Книга: Человек перед лицом смерти
Назад: Часть 4. Смерть твоя
Дальше: Глава 11. Визит на кладбище

Глава 10. Время прекрасных смертей

Дурманящая сладость

 

«Мы живем в эпоху прекрасных смертей, — писала в 1825 г. в своем «Дневнике» Корали де Гайке. — Смерть госпожи де Вилльнёв была возвышенной». «Возвышенный» — это слово можно найти, конечно, и у Шатобртана: «В чертах отца, когда он лежал в гробу, появилось нечто возвышенное». «Возрадуйтесь, дитя мое, вы умираете», — говорил кюре в маленькой деревне близ Касчра больному бедняку, «распростертому на своем убогом ложе». И Корали де Гайке, тоже бывшая там, добавляет: «Это слово, которое заставило бы содрогнуться светского счастливца, исторгло у него нечто вроде улыбки».
Что это — минутное торжество католической реакции, болезненного и заблуждающегося благочестия? Наоборот. «Энциклопедия» Д'Аламбера и Дидро ставит в упрек духовенству и всем церквам, что они прячут за необычными и пугающими формами «дурманящую сладость» смерти и тем самым изменяют ее природу. Цель просветителей — «вооружить честных людей против химер боли и тоски этого последнего периода жизни. (…) Пусть спросят городских врачей и служителей церкви, привыкших наблюдать действия умирающих и вбирать в себя их последние чувства. Они подтвердят, что, за исключением небольшого числа острых недугов, когда возбуждение, вызванное конвульсивными движениями, указывает, как кажется, на страдания больного, во всех других случаях люди умирают тихо и без Соли, и даже эти ужасные агонии больше пугают зрителей, чем терзают самого больного». Вопреки средневековой и даже более поздней традиции автор этой статьи в «Энциклопедии» XVIII в. склонен сводить к минимуму реальность страданий, причиняемых агонией, и необходимость подготовки к смертному часу, ибо всецело увлечен мыслью о сладости смерти. «Казалось бы, на полях сражений должны существовать страшные мучения смерти. Однако те, кто видел, как умирают тысячи солдат в воинских госпиталях, сообщают, что жизнь их угасает спокойно… Итак, болезненные смерти редки, а почти все они наступают неощутимо».
Неощутимо, но еще не блаженно. Прежде надо освободить смерть от предрассудков, представляющих ее в искаженном виде. Если бы не нагнетание ужасов, всякого рода печальные заботы и вся та мрачность и угрюмость, которыми обставляется смерть в обществе, особенно в городах, никто бы и не замечал ее прихода. «Люди так сильно боятся смерти только по привычке, в силу воспитания, из предрассудка». Но большая тревога царит лишь в семьях изнеженных, городских, испорченных чрезмерной чувствительностью, большинство же, особенно в деревне, «встречают смерть без страха: это конец печалей и бедствий этих несчастных».
Это важное замечание. Благодаря руссоистскому мифу об испорченном, изнеженном городе, противопоставляемом деревне, сохранившей близость к природе, человек века Просвещения выражает на свой лад вполне реальное явление: разительное противоречие между сохранившейся в деревне и у бедняков традицией непосредственной, тесной близости со смертью, с одной стороны, и новым отношением к ней, более распространенным в городах и у людей состоятельных и образованных и склонных сгущать, подчеркивать трагическое значение и власть смерти, с другой. Первую позицию мы назвали «смерть прирученная», вторую — «смерть своя». Но человек Просвещения не сознает, не учитывает позднего и малозаметного изменения, произошедшего в XVII–XVIII вв., когда рекомендуемые ученой элитой приготовления к смерти имели целью как раз переключить внимание людей с самого смертного часа на весь ход предшествующей жизни. Автор статьи в «Энциклопедии» бросает вызов именно просвещенной и образованной городской среде, приписывая ее отношение к смерти влиянию священников и религиозных суеверий. Этому отношению он противопоставляет как раз традиционное, идущее от Средневековья и еще более глубокой древности чувство привычной близости со смертью, остававшееся в его время в деревнях. «Люди боятся смерти, как дети боятся темноты, и только потому, что их воображение приведено в смятение призраками столь же пустыми, сколь и пугающими. Все атрибуты последнего прощания, слезы наших друзей, траур и церемония похорон, конвульсии распадающейся машины — вот что внушает нам страх».
