Книга: Шляхта и мы
Назад: «Стыдно, пан Помяновский!..»
Дальше: Директива Бермана и судьба Гомулки

От Курбского до Чухонцева

В 1978 году я работал секретарем Московской писательской организации и потому имел возможность повлиять на состав поэтической бригады, отправлявшейся на какой-то литературный праздник в Варшаву. Помню, что мне удалось сколотить весьма разношерстную делегацию, в которую входили вместе со мной Валентин Сорокин, Олег Чухонцев и Леонид Темин.
Олега Чухонцева я знал давно и ценил как поэта с начала шестидесятых годов, когда он пришел в журнал «Знамя» со стихами, удивившими меня какой-то необычной для его лет зрелостью мысли и легкостью письма даже в обычных для того времени стихах о целине:
Есть в степи справедливый закон:
жми на тормоз, хоть я не знаком,
но ведь есть и закон темноты —
жми на газ от возможной беды.

Правда, когда через несколько лет в журнале «Юность» я прочитал его стихотворенье об Андрее Курбском, в котором Олег восхищался судьбой и бегством в ту же Польшу знаменитого диссидента XVI века, – все во мне восстало против такого толкования истории. Политические или исторические стихи в ту эпоху читались и разгадывались в узле всей русской судьбы. На место Ивана Грозного читательское воображение легко и естественно ставило любого из российских владык – от Петра Великого и Николая Первого до Иосифа Сталина и даже Леонида Брежнева. А фигура и лик князя-невозвращенца тут же заменялись образами царевича Алексея, Александра Герцена, а то и Льва Троцкого вкупе с Александром Солженицыным. И даже порой куда более «мелкие бесы», вроде Василия Аксенова или какого-нибудь Анатолия Гладилина, кривляясь и гримасничая, примеряли на себя трагическую личину несчастного изгнанника и отпрыска древнерусского боярского рода.
Я в те годы каким-то государственным инстинктом уже ощущал опасность героизации такого рода исторических персонажей и, прочитав стихотворенье Чухонцева, написал в какой-то степени поэтический ответ ему, в котором была прямая полемика с Олегом:
Все, что было отмечено сердцем,
ни за что не подвластно уму,
кто-то скажет: а Курбский? А Герцен?
Вам понятно, а я не пойму…

Чухонцев знал, что мое стихотворенье написано не без его участия, догадывался, видимо, и о том, что были и более глубинные причины для его написания (моя тревога в связи с жаждой эмиграции, возникшей во многих еврейских душах после арабо-израильской войны 1967 года, закончившейся победой евреев), однако наши отношения это, как ни странно, не портило, более того, в Польше они как-то особенно окрепли, когда мы ходили по Старому Мясту, вспоминали блоковскую поэму «Возмездие», и Олег, сверкая круглыми глазами и вращая большой головой на высокой тонкой шее, доверительно читал мне:
– Стасик! Ты помнишь? «Отец лежит в Аллее роз, уже с усталостью не споря».
Я подхватывал блоковские строки:
– «А сына поезд мчит в мороз от берегов родного моря».
Мы, конечно же, разыскали «Аллею роз» – улицу с мрачными польскими особняками, обрамленными решетками из чугуна, а потом пошли дальше к мутной Висле, к монументам из серого камня в честь героев польского сопротивления, к триумфальной арке, на фронтоне которой черными буквами (то ли по-польски, то ли на латыни – забыл!) были выложены соблазнительные и коварные слова: «За вашу и нашу свободу!»
Олег многозначительно подмигивал мне, радостно и лукаво улыбался, и в его большеротой застенчивой улыбке мне чудилось невысказанное: «Ну неужели я не прав? Как же ты не понял моего «Курбского»? Он ведь и боролся «за нашу и вашу свободу»!» А тут еще и Леня Темин вспоминал не к месту из блоковского «Возмездия»:
Не так же ль и тебя, Варшава,
столица гордых поляков,
дремать принудила орава
военных русских пошляков?

Я хмурился, сосредотачивался, вспоминал другие строки Блока из того же «Возмездия»: «Здесь все, что было, все, что есть, надуто мстительной химерой», упрямо повторяя про себя другого Блока, родного моей душе:
Россия, нищая Россия,
мне избы серые твои,
твои мне песни ветровые,
как слезы первые любви.

