Глава четырнадцатая
Осени как таковой, – к какой Елтышев привык в городе, – не было. Странно, полста километров, небольшой перевальчик через еле заметную гряду гор, а климат совсем другой. Суровый климат… Числа с двадцать пятого августа как зарядил дождь, так шел и шел, и постепенно стал перерастать в снег. Снег падал и, не долетая до земли, таял, земля еще хранила тепло, но с каждым днем зима ощущалась все сильнее. В Саянах она, наверно, уже хозяйничала вовсю, а это – еще полста километров.
Небо было наглухо завалено тучами, растения хирели; листья не желтели, но видно было, что они уже неживые. Картошку, морковку выкапывали из грязи, сушили в бане, в сенках, на ночь накрывая тряпками. Молились, чтоб не ударил мороз до того, как спустят в подпол.
– И всегда у вас сентябрь такой? – хмуро покуривая у печки, спрашивал Николай Михайлович, сам не зная, жену или тетку.
Отвечала обычно жена:
– Да я не помню. Сколько прошло времени… Вроде и солнце бывало.
Елтышев усмехался:
– В юности все лучше было.
Тетка Татьяна сидела, слепо глядя вдаль. Наверно, вспоминала что-то свое…
Как запертый, метался Николай Михайлович по избушке, курил бесперечь, психовал. Понимая, что природу глупо ругать за дождь, а судьбу – за то, что так повернулась, он часто вспоминал Хариных:
– Сволочи, так наколоть! Мог ведь уже сруб поставить, если бы не ждал от них… «Пила, бревна, цемент – пожалуйста». Два месяца потерял!
Иногда присаживался перед телевизором, но все, что видел на экране, выводило из себя. Сплошные песенки, юмористы, реклама с полуголыми красотками и уверенными в себе мужчинами, фильмы с перестрелками, криминальные хроники. Особенно эти хроники бесили – по всем каналам отчаянные грабители, серийные убийцы, работорговцы, наркодилеры с дипломатами денег и килограммами героина… Елтышев вспоминал свою службу в милиции.
Тридцать пять лет почти прослужил. Тридцать пять лет – и ни разу не столкнулся ни с одним настоящим преступником, ни одного бандита не видел. Все какие-то мелкие хулиганы, семейные скандалисты и алкаши, алкаши, алкаши. И в вытрезвителе, и до того… «Ну, а что, – ворчал про себя Николай Михайлович, – а что остается-то? Пить только».
Погода, тоска бессилия и бездействия тянули к выпивке. В то, что он может спиться в пятьдесят пять лет, не верилось, да и не допивался ни разу до невменяемости, но ложиться спать трезвым становилось тяжело – донимала, крутила бессонница, раздражала близость жены, с которой у них давно уже не было близости, хотя Елтышев чувствовал себя мужчиной, и здесь, в деревне, несмотря на постоянную нервотрепку, как-то странно помолодел. Но какая тут может быть близость – за тонкой стеной ворочается старуха, при каждом их движении скрипит старый диван… Не по углам же зажимать Валентину. В баню и ту вдвоем не пойдешь – там попросту вдвоем не поместишься: конура с печкой. Как в эту зиму мыться будут? Полок поправил, а толку. Убогость этим не исправить.
Николай Михайлович надевал болоньевую куртку, шел за спиртом на другой край деревни. Покупал бутылку. Сидел по вечерам, неспешно глотал стопку за стопкой.
Тетка покачивалась в углу, все смотрела и смотрела куда-то. Может, мужа своего вспоминала, умершего лет двадцать назад, может, двоих сыновей и дочку, тоже давно похороненных… О ее родных Елтышев почти ничего не знал и не интересовался, точнее – не расспрашивал ни ее, ни жену. Своего ему хватало по горло.
Должно было случиться, назревало – каждую минуту Николай Михайлович ожидал, что сейчас вбежит сын и заноет: «У Вали схватки, надо везти скорей! Давайте!..» Но вместо Артема появилась жена Юрки.
День как раз выдался более-менее сносный для работы по хозяйству. Небо хоть и было серовато-синим, но не капало, ветерок обдул, подсушил, и Елтышев занялся перекладыванием купленных в августе досок – нужно было подготовить их к зимовке, накрыть кусками толя, чтобы не очень мокли. Теперь уж только весной пригодятся. Если, конечно, бог даст.
