16
Почему мои родные не эвакуировались?
Сначала никто не думал, что немец дойдет до нас. Конечно, был первый шок от внезапности их нападения, их быстрого продвижения, но ведь быстрым оно было только в первые недели войны, тогда они продвигались со скоростью двадцать — тридцать километров в день. Однако наше сопротивление усиливалось, в упорных оборонительных боях мы перемалывали кадровые части врага, уничтожали его технику; сами немцы признали, что за лето сорок первого года они потеряли более полумиллиона солдат и 3500 самолетов; мы наносили им сильные контрудары и настолько подорвали их наступательные возможности, что темпы их продвижения снизились до двух-трех километров в день, а на ряде участков их крупные силы вообще оказались скованными и топтались на месте. Это и поломало их расчеты на окончание войны до наступления зимы, сорвало их планы «блицкрига». Наша победа под Москвой готовилась тяжелыми и героическими летними оборонительными боями.
Главное наступление немцы развивали на Москву, то есть севернее нашего города, и потому жители не видели отступающих войск, наоборот, они видели войска, шедшие на запад, это были подкрепления, направляемые на помощь армиям, сдерживающим противника, и это укрепляло в жителях города уверенность, что враг до них не дойдет.
Но в августе немцы, не сумев прорвать наш фронт на главном западном направлении, перенесли свои основные усилия на фланги. На юг были двинуты их 2-я армия и 2-я танковая группа общей численностью до двадцати пяти дивизий, чтобы выйти в тыл нашего Юго-Западного фронта. И тогда наша 21-я армия, в зоне которой и находился наш город, была вынуждена, во избежание окружения, отступить на юг, к Десне, и город, внезапно оставленный нашими войсками, очутился как бы между двумя вражескими клиньями: с запада — 2-я армия, с востока — 2-я танковая группа.
И потому проблема эвакуации встала неожиданно, не все были к ней готовы, многое мы оставили, не успели вывезти, не успели угнать.
Но возможность уехать была. В последние минуты подали эшелоны, люди уезжали, надо было спешить, сразу решать.
Мои родные не решились. Почему? Мать не захотела.
— Я не видела немцев?! — говорила она. — Может быть, не я, а кто-то другой жил в Базеле? Цивилизованный народ, культурная нация, приличные люди. Вы бы посмотрели; как они ходят в свои кирхи, как чтут покойников, — каждое воскресенье идут на кладбище в черных костюмах, в начищенных штиблетах, в руках черный зонтик. Может быть, мне все это почудилось? И зачем вам Швейцария? Вот вам Иван Карлович, вот вам Станислава Францевна, тоже немцы; вы можете сказать о них плохое слово? А колонисты? Вас колонист обманул когда-нибудь хотя на копейку? Все, что о них говорят, — выдумки. Они убивают женщин, стариков, детей? Покажите мне, кого они тронули здесь в восемнадцатом году.
Так говорила моя мать. Ее уже нет на этом свете, и не будем судить ее слишком строго. К сожалению, так думала не одна она.
Дедушка тоже не захотел уехать. Восемьдесят один год, бабушке семьдесят шесть. Эвакуация? Быть для всех обузой? Дедушка был гордый и бесстрашный старик, никогда ни от кого не бегал, родился и вырос на этой земле, перенес много всяких невзгод и готов был встретить новые. Он не уехал. Дядя Лазарь говорил, что надо уезжать, но прорассуждал, профилософствовал — и никуда не уехал, слабый человек.
Что касается дяди Иосифа и его жены, то они не могли расстаться со своим добром, надеялись откупиться, их погубила жадность.
И, наконец, осталась жена дяди Гриши. Куда она могла деться с четырьмя детьми?
Всего из нашей семьи осталось шестнадцать человек, дедушке восемьдесят один, Игорю семь.