Разумеется, все увещевания и пожелания автора статьи в «Энциклопедии» окажутся не в состоянии изменить развитие коллективной чувствительности в отношении смерти. Он бы ужаснулся, если бы мог предвидеть пышность траура, размах погребальных ритуалов, драматические мизансцены смерти в XIX в. В идеях этого человека эпохи Просвещения легко уловить две тенденции: ностальгию по простой и привычно близкой смерти в былые времена и желание обрести чудесный покой и дурманящую сладость, которые, как он говорит, несет с собой смерть. Это последнее чувство, вызревшее в мире воображаемого еще в эпоху барокко, вызовет у романтиков нечто вроде апофеоза сладостной кончины. В своей начальной фазе романтическое необарокко предстанет не как выражение христианской эсхатологии, а, напротив, как ликующая победа над церковной проповедью, пугающей верующих смертным часом. Даже благочестивый Ламартин, оплакавший в 1820 г. в трогательных элегиях смерть своей Эльвиры, одновременно описывает с волнением религиозные обряды над телом умершей и решительно противопоставляет клерикальным суевериям веру в смерть милосердную, смерть-освободительницу: Приветствую тебя, о Смерть, небесный избавитель…
Фанатизм и суеверия придали ей, «небесному вестнику», посланному милосердным Богом, черты мрачные и ужасные. Но — «нет злобы на челе, коварства нет в очах». В руках смерти божественный факел: она не уничтожает, а избавляет от страданий. Средневековые ритуалы приготовления к смерти внушают людям страх перед ней — романтический поэт, деист, вдохновленный идеями Просвещения, приветствует ее с верой и надеждой. Образ смерти — «небесного вестника» с божественным факелом напоминает надгробия работы Гудона или Каковы, где аллегорические фигуры Надежды и Печали ведут умершего к вратам, за которыми, быть может, покой и свет.

 

Во Франции: семья де Ла Ферронэ

 

Свидетельств романтического отношения к смерти множество; одни из них хорошо известны в классической литературе, другие нет. Один из этих последних случаев я и взял в качестве примера: переписку и дневники семьи де Ла Ферронэ, изданные в 1867 г. Полин де Ла Ферронэ, в замужестве Кравен, под заглавием «Рассказ сестры». Повествуя об истории своей семьи, принадлежавшей в начале XIX в. к числу весьма аристократических семейств не только Франции, но и всей Европы, Полин стремилась увековечить память о тех, кого она любила, с кем долгие годы обменивалась письмами и чьи дневники достались ей по наследству. Эта история в документах — печальное чередование болезней и смертей: семью терзал наследственный туберкулез. К моменту, когда занавес для нас поднимается, из 11 детей графа де Ла Ферронэ, посла короля Карла Χ в Риме, в живых осталось лишь семеро, из них две дочери. Первую часть «Рассказа сестры» образуют дневник и письма одного из сыновей, Альбера, и его невесты Александрины: история их любви, бракосочетания, болезни Альбера и его смерти.
Альбер — романтик, идеалист, истово верит и в католического Бога, и в прогресс. Его невеста — лютеранка и лучшая подруга барышень де Ла Ферронэ. «Наша дружба, — рассказывает Полин, — была из тех, какие ничто в жизни не может нарушить и смерть не властна прервать». И это были не пустые слова. Утраты близких шли в этой семье сплошной чередой. В феврале 1832 г. Альбер записывает в своем дневнике, что у него началось кровохарканье, но не решается назвать свою болезнь. Несколько дней спустя он признался Александрине в любви. Они прогуливались в садах виллы Дориа-Памфили в Риме и целый час говорили о религии, о бессмертии и о том, как прекрасна и сладостна была бы смерть в этих великолепных садах. Александрина собирала визитные карточки, и Альбер подарил ей свою с надписью: «Как сладостно то бессмертие, которое начинается в дольнем мире в сердцах тех, кто о вас сожалеет». Однажды Александрина раскроет дневник Альбера и прочтет: «Я умираю молодым и всегда этого желал. Я умираю молодым, но я много прожил».
