Дни и годы одной прекрасной жизни
Откуда пришла музыка
Пять человек в семье Алексея Федоровича Козловского были музыкантами, людьми, одержимыми музыкой.
Музыка пришла к ним из девятнадцатого века от прадеда, Антона Онуфрия Шиманского. Во времена первого польского восстания он был в рядах варшавских патриотов, потерпевших поражение, и вынужден был бежать во Францию, чтобы спастись от сибирской каторги. Шиманский был виолончелистом высокого класса и выступал в столицах Европы под именем Бартолоччи. В Париже, где Шиманский прожил немало лет, он нашел дружескую поддержку Шопена. Их отношения отражены в переписке Шопена, и через годы он вспоминает об Антеке Шиманском с нежностью и любовью.
Внучка Шиманского Ольга окончила Варшавскую консерваторию. В молодости Ольга много концертировала. Она же стала учительницей своей сестры Софьи, матери Алексея Федоровича, и дала ей удивительную технику, то, что французы называют жемчужной игрой. По вечерам мать неизменно играла с сыном в четыре руки. До глубокой старости она каждый день подолгу играла для себя из своего большого фортепианного репертуара.
Если сестры-пианистки имели хороший вкус и высокую музыкальную культуру, то для детей Софьи Григорьевны – Дмитрия, Сергея и Алексея – музыка стала страстью. Двое старших одновременно с университетом окончили Киевскую консерваторию как пианисты.
Музыкальная жизнь Киева тех дней была богата и разнообразна. Прекрасный симфонический оркестр, великолепные дирижеры – и свои, и гастролеры, замечательная опера, множество сольных концертов знаменитых пианистов и певцов. У братьев возникли дружеские связи со многими музыкантами, и чем шире становился круг знакомств и чем больше они слушали чужое исполнительство, тем больше хотелось собственного творчества. И вот возник их двухфортепианный дуэт, вскоре ставший известным в Киеве. Когда нельзя было достать готовые переложения симфонической музыки, братья делали свои, и даже некоторые произведения Дебюсси и Равеля впервые прозвучали в их исполнении, до того как получили свое воплощение на симфонической эстраде. В их доме всегда звучала музыка – симфоническая, оперная, камерная. Многие музыканты приходили слушать братьев и сами спонтанно играли, пели, спорили, проходили стадии восхищения тем или иным композитором.
В наши дни трудно представить себе, чтобы главный дирижер Киевского оперного театра после спектакля «Борис Годунов» пришел, как это делал Арий Моисеевич Пазовский, в дом к двум молодым музыкантам и там заново проигрывал бы и прослушивал «Бориса Годунова», не замечая, как наступало утро.
В обстановке такой одержимости и рос Алексей Козловский. Взрослые часто не замечали, как ребенок забирался под один из роялей и, слушая, незаметно засыпал. Лишь потом мать уносила его в постель. Кто знает, быть может, с этих дней он сохранил пристрастие к особого рода гулким звучностям и к звучности оркестра, когда дирижер находится как бы внутри него.
Так с первых дней своей жизни он вобрал в себя огромный мир музыки разных времен и разных народов. В пять лет он отстукал матери на рояле сочинение из трех нот, но в семь лет попросил ее записать музыкальную пьесу, удивив своим чувством формы и красотой мелодии. Даже и в старости он иногда, забавы ради, ее играл. Мать стала учить его игре на рояле, а братья – как записывать музыкальную мысль на нотной бумаге.
Алексей рос, и расширялся мир его игр и увлечений. От каштанов у дома и песочной площадки город раздвигался всё дальше и шире. Он разбегался по холмам и крутоярам и нырял в таинственные заросли оврагов – город прекрасный, древний, не имеющий себе равных по красоте особого рода зодчества: в единстве рук человека и природы, завершенный, как произведение искусства. Узнавались дальние обзоры Днепра и призывы паровозных гудков из Дарницы. Узналось, что там, за мостом, лежат степи и леса и что есть лес заветный, звонкоголосый, где проживаются все радости лета.
Узнал будущий композитор и ночной Подол в огнях, когда его, семилетнего, брали на концерты. На утренние репетиции симфонических оркестров братья брали его почти всегда, и тогда, весь поглощенный чудом свершаемого, он почти ничего не видел вокруг. Но зато ночью – что это было за место, так совершенно описанное Пастернаком в его гениальной «Балладе», посвященной Нейгаузу, в которой так точно всё – «недвижный Днепр, ночной Подол… // Бессонный запах маттиол». И как кульминация ночи и музыки – момент, когда братья подводили его к подножию Святого Владимира, чей крест горел в ночи огнями и был виден далеко из-за Днепра. Когда потом, много лет спустя, он прочел пастернаковские строки, то словно ступил в свое детство, и музыка, слышанная в детстве, всегда жила в едином потоке самых заветных его воспоминаний. Как он сожалел, что не пришлось ему поговорить об этом с поэтом и вспомнить эти счастливые мгновения!
У Алексея был друг, долго и плодотворно влиявший на его развитие. Этот друг – сестра его матери Елизавета Григорьевна. Она хорошо знала астрономию, математику, литературу, историю. Благодаря ей он на всю жизнь сохранил пристрастие к звездам и всегда увлеченно показывал и рассказывал чудеса звездного неба. Вероятно, поэтому он любил древнего правителя Улугбека, бывшего замечательным астрономом, и впоследствии воспел его в своей опере. Увлекся историей Древнего Рима и Египта. Египет он знал блистательно от древнейших времен и мог впоследствии позволить себе дерзость спорить с профессиональными египтологами о стилях искусства разных династий.
Перед самой революцией 1917 года он еще захватил три класса так называемой классической гимназии, где обязательно изучались в большом объеме греческий и латинский языки. Так, урок истории должно было отвечать на латыни. Рим он любил, наверное, больше всего за латынь. К Древней Греции был равнодушен и лишь к концу жизни в ней что-то понял, да и то через вторую часть «Фауста» Гёте.
Интересно, что в тех самых стенах Второй гимназии, где ученики прилежно трудились над приобретением лингвистических познаний, вскоре разыгрались драматические события Нового времени. Ее классы и ее лестница стали той исторической сценой, где у Михаила Булгакова происходит действие в романе «Белая гвардия» и в пьесе «Дни Турбиных».
Елизавета Григорьевна с детства приучила Алексея Федоровича много ходить, и он не мог жить без прогулок, без многочасовой ходьбы – сначала чтобы знакомиться с новыми местами, потом – для сочинительства. Произведение рождалось от начала до конца в движении и лишь дома фиксировалось на нотной бумаге и иногда проверялось у рояля. Это с ранних лет изощрило его слух и память. К десяти годам он изумлял взрослых уникальным слухом и феноменальной памятью и в музыкальных кругах Киева стал считаться удивительным явлением.
Алексей Козловский обладал абсолютным слышанием оркестра и восприятием звуков и тональностей в цвете. В детских дневниках, которые он вел с десяти-одиннадцатилетнего возраста, он пытается не только зафиксировать цветом слышимые им тональности, но даже рисует форму, в которой видит услышанное. Юношей-подростком он был взят на учет Академией наук и заполнял присланные ему цветные анкеты.
Благодаря необыкновенной музыкальной памяти Алексей не только знал всю ткань множества оркестровых произведений, но и мог рассказать, как то или иное место исполнял тот или иной дирижер и почему это было хорошо или плохо. Его зрительная память фиксировала все особенности дирижерской техники, и он на всю жизнь сохранил поразившие его исполнительские традиции Сафонова – дирижера симфоний Скрябина. Поэтому никто из музыкантов не удивлялся, когда он, мальчик, приходил с двумя юношами, своими братьями, и слушал неотрывно долгие репетиции или концерты.
Когда ему подарили игрушечный театр, величиною со стол, с декорациями и освещением, он увлеченно, до самозабвения, создавал всё новые и новые декорации к операм. Его мало занимали фигуры, но ему нужно было поэтичное театральное освещение, для того чтобы, установив декорации к мизансценам, он мог за дирижерским пультом продирижировать любимую музыку.