Возясь с досками, Николай Михайлович поглядывал на «Москвич», а тот словно с укором смотрел на него своими мутноватыми фарами. Да, придется ему зимовать на улице. Брезентовый чехол надо купить – хоть какая-то защита… «Какая защита! – сам себе возмутился Елтышев. – Гараж строить надо. Все надо строить. Все новое надо, надежное, теплое. Вот здесь гараж поставить, слева от будущего дома, впритык, и прямо из кухни, скажем, проходить к машине. Лучше всего сделать одну печку, оборудовать водяное отопление с баками в стенах. Во всех смыслах преимущество…»
Он замечтался, искренне, ярко, и одновременно сознательно пытаясь этими мечтами поправить себе настроение. И тут в калитку застучали. Громко, нетерпеливо. Динга взлаяла сначала испуганно и тут же с веселой злобой бросилась на этот стук. «Вот и Артем с родами», – опустил доску Елтышев.
Но вместо сына за калиткой оказалась женщина.
– Здравствуйте, я Людмила, жена Юркина.
– Да, помню. Добрый день.
– Николай Михайлович… – Женщина казалась спокойной, может быть, лишь чересчур серьезной, но в этом четком выговоре имени-отчества было что-то жутковатое. Елтышев приготовился сказать, что мужа ее не видел уже несколько дней, пьет, наверное, но не с ним; женщина опередила: – Николай Михайлович, Юра умер.
…Юрка лежал на крыльце клуба. Крыльцо было под навесом, и здесь частенько сидели мужички, парни. Раздавливали бутылочку, курили. И сейчас вокруг валялись поллитровки, пустые пачки сигарет, целлофановые мешочки… Лицо Юрки было коричневым, почти черным. «Током, что ли?» – подумал Николай Михайлович, останавливаясь, сливаясь с полукружьем людей, огибающих крыльцо.
– Вот так от спиртяги сгорают, – словно отвечая Елтышеву, произнес один из мужичков.
– Н-да-а, – унылый вздох, – а молодой ведь еще.
Елтышева удивило поведение окружающих – стояли и смотрели на труп как на что-то обычное. И даже Людмила, для которой теперь, со смертью мужа (любимого или нелюбимого, дело другое), ломалась вся ее и ее детей судьба, не рыдала, не трясла Юрку, требуя подняться, встать, не била его в исступленном отчаянии, а, как и другие, стояла и смотрела. Дети тоже были тут, и тоже спокойны… Подошел управляющий, потом участковый, фельдшер. Останавливались и смотрели.
– Звонить надо, – выдавил Николай Михайлович, оглядываясь, – заявить, что так…
– Да звонили, – ответил управляющий. – Сказали: хотите, везите сами на вскрытие, а нет – так и нет. Свидетельство о смерти вон Ирина составит.
– А чего вскрывать? – сказал тот же, что словно ответил Елтышеву. – Сгорел от спирта – и все. Меру не знал.
Начался вялый спор, везти ли Юрку в город на вскрытие или нет. Поглядывали вопросительно на вдову, но та отвечала на эти взгляды такими же вопросительными взглядами.
– Да нет, ну как, вы что? – очнулся Николай Михайлович от какого-то сонного оцепенения. – Нужно отвезти, пусть выяснят причину. Отравление вдруг, еще что… – Подошел к управляющему. – Вы власть здесь или нет? Средневековье какое-то!
– У меня машины нет, – быстро отрезал управляющий, – а они не хотят высылать. Говорят, чтоб сами…
Очень быстро Елтышев пожалел, что ввязался в это дело, проявил инициативу: оказалось, что везти Юрку, кроме него, некому. В деревне не было ни одной служебной машины. Сопровождать вызвался участковый; быстро составил протокол, побежал надевать форму.
Николай Михайлович наверняка отказался бы, но тут заплакала Людмила, стала просить, подталкивала к нему детей, чтоб тоже просили; казалось, теперь им очень важно это вскрытие, оно способно вернуть им мужа и отца… Тихо ругаясь, Елтышев подогнал к клубу машину, на заднем сиденье расстелили чье-то одеяло, еле-еле уместили окоченевшее тело. Хорошо что в полусидячем положении окоченел. Николай Михайлович в эти минуты превратился в милиционера, не раз ворочавшего мертвых, и это помогло запихнуть Юрку. Остальные, включая и участкового, помогали осторожно, брезгливо.
«Ну вот делать мне больше нечего! А обратно его как? Или в городе хоронить? Отвезу – и все, и хрен больше…». И в то же время Елтышев чувствовал свою вину – не вину, но причастность к тому, что так с Юркой случилось: в последние недели они часто выпивали вместе; Николай Михайлович ложился спать, а Юрка наверняка шел искать нового собутыльника, глотал всякую гадость и вот сгорел.