В июне того же года Альбер пишет невесте: «Клянусь Вам, что, когда я с Вами, то, что я чувствую, кажется мне предвестием иной жизни. Как могут такие чувства не перейти могильной черты?» Поражает здесь не сама религиозная, мистическая тональность этих разговоров и записей, а сосредоточение религиозного чувства на теме смерти и загробного существования и смешение этого чувства с любовью. В своем дневнике Александрина пишет: «О, смерть всегда смешана с поэзией и любовью, ибо ведет к осуществлению того и другого». Смерть открывается влюбленным как блаженная бесконечность. Гуляя с невестой в Кастелламаре при заходе солнца, Альбер восклицает: «О, если бы мы могли пойти туда, куда идет оно. Хочется последовать за ним, увидеть новую страну». «Я уверена, — вспоминает Александрина, — что в ту минуту он был бы рад умереть». Желание погрузиться в бесконечность, потеряться в огромности смерти еще не раз появляется на страницах этих дневников и писем.
Вокруг юных влюбленных «скоротечная болезнь», имя которой не называется, продолжает косить их родных и близких. Александрина признается, что до последних дней жизни Альбера «была в странном ослеплении в отношении его здоровья». Никакого медицинского любопытства, никакой веры во врачей: врач ухаживает за больным, но не способен ничего изменить.
У Альбера новый приступ лихорадки, которую приписывают боли расставания с Александриной, с которой родные решили его на время разлучить, дабы молодые люди проверили свои чувства. Но кризис развивался быстро, кровопускания не помогали, жар и озноб уже не отпускали, несмотря на все хлопоты итальянских врачей. Однако еще ни один человек не верит, что юноша 21 года приговорен, и все лишь опасаются, что его здоровье слишком хрупко. Тем не менее кризис заставил обе семьи осознать, насколько Альбер и Александрина любят друг друга. В апреле 1834 г. справляют свадьбу. Десять дней спустя кровохарканье возобновляется. Александрина почти не обращает на это внимания, но в ней пробуждается некоторое беспокойство: каждый раз, когда она видит похоронную процессию, ее охватывает страх, особенно если хоронят молодого человека.
Врачи считают, что больному пойдет на пользу путешествие, и посылают его из Пизы в Одессу. Он продолжает кашлять, но по-прежнему не думает, что обречен, он, которому всегда была так близка мысль о смерти! И он, и его молодая жена боятся только, что ему придется вести жизнь больного, калеки, оторванного от активной деятельности. Александрина начинает сознавать серьезность положения, однако еще не заботится о том, чтобы определить недуг, лучше разобраться в нем. Ничего похожего на наше сегодняшнее желание скорее узнать — или не знать — диагноз. Безразличие такое, словно вся наука врачей совершенно бесполезна и не может ничего изменить. Лишь тогда, когда измученный лихорадкой и кашлем Альбер просит позвать исповедника, она в ужасе спрашивает врача, «каково название этой страшной болезни. «Туберкулез легких», — ответил мне наконец Фернан. И тогда я почувствовала, что надежда оставила меня».
Альбер же, уставший от болей, ждет, что смерть принесет ему облегчение: «Если в могиле человек ощущает, что он спит, что ждет Божьего суда и что большие преступления не заставляют его бояться, то этот покой, исполненный неясных мыслей, но еще больше, чем эти приводящие в замешательство земные мысли, это ощущение совершившейся судьбы, быть может, предпочтительнее всего, что дарует земная жизнь. (…) Разгадка в том, что я жажду покоя, и, если старость или даже смерть дадут мне его, я их благословлю». И Александрина, оставив все надежды, желает лишь, «чтобы этот милый ангел перестал страдать и чтобы все небесные радости окутали его и дали ему вечное блаженство».
