«Торчащие приапы», или «Треск гармонии»
Вероятно, дальнейший перебор однородных фактов и нагнетание в связи с ними могильной напряженности едва ли необходимы. Пора поставить вопрос «отчего»? Ответ на него – исчерпывающий и недвусмысленный – дают произведения и письма Пушкина. Подчеркиваю: не воспоминания и домыслы современников, а сам Пушкин.
Несомненным источником того угнетенного состояния духа, в котором пребывал поэт, – может быть, точнее, одним из источников, – было ощущение творческого кризиса. Только что приведенные письма из Михайловского к жене и к Плетневу дают представление, насколько болезненно и остро сознавал этот кризис сам Пушкин. Тогда же в Михайловском он набросал три варианта стихотворного послания к тому же Плетневу (все они остались незаконченными), из которых видно, что писать так, как он писал раньше, Пушкин уже по каким-то причинам не мог и не хотел:
Ты мне советуешь, Плетнев любезный,
Оставленный роман [наш] продолжать
[И строгой] век, расчета век железный,
Рассказами пустыми угощать…
(III, 395)
Вы за «Онегина» советуете, други,
Опять приняться мне в осенние досуги.
Вы говорите мне: он жив и не женат.
Итак, еще роман не кончен – это клад:
Вставляй в просторную<?>, вместительную раму
Картины новые…
(III, 396)
В мои осенние досуги,
В те дни, как любо мне писать,
Вы мне советуете, други,
Рассказ забытый продолжать…
Вы говорите: «Слава Богу,
Покамест твой Онегин жив,
Роман не кончен – понемногу
Иди вперед; не будь ленив.
Со славы, вняв ее призванью,
Сбирай оброк хвалой и бранью —
Рисуй и франтов городских,
И милых барышень своих,
Войну и бал, дворец и хату…»
(III, 397)
Каковы эти причины, Пушкин так и не объяснил: все три варианта послания прерываются как раз в том месте, где можно было ожидать объяснений. Но то, что возвращаться к «Онегину» и, пожалуй, шире – то, что писать в своей прежней манере он более не намерен, выражено достаточно ясно.
Впрочем, месяца три спустя в послании к Денису Давыдову Пушкин до известной степени эти причины объяснит: он говорит (причем не в шутку, а с горечью и всерьез), что поэзия его устарела, «вышла из моды»:
Наездник смирного Пегаса,
Носил я старого Парнаса
Из моды вышедший мундир…
(III, 415; курсив мой. – Л. А.)
Однако и писать в соответствии с требованиями иной моды он как будто тоже не расположен. Об этом идет речь в еще одном незавершенном послании – к князю П. Б. Козловскому, писателю и сотруднику «Современника». Последний, по свидетельству П. А. Вяземского, «настоятельно требовал» от Пушкина обратиться к переводу сатир Ювенала, полагая, вероятно, что дальнейшее творчество поэта должно развиваться по пути «срывания всех и всяческих масок».
Ответ Пушкина не оставляет сомнений в неприемлемости для него такого пути:
…Простясь с <былой> <?> мечтой и бледным <?> идеалом,
Я приготовился бороться с Ювеналом,
Но, развернув его суровые творенья,
Не мог я одолеть пугливого смущенья…
[Стихи бесстыдные] приапами торчат,
В них звуки странною гармонией трещат.
Картины <гнусного> <?> латинского разврата…
(III, 430)
И здесь Пушкин подходит, пожалуй, ближе всего к коренным причинам своей творческой депрессии. Русская поэзия и русская литература в целом все более и более вовлекались в орбиту глубокого и долговременного нравственного кризиса, уходившего своими корнями в очередной виток общеевропейского кризиса христианской цивилизации. (В России он развивался медленнее и с некоторым запозданием по отношению к Западной Европе, что позволяло Хомякову, Шевыреву, Самарину и их единомышленникам, а позднее и религиозным философам начала XX столетия говорить о нравственном превосходстве русской культуры над культурой Запада.)
«Торчащие приапами» «бесстыдные стихи» и «картины <гнусного> <?> латинского разврата» на русской почве 1830-х гг., то есть, по существу, картины прогрессирующего нравственного разложения, уже начинали создаваться (причем с поразительной силой таланта) младшим современником Пушкина:
К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно-малодушны
И перед властию – презренные рабы…
Но Пушкин так писать не мог: «пророческая тоска» поэта того самого «младого, незнакомого» поколения, которое он столь грустно и светло (ср. у Лермонтова: «пусто иль темно») приветствовал в своих «Соснах», была ему глубоко чужда. Поэзия Пушкина замешена на совершенно ином мироощущении – на органически присущей всему его существу глубокой вере в высшую гармонию, в вечный Закон, на котором зиждется Высшая Справедливость – нравственная и социальная.