«Слава богу, не при мне случилось, – тут же накатывало облегчение, – а то бы сейчас… что споил… Юрка-Юрка. – Елтышев глянул в зеркало заднего вида и чуть было не потерял управление «Москвичом»: мертвый, казалось, следил за ним сквозь неплотно сжатые веки. – Надо лицо накрыть. И салон потом вымыть как следует». Притопил педаль газа.
…А через два дня он снова мчался по этой дороге. На заднем сиденье постанывала невестка – начались схватки.
На тетку Татьяну Юркина смерть произвела неожиданно сильное впечатление. Она оживилась, стала подвижней, разговорчивей. Часто перечисляла:
– В тот год Виталька Потапов помер, еще тридцати не было. Олежку, Санаевой сына, родной дядя убил. Но Олежка оторва был, все тащил подряд… Этот, Глушков, допился… Мрут и мрут, мрут и мрут… В войну с нашего Муранова семнадцать мужиков погибло, вон памятник стоит возле клуба. Семнадцать фамилий там… Но то война, пулеметы, танки, а тут, если посчитать, за последних пять лет больше наберется… И что ж это – это ведь все так перемрут, переубивают друг дружку.
– Ну ладно вам тоску нагонять! – не выдержал как-то Николай Михайлович. – Мозгов просто нет, вот и мрут.
– Так ведь сколько же можно? Так ведь все…
– Не все. Есть и настоящие. Не все же пьют сутками. Есть хозяйственные.
– Ну и хозяйственные тоже страдают, – не сдавалась тетка. – Олежка этот, Санаев-то, почитай все дворы облазил. У одного одно, у другого – другое. Продавал в городе, а то и тут прямо – ходил предлагал. И забрался к дядьке своему, а тот кроликов держал. Ну и вилами напырнул. По темноте-то и не видал, что племяш его это. Может, просто напугать хотел, а пробил там что-то важное. И «скорой» не дождались. И всё – в одной семье: и тебе мертвец, и, этот, зэк… Семь лет ему дали, Борису-то, он и не выгораживался: убил, виноват… А как выйдет, дружки Олежкины, люди слыхали, клятву дали тоже его… Если доживут сами.
Вскоре тетке надоело разговаривать с родней – она стала уходить к другим старухам. Возвращаясь, долго копалась в комоде, перебирала свою одежду, что-то шептала Валентине. Та возмущенно-слезно перебивала:
– Ну хватит вам! Перестаньте.
– Нет, ты послушай, – упорно скрипела тетка, – я хочу, чтоб по-человечески было. Прожила как-то восемьдесят годов, не хуже других прожила, а теперь помереть надо тоже… В землю лечь не собакой…
– Переста-аньте. Какой собакой? Вы видите, какая у нас ситуация? И вы еще…
– Э-эх, Валя, досказать-то дай. – И старуха снова переходила на шепот; до Елтышева долетали лишь отдельные фразы: – Вот тут, во что одеть… Я с Георгивной и Ниной Семеновой… Обмоют, соберут… Скоро уже, Валенька…
Она говорила это не раз и не два, повторяла, будто боялась, что племянница что-то забудет, не выполнит.
После этих наставлений ложилась на свою кровать и лежала сутками, мешая Валентине готовить еду, мыть посуду, Николаю Михайловичу – просто быть на кухне. При лежащем человеке постоянно, как связанный. Ее лежание выдавливало Елтышева или во двор, или в соседнюю комнату.
Но, полежав и, видимо, не дождавшись смерти, старуха поднималась, снова собиралась к своим Георгивне и Нине Семеновой, потом снова перебирала вещи в комоде, рвала нервы Валентине шепотом.
Николая Михайловича бесили эти ее попытки умереть – она будто играла в изматывающую не ее саму, а окружающих игру. Или, скорее, не играла ни во что, а просто мучила их, в общем-то, ни с того, ни с сего к ней вселившихся, стеснивших, раздражающих, на год вогнавших ее в угол между буфетом и печкой. Вот не выдержала и – начала…
– Ох, да когда же… – в который раз поднималась с кровати, потирала отлежалые локти, бока. – Прогулы на том свете ставить устали, а я все тут…
– Да прекратите вы, теть Тань, в конце концов! – перебивала Валентина. – Что у вас болит? Скажите, я съезжу лекарств куплю. Фельдшершу вызвать? Ну вот, ничего не болит – осень это, и все. Всем плохо… У вас вот правнук родился, Родион. Имя красивое, да? Скоро сюда принесем, увидите его, еще понянчите.
– Ох, ох, – старуха отмахивалась и брела к порогу, совала ноги в большие раздавленные валенки, натягивала ватник. Медленно выходила в сенки, скрипя дверью. С улицы в избу тек едкий, предзимний холод.