Он тоскует, что не увидит больше Франции, и решается на поездку. Умирающего везут от города к городу: Верона, Женева, Париж. Там врач впервые предупреждает Александрину о смертельной опасности для нее спать в одной комнате с Альбером. В один из последних дней больной, «внезапно обвив рукой меня за шею, воскликнул: "Я умираю, а мы могли быть так счастливы!"» В его комнате служат мессу и делят причастие между обоими. В конце июня 1836 г. Альбера соборуют, он осеняет крестным знамением священника, жену, братьев, других родных и друзей и вдруг начинает рыдать, но вскоре приходит в себя. В агонии он слышит, как Александрина говорит ему о его письмах. Она хочет сказать, как она его любит, но боится разволновать, «но губы мои застыли на последнем слове любви, которое они произнесли, и он услышал его, как когда-то и хотел, в свой смертный час».
В ночь с 28 на 29 июня его кладут головой в сторону востока, «в шесть часов утра я увидела, я почувствовала, что момент настал. (…) Его уже остекленевший взор был обращен ко мне… и я, его жена! я почувствовала то, что никогда не могла бы себе вообразить, я почувствовала, что смерть — это счастье». Днем его перенесли с кресла на кровать. «Его спокойное лицо казалось спящим и отдыхающим наконец от всех мучений». Красота смерти! На следующий день Альбера уложили в гроб, стоящий посреди комнаты, и усыпали цветами — обычай, засвидетельствованный уже в XVI–XVII вв. и ставший с начала XIX в. важным элементом погребального ритуала.
Утром 1 июля Александрина и младшая сестра покойного Эжени еще раз помолились у гроба, выставленного, по обычаю, у входа в дом, а затем, когда Альбера отнесли в церковь, обе женщины, «спрятавшись в углу церкви Сен-Сюльпис, присутствовали на богослужении». Спрятаться им пришлось потому, что женщины из семьи умершего, по крайней мере в аристократических семьях, не могли ни идти в похоронной процессии, ни присутствовать при отпевании: старинные условности требовали, чтобы они оставались дома. В начале XIX в. этот обычай соблюдался лишь в среде высшей знати. В Сицилии же и в наши дни женщины из семьи усопшего не появляются на похоронах. В Париже 1836 г. женщины из семьи де Ла Ферронэ сочли, видимо, этот обычай слишком жестоким, но не захотели нарушать приличий и присутствовали на мессе тайком. Возвратившись домой, Александрина пишет в своем дневнике последнее «прости» горячо любимому мужу: «Мой нежный друг! Обе мои руки поддерживали тебя; одна во время твоего последнего земного сна, другая в том сне, о котором мы не знаем, сколько он будет длиться». Удивительно это возвращение старинного образа смерти как сна, как мирного упокоения в чистилище в ожидании небесного блаженства. «Да будет угодно Богу, чтобы эти же мои руки после моей смерти раскрылись перед тобой для нашего бессмертного свидания в лоне Божьем, в лоне счастья вечного соединения». Обычная поза надгробных статуй XIX в.: фигура умершего, раскрывающая объятия тем, кого он встретит на небесах.
В длинном письме к Полин она описывает среди прочего то, что ей довелось испытать в церкви во время отпевания: «Я закрыла глаза, и душа моя наполнилась сладостью, равной той, которую я слышала». То был, конечно, орган: музыка всегда сопровождала ее сентиментальные и религиозные экзальтации. «И я вообразила себе свою смерть: в глубокой ночи, ощущая присутствие ангела, различая смутно в темноте нечто белое, и этот ангел ведет меня к Альберу. (…) И тела наши были прозрачны и сверкали, как золото». Тогда же в своем дневнике Александрина пишет: «Я очень хотела бы знать, что во мне происходит. Мне на самом деле кажется, что я желаю смерти». Она, так любившая жизнь, музыку, театр, природу, чувствует «безразличие ко всему земному; только к чистоте, воде я сохраняю свою обычную страсть». Чистота! Эта великая ценность викторианской эпохи, столь глубоко укорененная, что сохраняется и в последнем уходе, с Богом и Любовью. «Иногда, — пишет она Полин, — я испытываю болезненное желание выйти из самой себя, разбить себя, предпринять что-нибудь, чтобы вновь обрести хотя бы минуту того счастья, которое я потеряла, одну-единственную минуту, его голос, его улыбку, его взгляд». Она переселяется в комнату Альбера: «Там я чувствую себя хорошо. О, как бы я хотела, чтобы мне было даровано умереть там!»
