — После нынешней, от силы после завтрашней встречи мы с тобой больше не увидимся. Выслушай меня.
Он наклонился вперед, воздев глаза к высокому потолку, а потом стал смотреть в окно, за которым ветер собирал свинцовые тучи.
— Вот уже несколько ночей они приземляются у нас во дворах. Ты, скорее всего, их не слышишь. Ведь парашюты — как воздушные змеи, от них только шорох. Так вот, эти парашюты опускаются к нам на лужайки. Иногда падают только тела, без парашютов. Добрыми ночами с облаков слетает только шуршание строп и шелка. А недобрыми ночами слышно, как тело пилота всей своей тяжестью ударяется о землю. После этого не заснуть. Позавчера с десяток тел упало в кусты прямо под окном моей спальни. А сегодня ночью гляжу — небо заволокло дымом, а сквозь него видны самолеты, да еще сколько! Как это прекратить? Ты мне веришь?
— Можно кое-что сделать. Конечно, я верю.
Он вздохнул, и с этим глубоким вздохом распахнулась его душа.
— Слава богу! Как же с этим быть?
— А вы не пробовали с ними заговорить? Точнее, попросить прощения?
— Кто меня будет слушать? Может, хотя бы простят? Боже мой, — вздохнул он. — А в самом деле! Почему бы не попробовать? Ты выйдешь со мной? К тебе во двор. Где нет деревьев, а то ветки мешают. Или хотя бы на крыльцо…
— Думаю, лучше на крыльцо.
Я открыл застекленную дверь гостиной и вышел. Кругом было тихо, только ветер шевелил кроны деревьев и передвигал тучи.
Билл остановился у меня за спиной, нетвердо держась на ногах; его лицо выражало надежду, смешанную со страхом.
В небе поднималась луна — это единственное, что я увидел.
— Здесь пусто, — сказал я.
— Ошибаешься. Приглядись, — выговорил он. — Нет, еще не время. Прислушайся.
Цепенея от холода, я пытался понять, чего жду, — и слушал.
— Надо бы спуститься в сад, чтобы они нас заметили. Но если опасаешься — никто тебя не заставляет.
— Вовсе нет. — Тут я покривил душой. — Чего мне опасаться?
Подняв рюмку, я предложил:
— За эскадрилью «Лафайет»?
— Боже упаси! — всполошился Билл. — Только не сейчас. Они не должны этого слышать. За них, Дуг. За них. — Он протянул рюмку к небу, где боевыми расчетами плыли тучи, а диск луны превратился в белый мир, высеченный из надгробного мрамора.
— За фон Рихтгофена, за прекрасные и печальные молодые судьбы.
Я шепотом повторил его слова.
Осушив рюмки, мы подняли их кверху, чтобы это увидели тучи, и луна, и молчаливое небо.
— Не стану противиться, — сказал Билл, — если они заберут меня с собой прямо сейчас. Лучше умереть здесь, чем из ночи в ночь слышать, как приземляются парашютисты, мучиться бессонницей до рассвета, пока не осядет купол последнего парашюта, и видеть, что бутылка пуста. Остановись-ка тут, сынок. Вот так. Наполовину в тени. Хорошо.
Я отступил назад, и мы стали ждать.
— Что я им скажу? — спросил он.
— Откуда мне знать, Билл? Это ведь не мои друзья.
— Мне они тоже не были друзьями. Тем хуже. Я думал, это враги. Господи, что за идиотский, бессмысленный, проклятый мир. Враг! Разве есть такой тип? Понятно, им может оказаться хулиган, который подстерегал и лупил тебя на школьном дворе или соперник, который отбил у тебя девушку и позлорадствовал. Но те, видные собой парни, которые взмывали к облакам летом и осенью, днем и вечером? Нет, нет!
Он продвинулся немного дальше.
— Ладно, — прошептал он, — вот он, я.
Наклонившись вперед, он широко раскинул руки, словно желая обнять ночной воздух.
— Ну же! К чему медлить?
Он закрыл глаза.
— Настал ваш черед, — кричал он. — Услышьте, заклинаю, вы должны прийти. Я здесь, черти полосатые!
Словно приветствуя ночной дождь, он запрокинул голову.