В лесу возле деревни Звонко́вой [под Киевом – примеч. ред.], где семья обычно проводила лето, была поляна, окруженная мощными соснами наподобие амфитеатра. Посреди поляны долго сохранялся пенек, на котором одиннадцатилетний мальчик наизусть дирижировал про себя, для себя все симфонии Скрябина. Это с тех дней пошло у него дирижирование наизусть. Он говорил, что наизустное дирижирование без партитуры перед глазами дает чувство свободы, раскованности.
Интересно, что до Первой мировой войны эту мирную украинскую деревню на берегу тихой реки Ирпень облюбовал известный украинский дирижер Виноградский. В историю русской музыки он вошел как человек, открывший композитора Калинникова. (Алексей Федорович впервые исполнил его Симфонию № 1 и всячески до самого конца поддерживал и помогал, даже воевал за него с самим Римским-Корсаковым.)
Вот черточка давно забытых нравов: когда Виноградскому на репетиции не хватило нескольких минут (а задерживать оркестрантов в то время категорически воспрещалось), Виноградский, выбросив руки, закричал: «За каждую лишнюю минуту плачу вам, каждому, по золотому!» И заплатил изрядный куш. За ним потянулась в те годы в Звонковую музыкальная и художественная элита Киева. Жила там и великолепная пианистка Штосс-Петрова, прозванная высокопарными критиками за свою красоту Аспазией. Один музыкальный энтузиаст привозил на дачу два рояля, чтобы братья Козловские могли давать концерты.
К одиннадцати годам Алексей Федорович поступил в Киевскую консерваторию к молодому тогда профессору Болеславу Леопольдовичу Яворскому – по классам композиции и специального фортепиано. Пришел он с рядом законченных произведений, со славой исключительной одаренности.
Главное, что он вынес из консерватории тех дней, – это счастье прослушанного им грандиозного Баховского семинара Яворского, вторично прослушанного позднее в Москве. В нем Яворский увлекательно раскрывал и сам, и с помощью Швейцера глубины произрастания музыкальных символов Баха. Каждый, кому выпадало счастье прослушать эту удивительную концепцию, оставался на всю жизнь обогащенным. Оставленные Марией Вениаминовной Юдиной воспоминания – свидетельство тому.
Второе, что раскрыл Алексею Федоровичу Яворский, – это Лист, которого в семье недооценивали. Яворский дал такие ракурсы трактовки и так распахнул все грани артистичной личности Листа, что увлек им Алексея Федоровича на всю жизнь, и тот сумел не одного исполнителя заразить энтузиазмом, уничтожить снобистские предубеждения и за раскрытие глубин h-moll-ной сонаты получить их благодарность.
Яворский не стал известен широкой публике из-за рокового непреодолимого недуга – страха эстрады. Но все знавшие его ученики и близкие свидетельствуют о его гениальном исполнении Шопена и Листа. Алексей Федорович говорил, что никто другой из величайших, слышанных им, не достигал такой пронзительной силы шопеновской духовности, выраженной польским словом «Żal», его нежности, его печали и его великой мощи, которую дано донести очень немногим.
Теорию ладового ритма Яворского его ученик хотя и изучил, но для себя отверг, не принял. За что нервный и несправедливый учитель часто обижал и травмировал строптивого ученика.
Три мальчика на киевских холмах
В это время возникли три дружбы с тремя сверстниками, занявшие большое место в жизни Алексея Федоровича.
После смерти Александра Николаевича Скрябина его вдова Татьяна Федоровна переехала из Москвы в Киев с сыном Юлианом. В годовщину смерти Скрябина Дмитрий и Сергей Козловские сыграли Татьяне Федоровне на двух роялях свое переложение произведений великого композитора – «Божественной поэмы» и «Прометея». Алексей и Юлиан сразу подружились. Они ревниво оберегали свою дружбу от вмешательства взрослых. Алексей, для которого Скрябин был в то время всё поглотившим кумиром, испытал потрясение и подлинное горе, когда узнал, что Юлиан признает только последние опусы отца. Сын великого композитора был весь во власти небывалых, сложных звучностей и гармонии и властно увлекал своего нового друга. Кто знает, чем бы всё это кончилось, если бы не внезапная, нелепая и трагическая смерть Юлиана.
Он утонул, купаясь в Днепре, у самого берега, попав в одну из тех коварных ям, о которых поется: «Глубоки омуты днепровские». В поисках исчезнувшего мальчика прибежали домой к Козловским в надежде, что он у них. Так, как зарница, промелькнула необычайная человеческая жизнь, гениальный росточек скрябинского гения. Алексей Федорович был всю жизнь убежден, что, останься Юлиан жив, он был бы лидером современного авангарда, и, уточняя, добавлял, что, скорей, это был бы совершенный выразитель космического века.
Вторым другом был антипод Юлиана – мальчик из очень богатой семьи, уверенный, веселый, легкий, – Дима Дукельский. Он имел прирожденную технику, считал себя европейцем и знатоком современной французской музыки, писал музыку блестяще и остро. Он мало кого уважал из взрослых и лишь к ровеснику Алексею относился с большой нежностью, даже преклонением. Поднимаясь первый раз по лестнице (вполне приличной) к Козловским, он, в своей буржуазной невоспитанности, воскликнул: «Боже, и как это такой гениальный музыкант живет в таком бедном доме!» А в «бедном доме» жили одно время напротив – Яворский, этажом ниже – Генрих Нейгауз, а позднее – Феликс Михайлович Блуменфельд (родственник Нейгауза). И всё же прелестное и беззлобное чувство юмора роднило их, все виды «непочтения» Димы нравились и забавляли, французы, оркестр, его чудеса были предметом искреннего увлечения, нешкольного изучения и сравнений.
Но был еще и третий друг, которого он любил нежнее и сильней первых двух, – худой молчаливый подросток чуть постарше, его звали Валя Леше. Он жил с вдовым отцом в скромном уединенном доме и писал музыку, учась и не учась. Но то, что он писал, было насыщено такой глубиной и недетской мощью, что Алексей Федорович всегда говорил, что ему словно пришлось прикоснуться к эманации какого-то бетховенского духа.
Если спросить, что дал конкретно каждый из трех друзей, ответить было бы трудно, но это общение стало важным пластом в художественном формировании Алексея Козловского: разбудило критическое отношение к творчеству, сознательный подход к искусству.
Был еще один эпизод в жизни тех дней, который, несмотря на свою краткость, имел большое нравственное влияние на формирование критического взгляда на самого себя. В один из дней Алексей Федорович ждал в консерватории прихода на урок Яворского и что-то играл. Отворилась дверь, и застенчиво и робко вошел человек. Он был бедно одет, на зеленом поношенном френче ярко выступали синие пятна выцветших подмышек. Человек сказал, что он слышал о нем, и спросил, не мог бы Козловский сыграть ему какое-нибудь свое сочинение. Как баловень судьбы, мальчишка охотно стал играть, несколько снисходя к застенчивому посетителю.
Алексей Федорович не сразу узнал, что это был Николай Дмитриевич Леонтович, и с запоздалым стыдом вспоминал свою «раскованность» и не мог себе простить, что он глядел на гениального художника, ничего у него не расспросил и не узнал. Хоровое письмо Леонтовича уникально и неповторимо. Он нес в себе то, что было в Мусоргском и то, что ни с чем не спутаешь. Потом всю дальнейшую жизнь Алексей Федорович избегал показывать свои сочинения не только малознакомым людям, но даже друзьям. Так появилось свойство характера, отличавшее его от многих композиторов и поэтов.
Поющие селения Украины
Жить в Киеве становилось всё сложней и трудней. У Козловских дома уже давно недоедали. В спальню матери при обстреле Киева влетел петлюровский снаряд, всё искорежил и уничтожил почти все носильные и теплые вещи. Занятия в гимназии прекратились, так как ее занимали то госпитали, то военные части. Город переходил из рук в руки, стало по-настоящему голодно, и семья замерзала.