Между тем еще не все кончено с останками бедного Альбера. Они лежат на кладбище Монпарнас в ожидании, когда их перенесут в Бури — фамильный замок в Нормандии. По словам отца, графа де Ла Ферронэ, он как раз занимался в то время устройством там семейного некрополя, «где, если дозволит Бог, все мы со временем обретем покой». Там будет место и для Александрины: «Сегодня это именно та мысль, которая нас занимает, то, о чем мы говорим, то будущее, на которое надеемся. Все это было бы печальным для многих, но не для нас». Она обращается к Полин: «Милое доброе дитя, когда твоя мать и я будем покоиться подле твоего святого брата, ты придешь навестить нас и даруешь нам свои благие молитвы. А потом однажды, о да, дитя мое, однажды, будем надеяться, осуществится во всей полноте твоя восхитительная мечта». Какая мечта? Полин делает в этом месте примечание: речь идет о ее собственной смерти. «Я написала однажды нечто вроде мечтаний об иной жизни, где описала бесконечное счастье вновь обрести тех, кого любила на земле».
Наконец кладбище в Бури готово, и в октябре 1837 г. повозка с гробом Альбера, сопровождаемая Александриной, въезжает в замок. Мать и сестры покойного вышли встречать его гроб на окраину деревни и, завидев повозку, опустились на колени у стоявшего там большого креста. Гроб сняли с повозки, и местный аббат, большой друг Альбера, благословил его останки. Мать и вдова поцеловали гроб. Целовать гроб! Мы снова в мире воображаемого, в мире фантазий конца XVIII в., исполненных эротизма смерти. Конечно, поцелуи матери и вдовы лишены явной чувственности, но и они сохраняют этот смысл физической близости, глубокого единения тел и душ между миром живых и миром мертвых.
После богослужения в местной церкви тело вновь предают земле. Александрина «смотрела с некоторой радостью на пустую могилу», находящуюся рядом и предназначенную для нее самой. Когда-нибудь обе могилы будут закрыты единой надгробной плитой, которая вновь соединит любящих, уже навсегда. Несколько дней спустя происходит необычная сцена, совершенно непонятная, если не вспомнить все истории о кажущейся смерти, о любви в глубине склепа и прочие рассказы из «готических романов» того времени. Втайне от всех, кроме двух-трех ближайших друзей, Александрина исполнила давно задуманное. Как пишет Полин одна из ее сестер, Александрина «с помощью маленькой лесенки спустилась в могилу, которая не очень глубока, дабы дотронуться и поцеловать в последний раз гроб, где заключено все, что она любила. Делая это, она стояла на коленях на дне своей собственной могилы». Все это могло бы еще быть чем-то вроде духовного упражнения по заветам Игнатия Лойолы, медитацией над гробом, над открытой могилой, но сам жест — прикосновение, поцелуй — говорит о других чувствах, о другой религии. Перед нами настоящий эротизм смерти XVIII в., но реальный и возвышенный, очищенный от непосредственной сексуальности.
Жизнь семьи продолжается, но мысли о смерти неотступно преследуют всех де Ла Ферронэ. В третью годовщину кончины брата самая младшая, Ольга, записывает в дневник: «Альбер! Молись, чтобы я умерла благой смертью. Эта могила, покрытая розами, внушает мне мысли о небесах». Через полтора года приходит черед старого графа. Сначала жалобы на боль в сердце, ежедневное чтение молитв в капелле Боргезе в Риме, служившее благочестивым католикам своего рода подготовкой к последним обрядам, и лишь затем обращение к врачу и к исповеднику. Кровопускания не помогают, врач объявляет, что надежды нет, и все действительно совершается очень быстро: граф прощается с детьми и женой, затем вдруг срывает со стены распятие и с жаром его целует (все это мы узнаем из письма госпожи де Ла Ферронэ к Полин). «Я говорила с ним, он уже не слышал, я умоляла его дать мне руку, но эта дорогая рука осталась неподвижна… Мне хорошо, я чувствую себя так близко к нему, мне кажется: мы никогда не были так едины». Графиня провела так целый день, «все время держа его руку, которую я согревала в своей…».
