12
Здесь, в подземельях «Регенвурмлагеря», Орест часто вспоминал тот день, когда барон фон Штубер привез его на территорию этой секретной базы СС. Вспоминал еще и потому, что тогда ему посчастливилось познакомиться с поляком, само существование которого дарило надежду на побег из «СС-Франконии». А произошла эта их встреча таким образом...
...Отшельник задумчиво сидел у окна, в тесной флигельной комнатушке бревенчатого коттеджа, по архитектуре своей мало напоминающего традиционный охотничий домик, и расположенного на романтическом островке посреди мрачноватого лесного озера Кшива.
В шагах десяти от открывавшегося Оресту крылечного уголка зеленел травянистый берег, а по ту сторону небольшой озерной глади, в миниатюрной, окаймленной соснами и гранитными валунами заводи, притаилась стайка рыбацких челнов, на одном из которых старый (как ему тогда показалось) поляк-перевозчик и доставил его сюда вместе с бароном фон Штубером.
Отшельник представления не имел, зачем его сюда, на остров, доставили, куда девался его «покровитель» и как может сложиться на этом клочке суши его судьба.
Впрочем, сейчас Отшельник над этим и не задумывался. Он соскучился по природе, по свежим впечатлениям, по чему-то такому, что способно было взбадривать и возбуждать жажду творчества. Его руки, его глаза, его томящаяся фантазия и не менее томящаяся душа — все требовало сейчас какого-то образного порыва и великомученического творческого исхода. Но самое сложное заключалось в том, что душа его была взбудоражена воспоминаниями о Софии Жерницкой, об Одессе.
Его, сына «богоизбранного богомаза» Мечислава Гордаша», выроставшего в святости иконописи, вдруг тягостно повлекло к стенам расположенной на берегу Черного моря духовной семинарии. ...В те все еще памятные дни, когда, устав от доносов святых отцов-преподавателей, заявлявших, что ни в познании библейском, ни в мирском послушании семинарист Гордаш не усердствует, ректор-архимандрит призвал его к себе в личные покои.
К тому времени архимандрит уже знал, что при первой же возможности сын богомаза забывает об учении а усердно лепит что-нибудь из податливой прибрежной глины; вырезает из мягких липовых веток каких-то «человечков-анафемчиков», или же, к неописуемому ужасу доносчиков, рисует «неканонические» иконки.
Эти-то иконки как раз и заинтересовали архимандрита более всего остального. В них заключался весь его, и тоже далеко не канонический, интерес к бунтарю-семинаристу.
С помощью своего знакомца-энкаведиста он уже успел выяснить, что «натурой» для его «Святой Девы Марии Подольской» служила фотография медсестры Марии Кристич, землячки Ореста, дед и прадед которой тоже были священниками.
То, что «натура» происходила из семьи священников, каким-то образом облагораживало ее и даже канонизировало сами иконки. Впрочем, к тому времени социальное происхождение «Марии Подольской» архимандрита тоже не интересовало. Ему нужны были иконы: много икон «Святой Девы Марии Подольской», а еще — копии работ некоторых старинных иконописцев. Он вдруг увидел, почувствовал, нутром ощутил, что в семинарии объявился Мастер, настоящий мастер-самородок, из тех, чье появление на свет божий способно сотворять и до святости небесной облагораживать целую иконописную эпоху
Поэтому первое, что сделал ректор-архимандрит, так это простил Оресту вместе со всеми грехами земными его «семинаристскую лень и всевозможные недостойные занятия» и поселил в роли квартиранта в дом своей давнишней знакомой — «долгодевствующей дщери Софьи», как он называл дочь одного из погибших в коммунистических концлагерях семинаристских преподавателей-священников.
Отшельнику не понадобилось много времени и фантазии, чтобы понять, что ложе с ним «долгодевствовавшая дщерь» Софочка делила с той же страстностью, с какой не раз делила с самим архимандритом. Однако это его не огорчило. Тем более что Софья сама же и призналась Оресту в этом, понимая, что рано или поздно церковно-монастырская молва все равно выдаст её.
Отшельник до сих пор помнил, как, ложась с ним впервые в постель, эта «православнокрещенная полуеврейка-полуполька» с какими-то германскими корнями назидательно поучала его: «Запомните, Орест: — картавя на французский манер, изрекала она, — истинные священные девы — не те, на коих вы молитесь в храмах, а те, на которых вы молитесь із постели. Ибо постель и4 есть тот священный храм, в лоне которого зарождается все наше греховнопадшее человечество!».