Единственный, кто был категорически за отъезд, — это мой отец. Наполовину немец, и вот от своих же немцев хотел увезти семью. И куда? В глубокий тыл, где ему, наполовину немцу, тем более уроженцу Швейцарии, могло прийтись туго.
Но и его мама не желала слушать.
— Хочешь уехать — уезжай! — сказала она. — Я отсюда и шага не сделаю.
Возможно, в конце концов он бы убедил мать. Но этого «в конце концов» не было и не могло быть, все считалось на минуты, и эти минуты были утеряны. Уехали те, кто сидел на станции и дожидался эшелона. Те, кто раздумывал, те остались.
И пришли немцы…
Утром прилетали их самолеты, бросили бомбы, не причинившие большого вреда: сгорели два сарая у нового базара. А днем по улицам промчались их мотоциклисты. Улицы были пусты, люди попрятались за запертыми дверьми и закрытыми ставнями. Только парализованный Янкель, как всегда, сидел на крыльце, скрестив по-турецки ноги, грелся на грустном осеннем солнышке и блаженно улыбался. Он был уже старый, седой, но с мальчишеским лицом и детской улыбкой. Автоматчик дал по нему очередь.
Парализованный Янкель стал в нашем городе первой жертвой немецко-фашистских захватчиков.
Потом все пошло по известному порядку: регистрация, повязки с желтой шестиконечной звездой, приказ в двадцать четыре часа переселиться в гетто. Под гетто были отведены улицы: Песчаная, Госпитальная, Прорезная и переулки между ними.
Не буду описывать сцены переселения в гетто, эти сцены всем известны… Узлы, мешки, детские коляски, немощные старики, младенцы на руках, больные на носилках, больные в тачках… Никто не смел ослушаться. В ту минуту, как вошли немцы, все убедились в своей наивности, поняли, что их ждет.
И только один человек не пожелал подчиниться, только один человек отказался покинуть свой дом и переселиться в гетто. Этим человеком был Хаим Ягудин, бывший унтер-офицер…
Уже восемьдесят, совсем усох, маленький, хромой, но все такой же раздражительный и скандальный. Его дети, пожилые люди, умоляли его уйти с ними, но он отказался наотрез, метался по дому, ковылял по скрипучим половицам, выбегал на покосившееся крыльцо, стучал палкой по сломанным перилам, шумел, кричал, не понимал, не хотел понимать, почему он должен уходить из собственного дома?! По какому такому закону? На каком, спрашивается, основании? Приказ немецкого коменданта? Пусть приказывает своей немчуре, он над ними начальник, а не над Хаимом Ягудиным. Если комендант, немец-перец, хочет знать, то никто не имеет права даже входить в его, Хаима, дом, его дом еще при царе был свободен от постоя, черт побери, мерзавцы, сукины дети! Он, Хаим Ягудин, и ногой не двинет, он покажет этим колбасникам!
Что делать его дочерям и невесткам? Оставаться? Но у них у самих малые дети, могут они лишить их жизни из-за упрямства старика?
Хаим Ягудин остался в своем доме, один встретил немцев, стоял посреди зала, на фоне громадного рассохшегося буфета с разбитыми стеклами, стоял, опершись на палку, сухой, хромоногий, с редким седым унтер-офицерским бобриком, рыжими усами и, выпучив глаза, смотрел на немцев, увидел полицаев, и среди них Голубинского — железнодорожного механика.
— Голубинский, негодяй, и ты с ними! — сказал Ягудин, поднял палку и пошел на него.
Но не дошел.
Немец-офицер вынул пистолет и пристрелил Хаима Ягудина. Хаим Ягудин был второй жертвой немецко-фашистских захватчиков.
Итак, гетто… Должен вам сказать, что советских евреев даже не отправляли в Освенцим или в Майданек, их расстреливали на месте. К весне сорок второго лица, ответственные за уничтожение, могли с гордостью рапортовать: «Juden frei» — данная территория от евреев свободна. В небольших городах гетто вообще не создавались или были всего лишь сборными пунктами для отправки на расстрел. У нас было настоящее гетто, и, как я думаю, так далеко на востоке единственное. Зачем же оно было создано?