Богатая мать увезла Диму Дукельского в Париж, где он позднее был обласкан Рахманиновым, еще позднее – Стравинским. (Спустя годы Алексей Федорович узнал, что Дукельский жив, что, переехав в Америку, он стал жить «двойной» жизнью: взяв фамилию Дюк, стал одним из королей джаза, писал много для эстрады и очень разбогател; для души же, под другим именем, издавал авангардную музыку.)
Любимый Валя Леше умер от голода, в тифозном бреду. Его отец потерял рассудок и также умер от истощения. От Вали не осталось ничего, ни одной строчки.
В сумрачный холодный зимний день семья, погрузив на саночки вещи, спускалась к вокзалу, думая, что покидает Киев ненадолго, но, как оказалось, навсегда.
Ветер трепал афиши на круглых тумбах. На одной из них Алексей увидел, что из-под многочисленных позднейших объявлений, приказов и сообщений вдруг обнажилась давняя афиша – «Концерт композитора и пианиста А. Н. Скрябина», и давняя обида вспыхнула вновь. Его не взяли на концерт Скрябина, любимого божества. У него болело горло, и взрослые утешали: «Ничего страшного, в следующий раз». Но следующего раза не было. Скрябин умер.
После многодневных причудливых и опасных, в духе тех дней, приключений – одной из тех железнодорожных эпопей, которые многократно описаны в нашей литературе, – они очутились наконец на Каневщине в селе Масловке.
По Украине всё еще носились тачанки разных «батек» и банд, бесчинствовали, жгли, убивали и скрывались в снежной мгле, оставляя погоне знаменитый лозунг на задках тачанок: «Хрен догонишь!» А тут вдруг открылись бескрайняя тишина, и снега, и потонувшие в них огоньки деревенек, и высокое, совершенно гоголевское небо в звездах и лунном сиянии. А местом жительства стал покинутый «Охотничий замок» барона Тричелля, в котором приехавшие из Киева преподаватели организовали «Народную гимназию» (ставшую впоследствии знаменитым Масловским институтом). И потянулись к ним крестьяне и их дети, и несли (вместо жалованья) мешки белой муки, сахар, овощи, масло и всякую снедь – всё, кроме соли, которой не было на много верст вокруг.
Всё было фантастично: и этот переезд, и это неправдоподобное изобилие еды без крупицы соли, и эти здоровые, доброжелательные люди, и этот причудливый маленький замок с чучелами кабаньих и оленьих голов, с комнатами, в которых завывал ветер, со стенами в остатках бесценных обоев, с пиршественным столом, сделанным из среза ствола огромного дерева в бронзовой оправе. Наверху, в башнях и на чердаке, был завал старых вещей, среди которых жили горностаи и куницы, выбегавшие на крыши, чтобы играть при лунном свете. Дом стоял среди огромного прославленного парка, который до революции помещик засадил деревьями и кустарниками из разных стран, – создание это было известно на всю Украину. (В годы Отечественной войны всё это сожгли до основания.)
И вот в этом уголке земли начались самые счастливые годы отрочества. Совершился кардинальный перелом в жизни: элитарную среду киевской интеллигенции с ее утонченной культурой сменило тесное общение с деревенскими подростками, ежедневное соприкосновение с народным бытом, юмором и музыкой. Исключительная певучесть украинского народа общеизвестна. Когда-то оперный режиссер Андрей Павлович Петровский за артистичность, легкость сценической подвижности и прекрасные голоса назвал украинцев итальянцами России.
Братья Козловские довольно быстро раздобыли в окрестностях фортепьяно и фисгармонию и к всеобщей радости организовали хор. Через некоторое время этот хор уже пел отрывки из классических опер с солистами, такие как сцены из «Фауста», «Князя Игоря», «Руслана и Людмилы». Сначала в шутку, а потом всерьез они назвали это начинание «Масловской филармонией». Давались концерты, где братья выступали солистами-пианистами со сложными (без скидок) произведениями мировой классики и выступали с большими программами хора и солистов. На эти концерты съезжались в любую погоду на санях и телегах заранее оповещенные жители даже отдаленных сел и мест.
Масловский институт если и не дал нашей стране знаменитых певцов-исполнителей, но зато подарил несколько академиков и всесоюзных лауреатов – ботаников, селекционеров и агрономов. Они всю жизнь вспоминали это время своей молодости, с благодарностью – братьев-музыкантов, приобщивших их к настоящей музыкальной культуре.
Там же Алексей Козловский написал свой хор на стихотворение Т. Шевченко «Заповiт» и впервые услышал публичное исполнение своей музыки. Впоследствии это произведение было исполнено на могиле Шевченко и, говорят, потом пелось многими хорами Украины.
Молодой композитор с увлечением окунулся в стихию народной музыки. Вместе со своими юными друзьями, одетый в такую же деревенскую одежду и часто босиком (за неимением сапог), он обходил окрестные селения и записывал песни. Часто возвращался с бесценным уловом. Это были не известные большинству обывателей украинские песни типа «Ой, не ходи, Грицю, та й на вечерницы», а самобытные творения богатого народного лирического и музыкального гения. Однажды он записал песню у столетнего старика, который на другой день умер. Позднее он сделал обработку этой песни – «Ой, з-за гори, да ще й з-за лиману».
Переход из отрочества в юность ознаменовался большим творческим подъемом. Алексей сочинял и совершенствовал свою фортепианную технику. Новые произведения писались чаще всего при коптилках, на грубой серой бумаге, чернилами, сделанными из дубовых орешков, а нотные станы расчерчивались самодельным инструментом (сейчас эти произведения находятся в Музее им. Глинки в Москве). Однажды мать повезла его в Киев, чтобы показать написанное сыном Феликсу Михайловичу Блуменфельду (которому друзья-кучкисты дали прозвище Синкопа за хромоту). Феликс Михайлович долго и внимательно всё смотрел и проигрывал, дважды сыграл «Весеннюю сонату» по Чюрлёнису, был растроган и ласково-нежен с молодым композитором. Он дал самую высокую оценку его музыки и, целуя руку матери, сказал: «Берегите его, это редкое дарование».
Вскоре брат Сергей увез Алексея в Москву под предлогом показа ему Всесоюзной сельскохозяйственной выставки и там, без ведома матери, оставил его у Б. Л. Яворского для продолжения учения.
Когда зазвучал город безмолвствующих колоколов
Брат уехал, и Алексей Федорович впервые остался один. Москва сначала показалась ему чужой и неприветливой. Он тосковал по семье, по прелести и поэзии Масловского парка, по оставленным друзьям и юношеским романам, а в особенности по братьям Дмитрию и Сергею, которые были первыми адресатами его музыки.
Скоро главным средоточием его радостей стали Большой и Малый залы Консерватории (в Малом зале он позднее, первый в Москве, сыграл Пятую сонату Сергея Прокофьева, жившего тогда еще за рубежом).
Большой театр, его оркестр, певцы, хор и удивительный дирижер Вячеслав Иванович Сук, стоявший во главе всего этого, стали пламенной любовью Алексея Козловского. Всё, что Алексей любил в музыке, представало перед ним в самом совершенном воплощении. Там он впервые понял гармонию музыкального и театрально-декоративного единства, которое до этого было для него чем-то не важным и второстепенным. Его ослепляли гениальные оперные концепции режиссера Лосского – грандиозные движения поющих масс, их красота, пластичность и слитность с музыкой.
Однажды Алексей Федорович увидел Вячеслава Ивановича Сука, едущего на извозчике, он шел следом за ним, смотрел на него с обожанием и не смог преодолеть робость и сказать ему, что он чувствует… Думал ли тогда Козловский, что будет время, когда Сук будет к нему ласков, добр и станет поддержкой в дни его дирижерского дебюта?
Способностью любить и преклоняться перед любимым мастером и художником Козловский был наделен в высшей степени. Недаром Константин Сергеевич Станиславский, когда взял его в свой театр, назвал его «наша струнка» за мгновенность отклика на подлинное и прекрасное. Это до старости не утраченное свойство душевного склада сделало его жизнь полной; о таких людях говорят: «Какой счастливый человек!»