«Поэзия… не должна унижаться до того, чтоб силою слова потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое» (XI, 201), – утверждал Пушкин еще в 1831 г. Теперь же, когда ему все чаще приходилось отстаивать этот фундаментальный принцип, он с сожалением и болью говорил о писателях, полагающих, что «нравственное безобразие может быть целию поэзии», и «употребляющих во зло свои таланты», обращаясь «к изображениям отвратительным, мало заботясь об изящном, об истине…» (XII, 69). Конечно же, Пушкин знал, что существуют смерть, кровь, убийства, предательства, измены, рабство, страдания, попранная справедливость и т. д. Но высшая гармония, осуществляющая себя через «любовь и дружество», через открытость и духовность («дум высокое стремленье»), а порой даже через кровь – кровь возмездия и очищения, – в конечном счете торжествует.
Способность проникнуться этой гармонией, соблюсти диктуемое высшими нравственными императивами чувство меры – каков бы ни был предмет изображения, – вот в чем видел Пушкин истинное призвание поэзии и поэта.
Впрочем, замечал он, «нравственное чувство, как и талант, дается не всякому». Он мог бы добавить, что нравственное чувство и есть талант. Во всяком случае, для него самого это чувство было настолько органично, что его не могли поколебать ни превратности судьбы, ни философско-религиозные искания. Оно вбирало в себя, подчиняло себе и впитанное с детских и лицейских лет свободолюбие, и религиозное вольномыслие, и рационализм, и иронический скептицизм, уходящие своими корнями во французский XVIII век. Собственно, в юношеском сознании Пушкина все это тоже было формами, в которых проявлял себя «вечный Закон» – высшая гармония.
Жизненный опыт вносил в его философско-религиозную концепцию многочисленные коррективы: она никогда не оставалась неизменной. Пушкин последовательно отказался от всепроникающего вольтеровского скептицизма, от облеченного в «унылый романтизм» «безнадежного эгоизма» лорда Байрона. Еще сохраняя внешние формы байронической поэмы (в «Цыганах»), поэт безжалостно развенчал ее героя Алеко, а вслед за ним и самого Байрона.
Высланный в 1824 г. из Одессы за то, что он «брал уроки чистого афеизма» (атеизма) у философа-англичанина, который «исписал листов 1000, чтобы доказать, что не может существовать высший разум – Творец и Вседержитель, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души», высланный, несмотря на явное неприятие этической стороны этих «уроков» («система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но к несчастию более всего правдоподобная» – XIII, 92), Пушкин в 1830-е гг. уже не сомневался в существовании Творца, а мотив Страшного суда, неотделимый от представления о бессмертии души, занимает центральное место и в стихотворении «Чудный сон», и в поэме «Странник».
Соответственно, если в 1821 г. Пушкин превратил текст молитвы Ефрема Сирина («…Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми…») в предмет веселой шутки: «Желаю ему <Кюхельбекеру> в Париже дух целомудрия, в канцелярии Нарышкина дух смиренномудрия и терпения, об духе любви не беспокоюсь, в этом нуждаться не будет…» (XIII, 25), то в июле 1836 г. он, как бы искупая свое юношеское зубоскальство, излагает тот же текст проникновенными стихами:
Отцы Пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую Священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
(III, 421)
Строго говоря, все творчество Пушкина было беспрестанным поиском наиболее полного выражения и утверждения этой высшей гармонии, постоянного движения к ней. Свернуть на иной путь значило бы для него предать свой жизненный опыт, потерять нравственную основу своего существования, своего творчества. Сделать это Пушкин просто не мог. Между тем общество, общественное сознание, литература, включая поэзию, двигались в противоположном направлении, порождая все растущий эгоизм, отчуждение, все более социологизируясь, утрачивая ту степень нравственной культуры, которая была органична для Пушкина. Поэт все более ощущал свое одиночество. Ясное, беспощадное к себе осознание этой ситуации наполняет одну из наиболее трагичных медитаций Пушкина: Светлым Воскресением 7 апреля 1835 г. датирован «Полководец», а 13 апреля завершено философско-медитативное стихотворение «Туча», где одиночество мотивировано уже не непониманием, а исчерпанием – тем, что «туча» (разумеется, это метафора) свое назначение исчерпала.
Некогда «туча» была частью великого целого; она облегала все небо и щедро поила дождем алчущую землю. Но «пора миновалась» (Пушкин мог бы добавить: согласно «общему закону»), и теперь «туча» – лишь беспомощный след былого, последний его осколок. Одинокой и ненужной несется она «по ясной лазури», так что высший гарант «общего закона» Зевс (в окончательном варианте – ветер) обоснованно и справедливо гонит ее с небосвода.
Именно гонит. Это, если угодно, апофеоз самоуничтожения (напомню, «Туча» появилась через пять дней после «Полководца» с его финальным лейтмотивом желанной смерти и за неделю до стихотворения о самосожжении Геракла):
Последняя туча рассеянной бури!
Одна ты несешься по ясной лазури,
Одна ты наводишь унылую тень,
Одна ты печалишь ликующий день.
Ты небо недавно кругом облегала,
И молния грозно тебя обвивала;
И ты издавала таинственный гром
И алчную землю поила дождем.
Довольно, сокройся! Пора миновалась,
Земля освежилась, и буря промчалась,
И ветер, лаская листочки древес,
Тебя с успокоенных гонит небес.
(III, 381)