Эти-то слова он как раз и запомнил лучше какого бы то ни было библейского канона. А когда Орест высказал опасение, что, узнав об их постельной связи, архимандрит может приревновать, Софочка не менее назидательно изрекла:
«Что вы, Орест! Архимандрит понимает, что вы — талантливый мастер. А талантливому мастеру всегда нужны деньги и женщины, причем сейчас, все и сразу, чтобы он никогда понапрасну не отвлекался на поиски одного и другого! Так могу ли я не стараться во имя такого мастера? Тем более что значительная часть тех больших денег, которые он получает за ваши иконы, так или иначе оседает в этом вот, в моем то есть, доме. Я не слишком откровенна с вами, мой канонически непоколебимый мастер Орест?».
Софа и сама была достойна кисти любого из великих мастеров. Ее красивое личико совершенно естественно вписывалось в те иудейские формы ликов, которыми были отмечены работы раннехристианской иконописной школы. И даже правильный, без иудейской горбинки, римский носик Софьи не лишал её этой иконописной достоверности.
Отшельник так до сих пор и не смог объяснить себе, почему ни разу не «срисовал» Софочкин лик хотя бы на одну из икон. Почему он не сделал этого, хотя бы из чувства признательности Софье? Почему на всех его работах по-прежнему «проявлялась» смуглолицая, темноглазая, с выразительными чувственными губами и высокой шеей подольская красавица Мария Кристич, в которую Орест был давно и безнадежно влюблен?
Однако не повезло только лику Софьи. Что же касается ее «бренных телес», то Отшельник рисовал их с тем же упоением, с каким упивался ими во внебрачном, «архимандритском», как он его называл, ложе. Те несколько картин, которые Софочка продала своим богатым знакомым за большие деньги, тем и отмечены были, что оголенная женщина на них соединяла в себе лик «Святой Девы Марии Подольской» с «бренными телесами» Софьи. Причем никаких вопросов такое соединение у нее не вызывало.
Эта «долгодевствующая» двадцатисемилетняя девица и в самом деле была создана для того, чтобы украсить жизнь какого-то мастера резца или кисти: гибкая, понятливая, ненавязчивая, она была идеально подготовлена к обыденной жизни, причем даже такой морально растерзанной, каковой была жизнь всякого советского художника. И в постели она не просто отдавалась, а священнодействовала, всякий раз ритуально принося свое тело на жертвенник, если уж не искренней любви, то, по крайней мере, вполне искренней страсти...
— Я могу выйти хотя бы на крыльцо? — прерывая сладостные воспоминания, по-немецки спросил Гордаш часового, дремавшего на лавке в конце небольшого коридора.
Прежде чем ответить, диверсант-эсэсовец с нескрываемым любопытством осмотрел этого могучего, почти двухметрового роста парня, которым его шеф, штурмбанфюрер, так дорожил, и с которым уже якобы захотели встретиться и Скорцени и сам рейхсфюрер СС Гиммлер.
Огромная, резко выпяченная, похожая на рыцарскую кирасу грудь; необычные какие-то, воистину неохватной ширины, плечи; огромная, почти квадратная, по-медвежьи посаженная прямо на туловище, голова; непомерно длинные, и столь же непомерно толстые в кисти, руки... Все это делало Отшельника похожим то ли на какого-то реликтового предка человека, то ли на бродячего циркового борца в расцвете сил.
— Барон приказал позволять вам все, что заблагорассудится, — неожиданно ответил часовой, входивший, как понял Гордаш, в диверсионный отряд Штубера.
— Странный приказ, — не поверил ему Орест. Но тотчас же вспомнил о задуманном бароном «Приюте странников и психологов войны».
Хорошо, что барон поделился с ним этими планами; благодаря этому, многое в их отношениях прояснялось.
— Стрелять велено только в том случае, если вы решитесь вплавь уйти с острова, — окончательно просветил его часовой.
Отшельник пошел прямо на часового, так что тот — и сам не из «мелких» — вынужден был прижаться к стене и с улыбкой восхищения пропустить его.
— Не собираюсь я — вплавь, — трубным, архиерейским басом заверил он эсэсовца. — Хотя желание такое возникает.
— Благоразумно, — признал тот. — Господин Штубер прав: природа здесь прекрасная.
И вновь почти с восхищением осмотрел горилоподобную фигуру Гордаша, облаченную в серые «пехотные» брюки, германский морской китель и легкий авиационный комбинезон, да обутую в итальянские ботинки. С первого взгляда становилось ясно, что одевали этого парня, как могли, — из всего, что соответствовало его размерам, что только удавалось найти.