В годы учения Алексея Федоровича в Большом театре ставился «Лоэнгрин» (еще с Собиновым) и, позже, «Мейстерзингеры». Ни одного спектакля не пропускалось. Став обладателем партитуры оперы «Мейстерзингеры» первого издания, Алексей Федорович и еще несколько композиторов забирались в самую верхнюю ложу Большого театра, так называемую «кукушку», и там, освещая карманным фонариком партитуру, следили за оперой. Не раз приходил капельдинер с просьбой убрать фонарик, так как луч, падая в оркестр, мешает оркестрантам видеть ноты. Однажды по какому-то случаю на всех стульях были разложены рекламные листовки. Молодые фанатики-вагнерианцы сделали из них «голубей» и пустили вниз, в оркестр. Оркестранты прочитали: «Чего, черти, столько купюр понаделали?» – и, смеясь, смотрели вверх, а Алексей Федорович потрясал массивной партитурой Вагнера. Алексей Федорович так любил и так знал эту оперу, что говорил: он уверен – если бы единственный экземпляр партитуры сгорел, он бы восстановил его по памяти. Но, несмотря на долгое увлечение Вагнером, он, конечно же, всю жизнь был «вердистом». Когда молодой Мелик-Пашаев поставил «Отелло» Верди и вел оперу с разительным блеском и подъемом, Алексей Федорович в антракте ушел в темный угол аванложи и заплакал от восторга и потрясения.
Незабываемы были многие премьеры Большого театра. На спектаклях, которые вел Сук, как-то: «Сказание о невидимом граде Китеже» или «Саломея» Рихарда Штрауса, – дирижерский пульт всегда был украшен цветами. Когда шла «Хованщина», публика устраивала долгие овации хору, которым руководил Авранек. После каждого спектакля «Китежа» до утра бродили по спящему городу, вновь и вновь переживая услышанное и увиденное. Однажды в то время случилось Алексею Федоровичу ехать в поезде на юг. Какой-то человек на верхней полке напел «Хор калик перехожих» из «Китежа». Алексей Федорович просвистел продолжение, пассажир пел дальше, пока оба, обрадовавшись, не заговорили.
Такова была сила впечатления, производимого спектаклями Большого театра не только на музыкантов, но и на чутких слушателей того времени, когда музыка и опера были событием в духовной жизни человека.
Вся свежесть революционных исканий московских театров того времени, с их дерзновениями, ошибками и взлетами, поразившими весь мир, захватила молодого музыканта – Театр Мейерхольда, Камерный театр Таирова, Театр революции, Вахтангова и особенно близкий и восхищавший всего сильней Второй художественный театр с Михаилом Александровичем Чеховым во главе. Великий Михаил Чехов был загадкой и потрясением, в нем таилась какая-то непонятная магнетическая сила. Она заставляла зрительный зал подчиняться мгновенно и отдаваться во власть этого неповторимого хриплого голоса. И если он посылал в зал такую энергию, потрясавшую сердца зрителей, то сам после спектакля «Эрик Четырнадцатый» Стриндберга, где играл больного безумного короля, болел несколько дней, и иногда его даже увозили в клинику для нервнобольных.
Молодежь тех дней довольно прохладно относилась к Малому театру и главному МХАТу. Лишь появление там булгаковских «Дней Турбиных» с ослепительным составом молодых исполнителей – Яншина, Соколовой, Прудкина и других – покорило москвичей всех поколений.
В эти же годы большую роль в жизни молодого Козловского играет поэзия, чужая и собственная. Собственная вначале была несамостоятельная, но постепенно она приобрела свежесть и свое лицо и стала потребностью самовыражения. У него была поразительная память на литературное слово. Он мог читать наизусть целые главы прозы Лермонтова, Толстого, особенно – любимого Гоголя. Тютчев, Пушкин, Лермонтов были частью его бытия. Непонятно, когда и как он стал тончайшим знатоком технических тайн стихотворных форм и стилей, особенностей не только русской и европейской поэзии, но и восточной, древнегреческой и латинской. Здесь его познания и чувство были на редкость изощренными, удивляли поэтов, и они побаивались его безошибочного слуха.
Но если до Москвы чаще всего он жил поэзией прошлых веков, то здесь он вдруг открыл для себя других поэтов, захвативших его. Первым открытием стал Велимир Хлебников. Минуя математику и философские рассуждения, Алексей Козловский шел прямиком к его гениальному чувству поэтического слова и магии образа. Вторым поэтом, который увлек его дерзостью и озорством, был молодой Николай Заболоцкий. И хотя Алексей Федорович ценил ясность и стройность зрелого и позднего Заболоцкого, но в душе жалел об утраченном пыле и своеобразии его ранних стихов.
Стихи Маяковского он не любил, кроме некоторых строк, и убедительно объяснял почему. Затем вдруг в его жизнь ворвался Пастернак, ворвался со всеми своими ливнями и ветрами, чтобы стать навсегда любимым, нужным, всегда изумлявшим.
Позднее, когда Алексей Козловский уже работал дирижером в Театре Станиславского, готовился к постановке «Севильский цирюльник» Россини, и поэту Павлу Антокольскому был заказан эквиритмический перевод оперетты. У Алексея Федоровича установились с ним особые, шутейно-дружеские отношения. Однажды, импровизируя, Антокольский запнулся, не находя рифмы для следующей фразы. Алексей Федорович внезапно назвал рифму, и поэт ее тут же принял. С тех пор у них установилась игра. Встречаясь, не только в театре, но и на улице, поэт щелкал пальцами и произносил фразу – музыкант должен был тут же произнести продолжение с рифмой. Поэт продолжал, и так они сочиняли смешные и порой бессмысленные, но забавлявшие их стихи.
Годы учения в созданном Болеславом Леопольдовичем Яворским Первом московском музыкальном техникуме при Московской консерватории для Козловского не были счастливы. От природы властный и нетерпимый, Яворский был фанатиком своей теории ладового ритма и требовал от учеников такого же к ней отношения. В горделивом самоутверждении он говорил: «Я перевернул мир, но мир об этом не подозревает». Чем старше становился ученик, тем труднее были отношения с учителем. Учитель обнаружил, что ученик в глубине души не стал ревностным адептом его учения, и этого ему не простил. Он стал мстить, подвергая язвительному осмеянию всё, что ученик любил в музыке, постоянно и с возрастающей жестокостью.
Для Козловского школа Яворского обернулась школой завоевания независимости и открывания своего пути. Он вынес из своих испытаний величайший урок, усвоил незыблемое правило: никогда, ни при каких обстоятельствах не давить, не навязывать ученикам своих вкусов и пристрастий. Всю жизнь он был бережен к их юности и доверию.
Я встретилась с Алексеем Федоровичем в период, когда мучительные отношения с учителем приводили его в состояние отчаяния. Но вскоре наши долгие и счастливые прогулки по заснеженным переулкам Арбата заслонили всё остальное. Они вывели нас на одну, единую, общую дорогу жизни, по которой мы шли вместе больше полувека.
Окончив Музыкальный техникум и поступив в Консерваторию, Алексей Федорович сразу распрямился душой: с каждым из новых профессоров у него сложились свои хорошие, легкие отношения, в основе которых лежало взаимное уважение.
По композиции он стал учеником Николая Яковлевича Мясковского. Человеческая личность прославленного симфониста отличалась сдержанностью и некоторой закрытостью от постороннего вторжения. С ним были невозможны веселость, запальчивость или малейший намек на какую-либо фамильярность. На его красивом лице обычно видна была сосредоточенность с оттенком скорбной отстраненности, и каждый понимал, что это душа глубокая, закрытая для людей, «не тронь меня». Алексей Федорович никогда не видел, чтобы он кому-нибудь выказывал предпочтение, но в его ровном, уважительном отношении к окружающим было что-то такое, что всем хотелось показать себя с лучшей стороны. У него была удивительная улыбка при грустных глазах.
