Книга: Шляхта и мы
Назад: Генерал с саблей и вождь с трубкой
Дальше: Холокост по велению сердца

«Каждый, к сожаленью, волен…»

В сороковом году прошлого века мы с матерью жили неподалеку от русского города Ямбург, переименованного позже в Кингисепп в честь эстонского революционного деятеля, в деревне Губаницы, куда матушка получила направление на работу в сельскую больницу.
Каждое воскресенье к нам приезжал из Ленинграда отец, который некогда дал мне польское имя. Он всегда привозил сыну в подарок какую-нибудь книгу и вечером читал ее вслух. Так я услышал впервые «Тараса Бульбу» и влюбился во всех героев сказочной повести. Не желая расставаться с ними, мы с отцом придумали такую игру. Уединялись в дальнем углу больничной усадьбы, где вдоль натоптанных тропинок росли, покачивая пепельными соцветиями, могучие стебли подорожника, каждый из нас выбирал себе несколько стеблей пожестче, и начиналась игра.
– Ну, где твой Остап? – подзадоривал меня отец, храбро помахивая толстым сочным стеблем. – Мой польский воевода пан полковник готов с ним сразиться.
– А вот он Остап! – принимал я вызов, выхватывая из своего пучка самый жилистый стебелище и подставляя его под сабельный удар полковника. Отец с размаху ударял своим подорожником по моему, но лишь наносил ему легкую рану… следующий удар был за мной, и я лупил что есть мочи по тучной полковничьей шее, и так, поочередно обмениваясь ударами и приговаривая «не гнутся еще казаки» – или «еще Польска не згинела», мы рубились до тех пор, пока, измочаленная и растрепанная, не отлетала голова либо у пана полковника, либо у бесстрашного Остапа.
Но каюсь: иногда я изменял запорожцам, выбирая себе подорожник с пушистым сизоватым султаном, потому что он, как мне казалось, был похож на красавца предателя Андрия, который вылетал на крыльях самозабвенного шляхетского гонора навстречу своей ослепительной смерти. Шестьдесят лет прошло со времен той довоенной игры, а я все помню, как будто только вчера вечером отец читал мне вслух о том, как «…отворились ворота, и вылетел оттуда гусарский полк, краса всех конных полков. Под всеми всадниками были все как один бурые аргамаки. Впереди других понесся витязь всех бойчее, всех красивее. Так и летели черные волосы из-под медной его шапки; вился завязанный на руке дорогой шарф, шитый руками первой красавицы. Так и оторопел Тарас, когда увидел, что это был Андрий».
А кто же справится с витязем Андрием, влюбленным в знатную полячку, с этим прекрасным безумцем, предателем веры и Сечи Запорожской? Ну, конечно, только старый Тарас, и сцена встречи отца с сыном каждый раз потрясала мою детскую душу. Когда отец, читая повесть, доходил до картины: «Оглянулся Андрий: пред ним Тарас!», – все мое существо содрогалось от восторга и ужаса, и я шептал про себя, как молитву: «– Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?»
А сколько бессмертных пословиц и поговорок из великой повести малороссиянина Гоголя вошло в русский язык: «Есть еще порох в пороховницах», «сила одолела силу», «нет уз святее товарищества», «отыскался след Тарасов», «я тебя породил, я тебя и убью», «за сичь, за веру!».
Нет, если бы я получил пожизненный срок в одиночной камере и мне задали бы пошлый вопрос, какие три книги ты возьмешь на всю оставшуюся жизнь читать и перечитывать, я попросил бы «Капитанскую дочку», да «Записки охотника», да «Тараса Бульбу».
Ах, как красиво умирают и ляхи и запорожцы у Гоголя! Не хуже, чем троянцы и ахеяне в «Илиаде». Одна сцена, в которой куренной атаман Кукубенко вершит свой поединок со «знатнейшим из панов княжеского роду», чего стоит!
«…не поддался лях, все еще силился нанести врагу удар, но ослабела упавшая вместе с саблею рука. А Кукубенко, взяв в обе руки свой тяжелый палаш, вогнал его ему в самые побледневшие уста. Вышиб два сахарные зуба палаш, рассек надвое язык, разбил горловой позвонок и вошел далеко в землю. Так и пригвоздил он его там навеки к сырой земле. Ключом хлынула вверх алая, как надречная калина, высокая дворянская кровь и выкрасила весь обшитый золотом желтый кафтан его…»
Но и сам Кукубенко гибнет прекрасной смертью, не хуже, чем польский княжич:
«Козаки, козаки! Не выдавайте лучшего цвета вашего войска! Уже обступили Кукубенка, уже семь человек только осталось из всего незамайковского куреня; уже и те отбиваются через силу; уже окровавилась на нем одежда. Сам Тарас, увидя беду, поспешил на выручку. Но поздно подоспели козаки: уже успело ему углубиться под сердце копье… Тихо склонился он на руки подхватившим его козакам, и хлынула ручьем молодая кровь, подобно вину, которое несли в склянном сосуде из погреба неосторожные слуги… И вылетела молодая душа. Подняли ее ангелы под руки и понесли к небесам. Хорошо будет ему там. «Садись, Кукубенко, одесную меня! – скажет ему Христос, – ты не изменил товариществу…»
Поистине до сих пор не могу понять, почему после того, как судьба Тараса Бульбы за целых полтора века вошла в сознание и чувства нескольких поколений в России и на Украине, как после этого нашлись в мире силы, которые смогли расчленить наше восточнославянское тело, разрубить палашом наш общий позвоночник и разорвать нашу единую душу…
* * *
В 1964 году в возрасте тридцати двух лет мне повезло впервые поглядеть ближайший Запад, то есть побывать в настоящей Польше. Львов все же не заграница! В составе писательской туристической группы было три-четыре русских человека – я, жена Александра Межирова Леля, редактор издательства «Советская Россия» Глеб Панферов. Последний во время поездки частенько бывал выпивши, и, глядя на него, Межиров острил, как я понимал, специально для меня: «у него такое выражение лица, что я постоянно вспоминаю слова Бабеля о Менделе Крике, – помните, Станислав? – который думал только «об том, чтобы выпить рюмку водки и дать кому-нибудь по морде!» Остальные человек восемь поэтов, прозаиков и публицистов были соплеменниками Бабеля. С Александром Межировым за эти десять дней я сблизился особенно тесно. Выпивали с ним по вечерам в номеpax водку «Выборову», рассуждали о Пушкине и Мицкевиче. Он приглашал меня побродить по польским рынкам и магазинам, где демонстрировал чудеса сообразительности, показывая, как надо выбирать ту или иную вещь, как торговаться, и когда он прочитал мне одно из своих стихотворений, в котором были строки:
Был когда-то изящен и тонок,
а теперь – ну и пусть! Ну и пусть! —
продавщицы из комиссионок
знают вкусы его наизусть…