Лес!
Конечно, в городе были нужные немцам предприятия: обувная фабрика, швейная, кожевенный завод, сахарный комбинат, — в общем, много, я вам рассказывал. Однако это не имело значения — евреев полагалось уничтожать, не считаясь ни с чем!
Но лес!
Прекрасный строевой лес, гигантские вековые сосны и дубы, промышленная вырубка была давно прекращена, у нас достаточно лесов на Севере. Но до Севера немцы не добрались, а лес им был нужен. И они начали валить и вывозить наш лес. Но как, какими силами? Что они здесь застали? Леспромхозы, технику, дороги, людей? Ничего! Мобилизовать население? Мужчины в армии. Колхозницы? Но кто останется в сельском хозяйстве? Один выход — евреи! Несколько тысяч евреев! Они вальщики, пильщики, обрубщики, они же трактора — пусть волокут бревна на себе, они же и краны — пусть грузят лес на платформы вручную. При двенадцатичасовом рабочем дне и фактически без пищи люди погибали за два-три месяца. Прекрасно! Замечательно! И лес заготовлялся, и евреи уничтожались. Безусловно, расстрел само собой: больных, инвалидов, детей, стариков просто так, на ходу — «а непослушание, нарушение правил, косой взгляд, непочтительность. А те, кого пока не расстреляли, пусть, подыхая, заготовляют лес, соединяя таким образом выполнение экономической задачи с политической. И пусть продолжают работать на фабриках и заводах, конечно, под охраной, по двенадцать часов в день и без всякой оплаты.
В гетто было самое большее домов сто двадцать — сто тридцать. В них загнали три тысячи жителей города, а через неделю еще четыре тысячи из ближних городов, сел и деревень. Конечно, цифры эти приблизительные, точных никто не знает. Спали на полу, на столах, чердаках, в сараях, амбарах, под навесами, просто во дворе или на улице под открытым небом, а уже осень, надвигается зима, скученность ужасающая, но деваться некуда, кругом колючая проволока, вход и выход один, в конце Песчаной улицы, и там солдаты в зеленых мундирах, с автоматами, и на пряжках ремней выбито: «Gott mit uns!» — «С нами бог!»
В дедушкином доме ютилось человек пятьдесят с лишним. Дедушка, бабушка, дядя Лазарь, жена дяди Гриши с детьми, мои родители с Диной, Сашей, Олей и Игорем, вся семья Кузнецовых; их дом хотя и был на Песчаной, но стоял на отшибе, не попал в черту гетто, и Кузнецовы переселились к нам, было их ни много ни мало двадцать один человек: старик Кузнецов с женой, их дочери, подруги моей матери, с мужьями, дочери этих дочерей, зятья, невестки, мужья которых были на фронте, и, наконец, шестеро внуков. Одна из невесток — Маша — была на последнем месяце и разрешилась от бремени сразу после переселения к нам. Роды принимала Лиза Элькина, единственная акушерка в гетто, принимала в задней комнате, чтобы не услышали первого крика ребенка, который мог стать его последним криком. Но на следующий день Маша пожалела свое дитя и не заткнула ему рот тряпкой, и немцы при обходе услышали его плач. Явился комендант Штальбе, посмотрел на младенца, улыбнулся, погладил по головке и сунул ему что-то черное под нос. Потом спросил:
— Кто принимал роды?
И моя бабушка Рахленко сказала:
— Я принимала.
— Ты давно этим занимаешься?
— Всю жизнь, — ответила бабушка.
— Ну что ж, — сказал Штальбе, — пойдем с нами, ты нам понадобишься.
И увел бабушку. Она ушла в черном платье, черной кружевной шали, как ходила в синагогу, и даже взяла с собой молитвенник, представьте себе.