Когда Алексей Федорович пришел к нему впервые, Мясковский спросил: «У кого вы учились инструментовке?» – тот ответил: «У Вагнера, Берлиоза, Глинки, Римского-Корсакова и Дебюсси». Мясковский кивнул и сказал: «Хорошие учителя, ничего не скажешь, а вы, видно, хороший ученик». Не раз на уроках, показывая чью-нибудь работу, Мясковский спрашивал Алексея Федоровича: «Ну, а как бы вы наинструментовали эти такты в этом сочинении?»
На уроках он был внимателен, серьезен, всегда понимал, что нужно ученику, и тот уходил от него с чувством, что тверже стоит на ногах. Иногда во время урока Мясковский, отбросив обычную сдержанность, читал письма, полученные от Прокофьева или Стравинского, и сокрушался, если его друзьям было плохо. Он глубоко любил их обоих. И какова же была его радость, когда вернулся в Россию Прокофьев!
Когда он приходил на концерт какого-нибудь знаменитого дирижера, то обычно садился где-то на отлете, на крайнем стуле, с партитурой в руках, и знакомые или ученики не могли подойти и окружить его говорливой толпой, как они это делали с другими профессорами. Как-то, в день его рождения, Алексей Федорович захотел подарить ему цветы. Был куплен большой куст белой сирени, но у подъезда Алексей Федорович оробел. Он упросил меня подняться и передать цветы. Когда я позвонила, Николай Яковлевич, открывший дверь, попятился и как-то почти испуганно повторял: «Это мне, это мне?» А я тоже отчего-то сконфузилась, сбежала вниз, поняв, почему Алексей Федорович робел.
На лекциях по истории музыки, которую читал Иванов-Борецкий, было очень интересно, и скоро стало почти традицией, что после урока учитель и пытливый ученик подолгу бродили по коридорам и говорили как ровесники, и подтрунивания учителя были веселые и озорные. Ученик и не замечал, как Иванов-Борецкий его изучает и проверяет его знания.
Часто после уроков, увидев проходящего Алексея Федоровича, Георгий Эдуардович Конюс увлекал его в пустой класс и, не скрывая своей симпатии, для собственного удовольствия показывал ему какой-нибудь пример своего излюбленного «золотого сечения». Алексей Федорович всегда старался под конец завести разговор о Чайковском. Именно Чайковский, поверив в композиторское дарование Георгия Эдуардовича, выхлопотал ему изрядную пенсию. Композиторское творчество иссякло довольно рано, но впоследствии Конюс стал блистательным теоретиком.
Исключительно дружескими стали отношения с Николаем Сергеевичем Жиляевым. Человек своеобразный, легендарной доброты и смелости, он был энциклопедически образован. Будучи членом нескольких географических обществ, он рассказывал об истории разных народов, их творчестве, ремеслах так, словно сам был очевидцем. Однажды, когда Ольга Леонардовна Книппер-Чехова рассказывала, что во время гастролей их театра в Америке они жили в гостинице такой-то в Балтиморе, Николай Сергеевич тут же вставил: «А, это та, что на углу такой-то и такой-то стрит?» Жиляев не ошибся, хотя ни разу в Балтиморе не был. Он был обладателем лучшей в Москве, уникальной по богатству нотной библиотеки, которую завещал Московской консерватории. Также он щедро дарил своим ученикам партитуры, и они могли брать домой ноты на какой угодно срок. Его выход из дома сопровождался криком детей и птиц. Птицы слетались к нему, и он кормил их из рук зерном и хлебом, а дети повисали на нем и шарили в карманах, в которых для них всегда были конфеты.
Алексей Федорович проходил у Жиляева контрапункт и строгий стиль в самых обширных размерах, и нагрузка в его классе была большая. На некоторых партитурах были композиторские автографы Мейербера, Берлиоза, любимого им Грига, не говоря уже о Скрябине, с которым Жиляев дружил. Однажды Николай Сергеевич показал ученику только что найденную юношескую симфонию Клода Дебюсси. Обнаруженная среди прочих нот в собрании Надежды фон Мекк, она была написана во время жизни в России, когда Дебюсси преподавал музыку детям знаменитой меценатки. Находка стала сенсацией.
Как-то в доме у Николая Сергеевича приехавший из Ленинграда Дмитрий Дмитриевич Шостакович сыграл с Козловским в четыре руки только что написанный балет «Золотой век». Придя домой, Алексей Федорович повторил мне много отрывков, ставших впоследствии знаменитыми. Уже тогда, в юности, Дмитрий Дмитриевич поразил Алексея Федоровича невероятной нервной взвинченностью, каким-то постоянным напряжением и беспокойством неповторимых рук. И всегда при встречах с ним у Алексея Федоровича возникало желание от чего-то защитить, уберечь этого хрупкого, ранимого, удивительного человека.
Но совсем особыми вскоре стали отношения с Сергеем Никифоровичем Василенко, который вел в Консерватории класс инструментовки. До революции молодой Василенко был известным композитором. А его деятельность в качестве дирижера – пропагандиста старинной музыки, открывшего доступ к ней широкому кругу слушателей, была, пожалуй, плодотворней деятельности Сен-Санса во Франции. Из своих многочисленных поездок в Европу он привозил обнаруженные им шедевры забытых мастеров, лежавшие в пыли многочисленных хранилищ; обрабатывал, реставрировал и с огромным успехом исполнял их в своих специально этому посвященных концертах.
Братья Дмитрий и Сергей Козловские сделали для себя переложение для двух роялей известных сочинений Сергея Никифоровича – «Сада смерти» (по Уайльду) и сюиты «В солнечных лучах». Когда Сергей Федорович привез младшего брата Алексея в Москву, он пришел и подарил Сергею Никифоровичу это переложение. Но сам Алексей Федорович только после поступления в Консерваторию впервые показался на глаза Василенко.
Очень скоро взаимная привязанность ученика и учителя перешла в глубокую дружбу, сохранившуюся на всю дальнейшую жизнь. Став посетителем дома Сергея Никифоровича и познакомившись с его семьей и женой Татьяной Алексеевной, Алексей Федорович попал в среду удивительной самобытности и разносторонних интересов. В этом доме он получал любовь и отеческое тепло и никогда не мог достаточно нарадоваться всему, с чем он там встречался. Добрая Татьяна Алексеевна сохраняла в своем доме нечто от старой Москвы, уклада, быта и мышления, отражавших культуру ушедшей эпохи.
Татьяна Алексеевна не имела себе равных в Москве по части юмористического спонтанного рассказа. Если, например, речь шла о Скрябине, она могла вдруг вспомнить что-то такое забавное и чуть неприличное, отчего «божественный Скрябин» становился ближе, понятнее, вызывал глубокую симпатию и улыбку.
Во время василенковских застолий актер МХАТа Иван Москвин, великий мастер юмористического рассказа, всегда признавал себя побежденным блестящими импровизациями Татьяны Алексеевны, уютно кутавшейся в шерстяную шаль и маленькой ручкой предлагавшей пироги с невиннейшим видом, словно не она заставляла всех смеяться до слез.
Во время занятий в классе Сергей Никифорович рассыпал перед учениками огромное количество сведений о музыке и музыкантах прошлых поколений, о великих дирижерах и о том, как они исполняли то или иное произведение. Как жаль, что колоссальные знания о музыкальных эпохах ушли с ним. Магнитофонные записи тогда еще не были в ходу. А часы общения с Василенко стоили годов ученичества и давали столько, сколько не могли дать ни академические лекции, ни в точности выполненные задания.