я понял, что он потомок не только Исаака Бабеля, но и бессмертного Янкеля из «Тараса Бульбы».
Иногда за завтраком он протягивал мне письмо в конверте с надписью «Пану Станиславу», в котором я читал его размышления о литературе, о поэтах, о наших спутниках по путешествию. Письма были остроумны и увлекательны. Он как будто изучал меня и в то же время пытался мягко управлять моими мыслями.
С чувством телячьего восторга и вольности я бродил по Старому Мясту – восстановленному поляками, что называется, «с иголочки» аж до каждого отполированного булыжника, заглядывал в средневековые костелы, читал изречения на мемориальных досках о том, что здесь у этой стены немцами было расстреляно столько-то польских патриотов.
Пока мои деловые соотечественники устремлялись к рыночным развалам из дешевых джинсов и кожаных курток, шушукались с гостиничными горничными о тайной продаже за злотые баночек черной икры, электробритв и «Столичной» водки, я бродил по ухоженным польским паркам, дышал воздухом, исходящим от цветущих каштанов, сыростью, ползущей от мутной Вислы, или на родине Шопена в Желязовой Воле вспоминал, как моя мать, растившая нас с сестрой без отца, все-таки выкроила какие-то деньги и купила в сорок шестом году громадный, старый, темно-вишневый рояль. Он занял чуть ли не половину нашей единственной комнатенки, где мы ютились вчетвером. Угол под роялем зимой всегда сверкал, покрытый слоем инея. Однажды мать пришла измученная с работы из военного госпиталя, подняла лакированную крышку сказочного инструмента, исполнила один из гениальных этюдов Шопена, а потом бросила руки на клавиши, положила на руки лицо и расплакалась…

 

…Вечером я спустился в бар варшавской гостиницы «Гранд Отель», сел за стойку, уверенным голосом заказал сто граммов «Выборовой». Огляделся. Рядом со мной сидел человек, оказавшийся англичанином, с которым мы каким-то образом разговорились. Впрочем, подробности встречи я изложил в шуточном стихотворении, которое никогда не печатал, забыл и лишь недавно обнаружил в старой записной книжке:
Я сказал ему: – Гагарин!
Я сказал: – Борьба за мир!
И ответил англичанин:
– Битлзы! Англия! Шекспир!