Ну а коли так – чего бежать за какую-то границу, в какую-то Польшу! Чухонцева как поэта ценил Вадим Кожинов и хотел приблизить его к нашему кругу, потому я, по совету Вадима, и взял Олега с собой, чтобы за целую неделю повнимательнее присмотреться к нему, поговорить откровенно о том, о чем в Москве говорить было трудно. Основания для наших надежд были – у молодого Чухонцева во многих стихах пробивались явные ростки русского народного ощущения жизни, но либеральное окружение влияло на поэта весьма властно, и тогда, видимо, из-под его пера появлялись стихи «курбского» направления. После чего тупые чиновники от идеологии выбрасывали из издательских планов книги Чухонцева, чем еще сильнее отталкивали его от патриотического крыла литературы к диссидентскому берегу… Хотя, читая недавно дневники Давида Самойлова, я нашел в них запись от 8.01.1984 года об Олеге Чухонцеве: «Его слегка русопятит, как бы он совсем не срусопятился». Несколько забегая вперед, могу сказать, что, к сожалению, этого не произошло.
С выходцем из уральской казачьей семьи, бывшим сталеваром Магнитки Валентином Сорокиным мне было проще. Однажды в номере варшавской гостиницы он с яростной искренностью рассказал мне о родных своей жены Ирины, живших во время революции в Питере. Многие из них, происходившие из дворянско-офицерского сословия, во время «красного террора», организованного осенью 1918 года чекистами Моисея Урицкого, были поставлены к стенке, уничтожены стремительно и беспощадно с такой ветхозаветной жестокостью чуть ли не на глазах у малых детей, что «до сих пор, – заключил Валентин, – моя жена и ее родственники, рассказывая о том времени, оглядываются по сторонам, как бы кто не услышал». Потом Сорокин прочитал свой стихотворный ответ Эренбургу, написанный им в конце пятидесятых годов, полный сарказма и негодования по поводу этого талантливого провокатора, тип которого щедро рождает среда ассимилированного еврейства во многих странах и культурах, если вспомнить Иосифа Флавия, Генриха Гейне, Андре Жида, Лиона Фейхтвангера, Салмана Рушди, Юлиана Тувима…
Сорокина я пригласил в поездку совершенно сознательно: мне надо было навести надежные мосты с русскими «официальными правыми». Без этого союза и наша и их деятельность теряла многое. Мы были как бы очерчены меловым кругом своеобразного «русского диссидентства», а они, обладая издательской и журнальной властью, были, по существу, отрезаны от неофициальных русских национальных кругов, от их творчества, от их идей и устремлений. Я в конце семидесятых годов твердо решил преодолеть этот разрыв хоть в какой-то степени. С Михаилом Алексеевым, с Петром Проскуриным, с Анатолием Ивановым я близок не был. Да и чересчур осторожно они вели себя в такого рода разговорах. С Сорокиным – человеком моего поколения, прямым и открытым, мне было легче…
Четвертым в нашей делегации был Леонид Темин. Одного еврея, тем более в Польшу, мне должна была навязать наша иностранная комиссия. Впрочем, я не возражал. Леня Темин был компанейский человек, выпивоха, всегда радушно улыбавшийся мне и даже дававший («тайно, чтобы никому ни слова!») почитать ходивший в те времена по рукам «Архипелаг ГУЛАГ». В этом тоже была какая-то доля доверия, которую я ценил. Поэт он был никудышный, и то, что его забыли сразу же после смерти все, в том числе и его соплеменники, – справедливо, но любопытно то, что мне однажды рассказала о нем его киевская землячка Юнна Мориц.
– О, Леня! Он в молодости поражал нас своим остроумием, способностями, обаянием. Он был самым талантливым из нас. Но потом, Стасик, с ним случилась беда – травма тазобедренного сустава, множество неудачных операций… Чтобы не страдать от болей, он пристрастился к наркотикам, и сейчас, как это ни печально, я вижу, что он деградировал… – Юнна Пейсаховна щурила миндалевидные глаза, поворачивала в разные стороны породистый птичий профиль, чтобы удостовериться, что рядом с нами за соседним столиком писательского ресторана нет никого, кто бы услышал ее, затягивалась дорогой сигаретой и внимательно вглядывалась в меня, как бы желая удостовериться: оценил ли я ее откровенность…
Той осенью польская интеллигенция только и говорила о знаменитом фильме «Кабаре» с «несравненной» Лайзой Минелли, и вот однажды в свободный вечер мы всей делегацией нырнули в какой-то варшавский кинотеатр… Поздно вечером, вернувшись в гостиницу, взяли пару бутылок «Выборовой» и стали обмениваться впечатлениями о фильме. Когда я весьма резко изложил свой взгляд на «Кабаре»: «И кривляка Минелли мне не понравилась! Лупоглазая, с громадным носом, похожая на акулу, с вульгарными манерами, и сюжет, когда ариец влюбляется в еврейку – пропагандистский, пошлый и затасканный!» – вдруг из полутемного угла, из глубокого кресла, в котором сидел Темин, послышались не слова, не возражения, а какие-то утробные шипящие звуки: «Шволочь-ч-ч! Ненавиж-ж-у-у!» Я опешил: в кресле сидел не человек, а существо, со сверкающими глазами, красногубое и лохматое. Оно пыталось подняться, упершись руками в подлокотники, но то ли было слишком пьяно, то ли – и тут я вспомнил Юнну – накачано наркотиками, но, едва приподнявшись, бессильно рушилось обратно. Костыль Темина с грохотом покатился по паркету, а он сам откинулся на спинку кресла, опустил веки на выпуклые глаза и с пеной у рта забормотал что-то нечленораздельное, шипящее…
На другой день нам нужно было ехать в Краков, но мы не нашли Темина в гостинице. Однако местные писатели еврейского обличья успокоили нас, что Леня не пропадет, что о нем есть кому позаботиться и что вообще ничего не будет страшного, если он вернется в Москву на несколько дней позже нас. Ну, приболел человек – с кем не бывает! «Невозвращенец, как Курбский», – грустно сострил я и махнул рукой.
Перечитывая недавно воспоминания Давида Самойлова «Перебирая наши даты», изданные в 2000 году, я нашел в его дневниках любопытную, но понятную для меня фразу: «Видел фильм «Кабаре». Замечательное кино. Прекрасная актриса». А ведь Дезик, как мне помнится, был человеком со вкусом. Пушкина любил…
Назад: «Стыдно, пан Помяновский!..»
Дальше: Директива Бермана и судьба Гомулки