— Пожить бы здесь, — мечтательно согласился с ним Орест.
— Для художника и скульптора такой островок — сущий рай, — приучался штурмманн воспринимать Отшельника глазами штурмбанфюрера Штубера, который умел ценить настоящих мастеров, независимо от того, в каком искусстве или ремесле они себя проявляли.
— И я — о том же, — неохотно продолжил разговор Отшельник, с наслаждением вдыхая напоенный озерной влагой и сосновым духом воздух.
— Только что поделаешь, война!
Часовой понимающе ухмыльнулся, но приставать к этому гиганту с расспросами и уговорами не стал. Он прекрасно знал, что завербовать этого сильного и мужественного человека не удалось даже «величайшему психологу войны» Штуберу; что пугать смертью этого человека уже бессмысленно, он давно готов к ней, и что фашистов он ненавидит еще яростнее, чем всю свою жизнь ненавидел коммунистов.
* * *
... Нет, никакого особого чувства к Софочке новоявленный иконописец тогда не проявлял. Впрочем, «долгодевствующая» полуполька-полунемка и не требовала какого-то нежного отношения к себе. Но теперь Отшельник почему-то все чаще вспоминал именно ее, причем воспоминания эти были доверчивотрогательными и сексуально-изысканными. Тогда, во время сожительства с Софьей, Орест и предположить не мог, что когда-нибудь с такой тоской будет вспоминать ее упругую грудь, ее точеные, цвета слоновьей кости, бёдра, ее миниатюрные икры «бутылочками» — ножки. Что ему так часто станут сниться вечно стремившиеся к поцелую чувственные губы, и пылкие, неукротимые какие-то объятия «долгодевствующей»...
А как много узнал он от этой начитанной женщины о «бытии в искусстве» великих мастеров кисти и резца, талантливых иконописцев и не менее талантливых литераторов — Микеланджело, Тициана, Врубеля, Родена, Ван Гога, Петрарки...
Как настойчиво вырывала его Софочка из полумонашеской кельи-мастерской, чтобы затащить в Художественный музей, на выставку современных живописцев, или на лекцию по искусству церковной живописи Средневековья. При этом женщина сама навязчиво представляла его каждому, кто в этом городе хоть как-то был связан с искусством, и гордилась своим Отшельником так, словно он и сам являлся величайшим творением искусства.
Лишь теперь, несколько лет спустя, Орест начал по-настоящему понимать, сколь основательно готовила его Софья Жерницкая к способу жизни художника, мастера; к той особой жизни «человека от богемы». И при этом следила, чтобы богем-ность его проявлялась в таланте и способе творческой жизни, а не в пьяных загулах и прочих «великих пороках... великих».
«Вся ваша погочность, Огест, — мило, на французский манер, картавя, наставляла его Софочка, — должна пгоявляться в постели, и только в постели. Только здесь, в моей постели, вам позволено возноситься до сексуального звегствования и опускаться до сексуальной святости».
«Как по-библейски мудро сказано!», — вновь восхищенно соглашался с ней Орест, с огромным трудом избавляясь от своей «прирожденно неприродной», как называла ее Жерницкая, стеснительности.
— И гади Бога, не стесняйтесь ни меня, ни себя, дегжитесь настолько гаскованнее, насколько вам это пгиятно, — страстно шептала ему на ушко, нежно поводя кончиком языка по мочке. Точно так же нежно поводила она и кончиком его «мужского достоинства» по раковине своего собственного ушка, открывая его тем самым, как «восточными эстетами узаконенный эротический орган», о существовании которого Орест ранее даже не догадывался. — А главное, не забывайте подбадривать себя и меня пгостыми, нагодными выгажениями. В этой богоизбранной постели вы познаете такое блаженство, что никаким небесным раем, — слово «рай» оставалось одним из немногих, которые она почему-то выговаривала без французского грассирования, — вас уже не заманишь.
И сама тут же принималась поражать его «народностью» тех выражений, которые нашептывала ему на ухо во время любовного экстаза.
Так происходило и в ее девичьей постели, и во флигеле, который стал мастерской Отшельника, и в море, куда они бегали купаться при свете луны...
Только теперь, пройдя через дантовы круги военного ада, Орест понял, что эта женщина помогла ему сотворить целый мир, который уже давно предстает в его воспоминаниях в виде полу-развеявшихся грез.