Через час младенец умер. Где-то я читал, что таким ядом фашисты обычно умерщвляли новорожденных.
Эта никаким именем еще не нареченная девочка была третьей жертвой немецко-фашистских захватчиков.
А еще через час дедушку вызвали в комендатуру и велели забрать труп его жены, моей бабушки Рахленко, расстрелянной за то, что нарушила приказ, запрещающий евреям заниматься родовспоможением, а еврейским женщинам рожать. Платья и кружевной шали на бабушке не было, а молитвенник валялся неподалеку, его разрешили подобрать.
Моя бабушка Рахленко, расстрелянная во дворе комендатуры, семидесяти шести лет от роду, была четвертой жертвой немецко-фашистских захватчиков. Она спасала жизнь акушерки Лизы Элькиной: в гетто еще будут рождаться дети, и Лизе надо будет их принимать. Тихая и незаметная в доме, бабушка и перед лицом смерти так же тихо и незаметно преподала детям свой последний урок… Мы любили бабушку, но, я думаю, не сказали ей при жизни и десятка ласковых слов, не воздали ей всего того, чего она заслуживала.
Кроме Кузнецовых, у нас поселился учитель Курас с женой, дочкой и внучкой Броней. И еще семья старухи Городецкой, помните, я вам рассказывал — бедная вдова со Старого базара, ее дочери повыходили замуж за приятелей своих братьев, тоже, значит, за деповских; между прочим, две вышли замуж за русских и имели детей, но об этом потом… В семье Городецких тоже было двенадцать человек.
Кроме местных, в доме жили еще мужчины и женщины из Сосницы, все работоспособные. Обращаю на это ваше внимание. Четыре тысячи пригнанных из других городов и сел были работоспособные мужчины и женщины, а их дети и старики родители остались на старых местах. В нашем же доме детей было восемнадцать, старшему, Вене Рахленко, сыну дяди Гриши, семнадцать лет, младшей, Тане Кузнецовой, четыре года. У Тани была другая фамилия, но я ее не знаю и всех внуков Кузнецовых называю Кузнецовыми, всех внуков Городецкой — Городецкими, хотя и у них были другие фамилии. Пятерых — Дину, Веню, Сашу, Витю и Броню — уже гоняли на работы, как взрослых.
Немцы не просто уничтожали евреев, они хотели уничтожить их не как людей, а как животных: легче, проще — скот! Но для того чтобы превратить людей в скот, надо истребить в них все человеческое, убить все присущее человеческому существу, и прежде всего достоинство.
Им надели повязки с шестиконечной звездой, заперли в гетто, запретили выходить, только на работу — колоннами, в сопровождении солдат и овчарок, запретили болеть заразными болезнями — больных немедленно уничтожали, запретили рожать — новорожденных умерщвляли, об этом я уже говорил, запретили вносить в гетто продукты и дрова, запретили есть и пить что-либо, кроме хлеба, картофеля и воды, отключили электричество, запретили приносить с поля цветы, обучать детей грамоте, мыться в бане, женщинам употреблять косметику — десятки запретов, за нарушение каждого — расстрел. Мебель в домах переписали, и за пропажу хотя бы табуретки тоже расстрел. Приказали сдать все изделия из золота, серебра, украшения, кольца, брошки, деньги. Сдали, но не все и не все: когда тебя грабят, ты пытаешься что-то спасти. И вот повальный обыск, всем приказано стоять на коленях лицом к стене, и тех, у кого нашли несданные деньги или ценности, расстреляли на месте, среди них дочь старухи Городецкой Симу: у нее нашли грошовое колечко с простым камнем. После Симы остались ее сыновья Витя и Мотя, на их глазах и расстреляли мать.
Эти шестнадцать человек были пятой, на этот раз групповой жертвой немецко-фашистских захватчиков, и на них я кончаю счет, перечислить всех истребленных я не смогу.