Однажды, рассказывая Алексею Федоровичу о дирижерах, Сергей Никифорович сказал: «А ты знаешь, в истории дирижирования был один случай, когда очень большой дирижер потерял голос, совсем как певец. Это случилось с прославленным учеником Никиша Александром Борисовичем Хессиным». Алексей Федорович переспросил: «Тот самый Хессин?» – и рассказал, как его братья, совсем юные, дважды простояли всю ночь в очереди, чтобы утром купить билеты на концерт Хессина. Любимый ученик Артура Никиша, Александр Борисович совсем молодым стал за пульт Гевандхауза в Лейпциге и начал триумфальное шествие по концертным залам Европы с лучшими из оркестров и исполнителей. Казалось, путь его был легким и счастливым. Пресса отмечала его как лучшего исполнителя Берлиоза того времени. И вдруг задолго до преклонного возраста Хессин внезапно умолк, перестал дирижировать, не приближался ни к одному большому оркестру и, как водится, через некоторое время был забыт. Что тому было причиной, осталось тайной. Сам он ее никому не поведал и вот, живет в Москве. Алексей Федорович даже подпрыгнул: «Жив, и здесь, в Москве, забытый прославленный музыкант!» – попросил у Сергея Никифоровича рекомендательное письмо и на следующий день пришел к Хессину домой.
Хессин жил в доме у Большого театра, по соседству с Вячеславом Ивановичем Суком. Алексея Федоровича впустили в коммунальную квартиру, где в одной из комнат жил маэстро. Навстречу ему встал европеец, первый настоящий европеец, увиденный им в жизни, такой непохожий на всех интеллигентных и неинтеллигентных людей того времени. В будний день он сидел в своей квартире в безупречно накрахмаленной рубашке, безупречном костюме и галстуке бабочкой. А в комнате, заставленной мебелью (там помещались одновременно и кровать и обеденный стол) стены были сверху донизу покрыты фотографиями. Позднее Алексей Федорович имел возможность изучить их – они словно бросали вызов всей этой убогой коммунальной стесненности и быту малого достатка. Это был мир, целая эпоха, блистательная жизнь блистательного человека. Там были три портрета Чайковского с трогательными дарственными надписями, на одной из них – партитурные строки из «Бури», написанные рукой Петра Ильича; Бородин, Римский-Корсаков, Скрябин, Рихард Штраус, Никиш, Малер, почти все великие дирижеры Европы, прославленные виртуозы-исполнители, пианисты, скрипачи, виолончелисты. Вся слава и гордость музыкального мира оставила своему собрату на этих фотографиях слова преклонения и восхищения.
«Европеец» протянул молодому незнакомцу сильную маленькую руку, и его темные, навыкате, глаза не улыбнулись. Его приветствие было сама корректность. Сначала сдержанно, а потом всё более и более заинтересованно он расспрашивал молодого музыканта не только о музыке, словно прощупывал его нутро деликатно, но настойчиво. Алексей Федорович не оробел и обрадовался, когда от какой-то шутки у маэстро появились искорки в глазах. Встреча закончилась тем, что Хессин согласился взять Козловского учеником, после чего два раза в неделю три года подряд Алексей Федорович приходил к нему заниматься техникой дирижирования. Занятия кроме «техники» переросли в освоение великих произведений мировой музыки.
Так они прошли все симфонические произведения Бетховена (кроме 9-й) и особенно пристально и обоюдно вдохновенно изучили ряд вагнеровских опер: «Тангейзер», «Лоэнгрин», «Нюрнбергские мастера пения», «Тристан и Изольда» и, частично, «Золото Рейна». Здесь Хессин раскрывал перед учеником все чудеса и открытия трактовок великих вагнеровских исполнителей, требования самого Вагнера, которые он знал от Моттля, Никиша и Рихарда Штрауса. Учитель шлифовал технику и вкус Козловского, научил его тайне рубато и чувству пиано, всё это без оркестра, всё это в синхронном чувстве ученика и учителя. В награду Алексей Федорович просил учителя – «На прощание сделайте мне свою «Молнию». Хессин делал движение, от которого захватывало дух. Всю жизнь Алексей Федорович пытался повторить этот жест, но так и не достиг повторения этого чуда.
Много лет спустя, уже будучи профессиональным дирижером, Алексей Федорович записывал свою музыку с Большим симфоническим оркестром Всесоюзного радио и телевидения и пригласил своего учителя на репетицию. По окончании артисты оркестра окружили старого маэстро, и Алексей Федорович вдруг сказал: «Александр Борисович, на радость им сделайте свою «Молнию»». Александр Борисович сделал что-то ослепительное, и оркестр разразился аплодисментами.
Режиссерский дебют в Театре Станиславского
Как-то Сергей Никифорович сказал неожиданно Алексею Федоровичу: «Вчера у меня была встреча с Константином Сергеевичем Станиславским, и он попросил меня порекомендовать молодого, не испорченного штампом талантливого дирижера для работы в его оперном театре. Я рекомендовал ему тебя. Завтра тебя ждут в четыре часа в Леонтьевском переулке».
С трепетом пришел Алексей Федорович в знаменитый особняк Станиславского, где в белом зале с колоннами был поставлен «Евгений Онегин», где родился оперный театр имени Станиславского, а белые колонны стали навсегда эмблемой этого театра. Услышав, что посетителя ждут, швейцар почтительно проводил его на второй этаж и указал на тяжелую полированную дверь с медной ручкой. Хорошо знакомый по спектаклям МХАТа голос сказал: «Войдите», – и навстречу встал красивый седой человек и приветливо улыбнулся с тем самым, прославленным на портретах, прищуром глаз. Рука у него была большая и теплая. Константин Сергеевич оказался совсем не таким, каким бывал на репетициях и показах, где царили его воля, взыскательность и строгость. Ничто никогда не укрывалось от его всевидящего глаза на сцене, хотя в жизни он был близорук.
Станиславский проговорил со своим молодым посетителем больше трех часов. Решено было дать ему для дебюта «Евгения Онегина». За две недели до этого должен был состояться торжественный показ «Онегина» под управлением Вячеслава Ивановича Сука. Алексей Федорович пришел домой влюбленный, очарованный и счастливый.
До дебюта Константин Сергеевич не раз вызывал к себе молодого дирижера и расспрашивал, как идут репетиции. Он подолгу учил его тайнам расслабления мышц, борьбе с непроизвольным мышечным напряжением и в пример ставил кошку, которая, ложась на песок, оставляет отпечаток всего своего тела. Еще до дебюта и потом, когда Алексей Федорович вел спектакль, Станиславский заставлял его на репетициях танцевать все танцы из «Онегина» вместе с артистами. Алексей Федорович с великим удовольствием танцевал оба бала и даже получил одобрение балетмейстера Поспехина, на что, смеясь, ответил: «На то я чуточку поляк, а они народ танцующий».
Иногда встречи происходили в обстановке отдыха, Константин Сергеевич просто беседовал и делился воспоминаниями. Как-то он потряс Алексея Федоровича рассказом, как в холодный ветреный день ехал на извозчике и, приближаясь к мосту через Москву-реку, увидел стоящего в воде человека. Человек был в пальто, вода достигала ему до подмышек. И вдруг Константин Сергеевич с удивлением узнал Петра Ильича Чайковского. С искаженным лицом Петр Ильич медлил окончательно погрузиться в воду, Станиславский с извозчиком бросились к нему и вытащили не сопротивлявшегося Чайковского. Извозчик во весь опор погнал лошадь и привез к Константину Сергеевичу окоченевшего, мокрого Петра Ильича. Здесь его отпаивали коньяком, горячим чаем, надели всё сухое и, отогрев, закутав в шубу, повезли домой. Петр Ильич молчал и всё дрожал. Это была попытка самоубийства Петра Ильича после злосчастной его женитьбы. Вот, оказывается, кому потомство обязано его жизнью и спасением. Чайковский долго после этого болел и не скоро оправился. Трепетно и страстно прозвучал этот рассказ-воспоминание в затемненном кабинете Константина Сергеевича.
Настал наконец счастливейший, долгожданный для Алексея Федоровича день встречи с Вячеславом Ивановичем Суком. Он был торжественно представлен своему кумиру, и вскоре Вячеслав Иванович положил ему руки на плечи и с милым чешским акцентом сказал: «Дайте мне на вас посмотреть поближе. Да, у вас хорошее лицо. У дирижера должно быть хорошее лицо». У него у самого было лицо, которое хотелось расцеловать, милое, бесконечно доброе и светлое. Через некоторое время он сказал: «Говорят, что вы подражаете мне. Я сам десять лет подражал Направнику».