Чтобы не угасла тема,
Я изрек без лишних слов:
– Черчилль! – И тогда мгновенно
Он парировал: – Хрущев!

Стопки сдвинули со стуком,
Молча выпили за жизнь
И, довольные друг другом,
Улыбаясь, разошлись.

Слава людям знаменитым —
Будь то вождь или король,
Космонавтам и министрам,
Кинозвездам, футболистам,
Лишь бы имя, как пароль.

Он доволен – я доволен,
Каждый при своем уме,
Каждый, к сожаленью, волен
Жить, как хочет, на земле.

Это были стихи о политической свободе, правах человека, о том, что и мы, и Польша, и весь мир имеют право жить, как им хочется, за все страдания и жертвы, принесенные на алтарь свободы во времена новейшей истории. Каменные почерневшие остовы зданий, оставленные поляками как память о Варшавском восстании 1944 года, потрясали мою душу. Сейчас эти развалины снесены, но тогда они мрачно и величаво высились среди разноцветных и шумных кварталов. Однажды я увидел, как какая-то лощеная европейская пара подъехала на «Мерседесе» к руинам, молодой человек с дамой, затягиваясь дорогими сигаретами, поглядели на священные камни и покатили дальше по Иерусалимским аллеям. Я почему-то решил, что это были шведы (как представители самого богатого и благополучного народа равнодушной Европы), и написал вслед за Давидом Самойловым свою апологию Варшавского восстания, глядя на закопченные стены, которые Самойлов увидел зимой сорок пятого года:
По «Гранд Отелю» бродит швед,
Скучает с длинноногой шведкою.
Он, видимо, объездил свет
и утомился жизнью светскою.
Он на машине подлетел
К руинам взорванного здания
И, хлопнув дверцей, оглядел
Следы Варшавского восстания…
. . . . . . . . .
Пускай распнут! Пускай сомнут,
Но есть у нации наследие,
И эти несколько минут
Облагородили столетие!
Жиреет плоть, дымится снедь,
Но где-то рядом в смежной области
Живут поэзия и смерть,
Сопротивляясь вечной пошлости.

Я вспоминаю об этом прямом объяснении в любви к Польше, чтобы отстранить все возможные упреки в предвзятых страстях и чувствах касательно нашей взаимной истории. Ведь такое стихотворение мог бы написать главный герой великого фильма «Пепел и алмаз», если бы по воле Анджея Вайды он не погиб в 45-м…
Так что в 1964 году я был не менее страстным полонофилом, нежели многие наши советские поэты. И если «полонофильство» стало постепенно покидать меня, то объяснение этому может быть только одно: я медленно, но настойчиво влезал в глубины нашей истории.
Но не все же время я созерцал священные руины! Мы, конечно же, заходили в Союз польских писателей, где была своя иностранная комиссия с вежливыми паненками; на встречу с нами пришли известные польские литераторы Фидецкий и Помяновский. Они, оказывается, знали своих московских соплеменников и все последующее время в Варшаве не отходили от них, постоянно консультируя, как выступить на польском радио, получить небольшой гонорар, сделать скромный бизнес, обменяв на черном рынке наши красные десятки на польские злотые.
Маркитанты обеих сторон,
люди близкого круга, почитай,
с легендарных времен
понимают друг друга.

Естественно, что мы были приглашены на литературный вечер в Прахову Башню (или в Старую Праховню?), где я впервые для зарубежных поклонников поэзии прочитал свои стихи «Пепел и алмаз», стихотворенье о руинах Варшавского восстания и с особым успехом – «Польша и мы» Бориса Слуцкого. Мне даже аплодировали стоя. Однако на обратном пути в Россию я постепенно опомнился, и мой польский цикл завершился традиционным для русского поэта покаянием:
Я на поезде скором спешил
из Москвы в направленье Варшавы,
покидая границы державы,
где полжизни с размаху прожил.

Захотелось и мне посмотреть,
как сверкает чужая столица,
как торопится жить заграница,
как звучит иностранная речь.

Я увидел пейзажи, на взгляд,
столь же милой славянской равнины,
разве только что вместо осины
здесь все чаще каштаны шумят.

Да по праздникам в Кракове пьют
не «Столичную», а «Выборову»,
захмелеют – и песни поют,
и живут подобру-поздорову.

И должно быть, была хороша
сторона под названием Польша,
но случилось так странно и пошло,
что была неспокойна душа.

Потому что, куда бы стезя
ни вела за широкие реки,
от любимой земли, от себя
не уйти, не уехать вовеки.

Назад: Генерал с саблей и вождь с трубкой
Дальше: Холокост по велению сердца