9 мая.
Федор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет. Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.
Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки. Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.
Он говорит:
— Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?
Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.
— Не знаю. Рублей, вероятно, двести.
— Двести?
— Ну да. Молчание.
— Слышь.
— Что?
— А я вот работал, — целковый в день получал.
— Ну?
— Ну, ничего.
Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.
— Слышь.
— Что, Федор?
— А что ты думаешь, если, к примеру, этих?
— Что этих?
— Ну, бомбой.
— Зачем?
— Чтобы знали.
— Что знали?
— Что рабочие люди как мухи мрут.
Федор, это ведь анархизм.
Он переспрашивает:
— Чего?
— Анархизм это, Федор.
— Анархизм? .. Экое слово … Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?
Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш. Мне странно слышать эти слова.
Я говорю:
— Чего ты сердишься, Федор?
— Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются … А эти … двести рублей . . . Эх … Бомбой бы их всех, безусловно.
Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Федор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.
— Бомбой бы их всех, безусловно.