Репетируя перед спектаклем у Станиславского, Сук поставил Алексея Федоровича справа у барьера оркестровой ямы и в каких-то местах поворачивался к нему, кивая головой, обращая его внимание, как надо дирижировать данным местом. Спектакль с Суком был праздником для артистов театра и для Москвы. Дирижерский пульт был обвит цветами, Сук дирижировал сидя.
Знаменитый дирижер приглашал Козловского к себе домой (познакомил со своим попугаем, который кричал: «Сук, браво!»), расспрашивал, у кого и в каких объемах Алексей Федорович проходил строгий стиль – «А я проходил только по Беллерману», рассказывал о своих волнениях перед выступлениями и как каждый раз принимает валерьянку перед увертюрой к «Руслану и Людмиле». Присутствовал он и на последних репетициях дебютанта, а на самом дебюте из-за внезапной болезни быть не смог, но в каждом антракте справлялся по телефону, как чувствует себя дирижер и как ведет спектакль. Заканчивал всегда: «Я рад. Я за него спокоен». Позднее он говорил: «Я его крестный папа».
Дебют Алексея Федоровича прошел отлично. Оркестр и певцы приняли его сразу. Вечер его первого спектакля был отмечен большим количеством особых слушателей. Кроме его профессоров – Мясковского, Василенко, Жиляева, Конюса и, конечно, Хессина, было много музыкантов и композиторов разных поколений и студентов Консерватории. Козловский приобрел себе внезапно много друзей в среде музыкальной и художественной Москвы. На спектаклях «Онегина» стало традицией у публики встречать его аплодисментами после «Ларинского бала». Константин Сергеевич хмурился – это было против «студийных правил», – но публике не прикажешь. В это время Алексей Козловский близко сошелся с Львом Книппером, подружился с Половинкиным (одним из самых блестящих остроумцев музыкальной Москвы), трудным Мосоловым и Николаем Раковым.
Работая в Театре Станиславского, Алексей Федорович посещал все репетиции Константина Сергеевича. Станиславский поражал его своей зоркостью. Однажды актер, игравший Пимена в «Борисе Годунове», показал свой грим великому режиссеру. Станиславский беспощадно забраковал его, после чего сам на глазах у всех сделал новый грим, и Пимен внезапно стал куда более подлинным, сохранив при этом некоторую театральность образа.
Изумляла музыкальность Станиславского. Однажды, во время работы над постановкой «Севильского цирюльника», показывая пример, он запел партию Фигаро, запел звучным голосом оперного певца и сыграл как замечательный драматический актер. Алексей Федорович вспоминал: «Какой голос, свежий, удивительный, а дикция – никогда не слышал ни у одного певца, чтобы так музыкально звучало слово».
Однажды певица, исполнявшая арию Шамаханской царицы в «Золотом петушке» Римского-Корсакова, никак не могла угодить Константину Сергеевичу. Ей надо было пропеть фразу «Между небом и морем висит островок». Станиславский пропел двенадцать вариантов возможного воплощения этой фразы. Она переливалась, превращаясь в пленительную колдовскую тайну, что-то неведомое мерцало за явным смыслом строк. Против всех «студийных правил» артисты зааплодировали мастеру. Он умел показывать не то, «как в жизни», что закрепилось за МХАТом, а то, «как в поэзии».
В это же время Алексей Федорович приобрел преданного друга в лице уже немолодого Владимира Владимировича Держановского. До революции Владимир Владимирович возглавлял журнал «Современная музыка», на страницах которого освещались события музыкальной жизни России, подробно разбиралось концертное исполнительство выдающихся гастролеров, сообщались музыкальные новости из-за рубежа и т. д. У Держановского стало обычаем собирать у себя композиторов и музыкантов раз в десять дней. На эти декадные вечера приходили музицировать, пообщаться и попить чаю хотя и разные по возрасту деятели, но в общем связанные родственными вкусами и устремлениями. Сергей Прокофьев, живший тогда еще в Париже, очень любил Держановского и часто посылал ему посылки с чаем. «Это для твоих декадентов», – шутливо писал он о посетителях декад.
Владимир Владимирович после дебюта Козловского почувствовал необыкновенную нежность к Алексею Федоровичу, завлек к себе не только на декадные вечера и делал всё возможное, чтобы помочь ему в жизни и искусстве. Когда встал вопрос о том, чтобы немецкий дирижер Оскар Фрид исполнил в концерте увертюру Козловского, а оркестровые голоса не были готовы, Держановский несколько ночей подряд переписывал голоса собственноручно.
У Держановского Алексей Федорович имел возможность наблюдать своего учителя Николая Яковлевича Мясковского в домашнем и дружеском кругу. Мясковский с непривычно нежным выражением лица целовал руку жене Держановского (в прошлом хорошей камерной певице), но, хотя он и был здесь чуточку приветливей и раскованней, всё же сохранял свое обычное выражение «не тронь меня». Он редко смеялся и не шутил, и только однажды Алексей Федорович заметил у него какие-то смеющиеся искорки в глазах. Случилось это при следующих обстоятельствах. Большим другом дома был дирижер Сараджев. И вот он однажды недостаточно почтительно, как показалось Козловскому, отозвался о Вячеславе Ивановиче Суке. И тут Козловский, молодой человек, в сущности, мальчик среди взрослых почтенных людей, набросился на Сараджева с такой горячностью и непочтительностью, что все остолбенели. Держановский всё ходил вокруг, приговаривая: «Ну как не стыдно? Что, как петух, взъерепенился?» К чести Сараджева надо сказать, что он не обиделся на юного забияку. Николая Яковлевича это пылкое заступничество явно позабавило. И на следующем уроке он сказал: «Да вы, оказывается, умеете защищать своих кумиров».
Когда умер Вячеслав Иванович Сук, у Алексея Федоровича не хватило сил пойти с ним проститься. Он уехал за город и до ночи пробродил по лесам, горюя и любя. Мелик-Пашаев и оркестр Большого театра сыграли «Траурный марш» Вагнера гениально, многие, слышавшие прощание, годы спустя говорили об этом исполнении как о вершине вдохновения.
Мелик-Пашаев появился в Москве новой ослепительной звездой. Молодой музыкант уже имел за плечами множество продирижированных опер в Тбилиси. Он дебютировал в Большом театре «Аидой» на другой день после дебюта Козловского в Театре Станиславского. Алексею Федоровичу передали, что Мелик-Пашаев не хотел верить, что дебютант впервые встал перед живым оркестром и оперной труппой. После прослушивания пашаевской «Аиды» Алексей Федорович горячо полюбил этого музыканта, и после Сука он оставался для него самым ярким и талантливым из дирижеров Большого театра.
Когда вернулся в Россию Прокофьев, Москва встречала его восторженно. В концерте в Большом театре он дирижировал Классической симфонией, маршем из «Трех апельсинов» и впервые прозвучавшими в России отрывками из «Огненного ангела».
Москва тех дней перевидала и переслушала великое множество превосходных музыкантов и дирижеров. Приезжали Вейнгартнер, Штидри, Конвичный, Фрид, Георг Себастьян и гениальный Отто Клемперер. Все были влюблены в этого огромного роста человека, выходившего на эстраду с удаленной дирижерской подставкой, с которой он продолжал возвышаться над оркестром.
Страшно было узнать потом, как, спасаясь от нацистского ареста, Клемперер выпрыгнул из окна и сломал себе ногу, покинул родину и много пережил. Это было время, когда на вопрос Алексея Федоровича, обращенный к Оскару Фриду, кто сейчас главный дирижер в Европе, тот, вскинув руки и злобно оскалясь, закричал: «Гитлер, Гитлер!» Фрид в дни фашистского разгула нашел пристанище в Советском Союзе и жил в Москве.
На смену вулканическому чуду Клемперера приехал «холодный» швейцарец Эрнест Ансерме, дирижер и профессор математики. Внешне Ансерме был красив, элегантен и отстраненно-обаятелен. Это был великий интерпретатор Дебюсси, воплотивший и показавший миру красоту французского гения. Дебюсси посвятил ему не одно свое произведение.