— Идут? — прошептал он очень тихо, с закрытыми глазами.
— Нет.
Билл воздел морщинистое лицо к небу и начал пристально всматриваться в темноту, будто молил, чтобы тучи одумались и превратились во что-то другое.
— Дьявольщина! — вырвалось у него. — Я всех вас убил. Простите меня или убейте! — А потом завершающая вспышка: — Простите меня. Какой стыд!
Силы его голоса могло бы хватить, чтобы отбросить меня в темноту. Возможно, так и произошло. Возможно, Билл, стоя, как маленький идол, посреди моего сада, сдвинул тучи и приказал ветру дуть на юг вместо севера. Где-то очень далеко мы оба услышали неизбывный шепот.
— Есть! — воскликнул Билл и сквозь стиснутые зубы бросил в мою сторону, не размыкая век: — Слышал?
До слуха донесся другой звук, гораздо ближе, будто огромные цветы, покинув родные ветки, устремились в небо.
— Вот, — прошептал Билл.
Тучи необъятным шелковым покрывалом заботливо укутали притихшую землю. Оно тенью проплыло над городом, накрыло здания, добралось и до нас, легло на траву и заслонило свет луны, а напоследок спрятало от меня Билла.
— Так и есть! Приближаются, — кричал Билл. — Чувствуешь? Один, двое, десяток! О боже, так и есть.
Но мне только слышалось: в потревоженном воздухе с невидимых деревьев осыпаются яблоки, и сливы, и персики, чьи-то подошвы топчут траву, а на лужайку из окон летят подушки, которые падают, как мертвые тела, в многослойном шелесте белого шелка или дыма.
— Билл!
— Не бойся, — прокричал он. — Я в порядке! Они тут повсюду. Назад! Отходи!
В саду началось какое-то смятение. Живая изгородь содрогнулась от воздушных потоков, нагнетаемых пропеллерами. Трава прижалась к земле, будто отходя ко сну. Ветер гонял по двору жестяную лейку. Птиц сдуло с деревьев. Завыли соседские псы. Где-то милях в десяти заголосила сирена, вестница другой войны. Над головой раздался грохот — не то гром, не то артиллерийский залп.
Мне было слышно, как Билл вполголоса повторяет:
— Я не знал, Господи, я не ведал, что творил.
И последний замирающий звук:
— Прошу…
Тут с неба брызнули капли дождя, которые перемешались со слезами у него на щеках.
Так же внезапно ливень прекратился, ветер замер.
— Что ж… — Он утер глаза, высморкался в большой носовой платок и стал его изучать, словно карту Франции. — Пора идти. Думаешь, меня опять куда-то занесет?
— Заблудшего путника в этом доме всегда примут.
— Верю. — Он прошелся по лужайке; слезы уже высохли. — Как мне тебя отблагодарить, Зигмунд?
— Да вот так, — сказал я, обнимая его.
Он вышел на улицу. На всякий случай я последовал за ним.
Дойдя до угла, он в замешательстве остановился. Посмотрел направо, потом налево. Немного выждав, я мягко подсказал:
— Налево, Билл.
— Храни тебя Господь, везунчик, — помахал он на прощанье.
И свернул за угол.
Его нашли месяц спустя — он бродил в двух милях от дома. Потом в течение месяца лечился — теперь уже безвылазно обитая во Франции, в военном госпитале, где на койке справа от него лежал Рикенбакер, а на койке слева — фон Рихтгофен.
На другой день после похорон его вдова принесла мне фигурку «Оскара», которая поселилась у меня на каминной полке, рядом с красной розой, а кроме того, фотографию фон Рихтгофена и еще одну — всей честной компании, выстроившейся на аэродроме летом тысяча девятьсот восемнадцатого, и опять на меня налетел ветер, обрушился гул самолетов. А потом послышался молодой смех, готовый звучать вечно.
Иногда, проснувшись в три часа ночи, я встаю посмотреть на Билла и его друзей. И — сентиментальный идиот — киваю им, подняв рюмку хереса.
— Прощай, «Лафайет», — говорю я. — «Лафайет», прощай.
И они дружно хохочут, будто ничего забавнее в жизни не слышали.