У четырех прудов
Однажды, продирижировав дневной спектакль «Онегина», Алексей Федорович, торопясь домой, не остыв, мокрый и не сняв фрака, накинув шубу и не запахнувшись как следует, вышел на улицу в лютый мороз с сильным ветром. К вечеру он пылал, и оказалось, что он заболел сильнейшим воспалением легких. Врачи долго боролись за его жизнь. Он выжил, но на поправку шел долго и трудно – почти пять месяцев.
Театр в это время не мог быть без дирижера: когда Алексей Федорович выздоровел, на его месте за пультом был другой. Не делая больше попыток заняться дирижированием, Козловский полностью ушел в композицию. В это время три режиссера предложили ему написать музыку к спектаклям для постановки в ЦЕТЕТИСе (теперь ГИТИС). Для Мордвинова он написал комсомольскую оперетту «Дружная Горка». Студенты пели и играли весело и увлеченно, а музыка была свежая, легкая, с хорошим мелосом. Вскоре ее распевали все студенты ЦЕТЕТИСа. Вслед за этим режиссер Баратов предложил Алексею Федоровичу написать музыку к пьесе «Авангард» Катаева.
Увлекательной была работа с талантливым оперным режиссером Андреем Павловичем Петровским. В прошлом оперный певец, он был известен в том числе как замечательный мастер грима. Он ставил в ЦЕТЕТИСе «Укрощение строптивой» Шекспира. Алексей Федорович написал ряд номеров к этому спектаклю, задавших общий тон. Среди них – «Поющая Кровать» и «Урок Катерине».
Консерватория осталась позади, годы ученичества окончились, театра больше не было, здоровье было подорвано. Врачи требовали переезда куда-нибудь на природу, на воздух.
И тут судьба дала нам возможность сменить московскую комнату на домик в деревне Степановское, открытой нами во время загородных поездок. Домик был бревенчатый, последний на хуторе, у края леса, неподалеку от слияния Москвы-реки и Истры. Широкие прибрежные луга окружали деревню со всех сторон. Внизу был большой пруд с островками и деревьями, за ним еще три копаных пруда времен Екатерины Второй. От прудов к бывшей барской усадьбе XVIII века, принадлежавшей Долгоруковым, вели липовые и лиственничные аллеи. Здесь будто бы однажды принимали Екатерину Вторую, и на одном из островов был сооружен ее вензель.
Зимой в избе было холодно, поэтому на русской печи устроили постель с лампой, книжной полкой и радиоприемником. Рояль, органчик регаль, книги и немножко старинной мебели помогли создать уютное жилище. Трудности быта без всяких удобств преодолевались по-молодому бодро, а плавание и лодка летом, дальние лыжные прогулки и спанье на укрытой русской печи вернули нам здоровье. Меня покинул начинавшийся туберкулез, а у Алексея Федоровича исчезли все последствия воспаления легких.
И началась уединенная, творчески сосредоточенная жизнь. Две стихии главенствовали в жизни Алексея Федоровича – музыка и природа. Проживая сменяющиеся времена года, он почувствовал особый прилив творческих сил. Здесь началась вспышка поэтического творчества. Он писал стихи днем и ночью. Иногда сочинение музыки соседствовало с сочинением стихов. Здесь много читалось, о многом думалось. Порой он начинал диктовать мне свои мысли об искусстве, о его символах, о кочующих сюжетах у разных народов, о стихотворных размерах древних и многом другом. К сожалению, при переезде эти записи оказались утерянными.
Долгий, многолетний запой Бахом уступил место увлечению Востоком. Оно пришло к нему, как и ко многим европейцам, через рубайат Омара Хайяма, – он даже попробовал написать музыку к некоторым стихам. Впоследствии, уже в Ташкенте, перебирая бумаги и наткнувшись на это сочинение, он рассмеялся и сказал: «Какая чушь! Что за беспомощное создание!»
Но уединенность не означала затворничества. Москва, в сорока километрах, с ее театрами, концертами, друзьями была доступна, пройти пять километров через лес пешком до станции было удовольствием. А там все театры, концерты, друзья и близкие, всему можно было вдоволь порадоваться. Познакомились мы и со степановскими колхозниками, а с некоторыми из них подружились. Они приглашали нас в гости и на праздничные застолья. Увы, деревня была на редкость немузыкальна. И тут он не раз вспоминал своих масловских «соловьев». Из поколения в поколение молодежь пела одну и ту же песню – «Прощай ты милка, дорогая». И хотя существовало радио, ничто не прививалось. Во время застолий репертуар расширялся еще на две песни: нестройными голосами они выводили «Шумела буря, гром гремел» и «За Доном гуляет казак молодой».
Но композитор решил попробовать исправить это положение: предложил молодежи приходить к нему в определенное время – учиться петь хором. По вечерам стали приходить человек двадцать девушек и парней, и дело неожиданно пошло хорошо. Больше всего они полюбили «Щедрик» Леонтовича и «Высота ли, высота поднебесная» из «Садко» Римского-Корсакова. Мы возили их показывать свои достижения к шефам колхоза – в Тушинский аэроклуб. Шефы остались очень довольны, наградили хор подарками, а Алексея Федоровича предложили «покатать» – на самолете.
В ясный зимний день он приехал к своим новым друзьям-летчикам, они посадили его в открытую машину «У-2» и пристегнули ремнями, затем он услышал доброжелательный голос майора Добкина, напутствующего летчика: «Ты же смотри, всё ему покажи. Возьми горизонт, сделай штопор и мертвую петлю, и всё такое», – Алексей Федорович ужаснулся, хотел протестовать, но пропеллер завертелся, и самолет с ревом побежал. «Катание» оказалось нелегким испытанием. Алексей Федорович видел, как сидящий впереди за рулем летчик внимательно в зеркале следит за его лицом, когда сиденье куда-то уходило, земля вставала перпендикулярно и ветер врывался в легкие с оглушительным свистом. Солнце сверкало, всё вращалось, плыло в глазах, и возвращение на землю показалось благословенным чудом. Он понял, что он не рожден летать. От гостеприимных предложений «еще покататься» категорически отказался.
Летчики из аэроклуба зачастили к нам – учили нас стрелять (у Алексея Федоровича это всегда хорошо получалось), таскали воду из ручья под горкой, ставили самовар, играли в чехарду, когда не смотрел командир, и всячески веселились. Вечерами Алексей Федорович играл им Шопена и Листа, но они про себя считали, что вершина музыки – это полонез Огинского. Под этот полонез они уезжали, и многие больше не вернулись. Летчик, возивший Алексея Федоровича, разбился через неделю, и почти все, побывавшие у нас, в течение полутора лет погибли. Так что показательные фигуры высшего пилотажа – совсем не такая невинная штука. Очень мало кто из них дожил до войны, когда они были так нужны.
Через некоторое время председатель колхоза сказал нам, что они решили считать нас почетными колхозниками. Вместе с другими в очереди Алексей Федорович назначался в ночное дежурство охранять деревню. Ему дали ружье и колотушку, и он ходил из конца в конец по единственной улице деревни и стучал в колотушку, пропевая любимое вагнеровское творение, воображая средневековый готический город Нюрнберг, который Вагнер населил певцами и мастерами. Мог ли он предположить, когда доходил до слов ночного сторожа «Берегитесь козней домовых!», что очень скоро, через несколько лет, из-под готических крыш сказочного Нюрнберга вырвутся орды самых страшных домовых двадцатого века, разлетятся во все стороны и зальют полмира кровью. Не знал он, что остановятся они перед этими самыми избами, спящими в снегах России. (Их остановила река, они не переступили ни одного порога, только поглядели на эту деревеньку, охраняемую луной и морозом. И верно, ни один не подумал, что отсюда зачинается их конец.) Алексей Федорович не знал тогда, что и над ним нависла беда, что очень скоро жизнь его изменится кардинально и навсегда. Но тогда колотушка охраняла сон и тепло, и музыка не ведала беды.