Не успевает семья оправиться от этого удара, как следует новый: смерть одной из юных сестер, Эжени. Она также вела дневник, где во время болезни Альбера постоянно присутствуют мысли о смерти и религиозное чувство, страстное, экзальтированное, как у всех в этой семье. «Я хочу умереть, — пишет Эжени, — потому что хочу увидеть Тебя, Боже мой! …Умереть — это награда, ибо это небо… Лишь бы только в последнюю минуту мне не было страшно. Боже! Пошли мне испытаний, но не это. Любимая мысль всей моей жизни — смерть, при этой мысли я всегда улыбаюсь. (…) Ничто никогда не могло сделать слово «смерть» для меня мрачным. Я всегда вижу его там, ясным, сверкающим. Ничто не может отделить его для меня от этих прелестных слов: любовь и надежда. (…) Шекспир сказал: счастье — не родиться. Ах нет, ибо надо родиться, чтобы узнать и полюбить Бога. Но счастье — это умереть». Таковы духовные упражнения девушки, которой нет еще и 20 лет. Однако она не избегает мира, она готовится сыграть в нем свою роль. Вскоре она выходит замуж, у нее двое маленьких сыновей.
Но наследственный туберкулез дает о себе знать, и, по обычаю того времени, врачи отправляют ее в Италию, где она присутствует при последних днях своего отца. Оставив своего младшего ребенка в Риме, она должна ехать все дальше на юг, в Сицилию. Целуя на прощание малыша, она шепчет ему: «Ты больше не увидишь свою мать». Переезд морем из Неаполя в Палермо ускорил ее конец. Смерть была быстрой и тихой: Эжени была уже слишком слаба, чтобы приготовиться к обычной последней мизансцене. Один из тех, кто видел ее в смертный час, написал: «Сегодня утром, между 7 и 8 часами, я присутствовал при кончине, или, скорее, при прославлении ангела. (…) Она перестала жить без всякого потрясения, без усилий, словом — так же тихо, как она жила». А графиня де Ла Ферронэ, потерявшая за несколько месяцев и мужа и дочь, пишет Полин в Брюссель: «Я плачу с тобой обо всех нас, ибо что до нее, то можно только созерцать ее в славе на небесах, вместе с твоим добрым отцом, с Альбером, с четырьмя маленькими ангелами, которые ждут там нас всех уже так давно». Она говорит здесь о других своих детях, умерших во младенчестве.
Проходит год, и туберкулез, свирепствующий в семье, требует новой жертвы. На этот раз ею становится Ольга. Она живет у сестры Полин в Бельгии, и вот однажды, когда они гуляют по берегу моря в Остенде, Полин вдруг смотрит на нее и убеждается, что и Ольга скоро умрет. Бледное лицо, горящие губы: в семье уже слишком хорошо знают, что это значит. Через два дня Ольга сляжет и уже не поднимется. В продолжение пяти месяцев еще она переходит от умиротворенного ожидания смерти к отчаянию: «Только в первый период болезни она иногда плакала, но с начала января, то есть с момента, когда ее состояние стало безнадежным, у нее не было больше ни на миг нервных припадков или расстроенных чувств». Хотя никто еще не сказал ей, что она обречена, она пишет Александрине: «Моя дорогая сестричка, молись, чтобы я была терпелива, пока Богу будет угодно. Я приняла решение действовать так, как если бы я знала, что должна умереть от этой болезни».
Хотя в своем дневнике она постоянно говорит о смерти, других людей и своей, однако, когда приходит ее час, не замечает ее приближения: мечтает о выздоровлении, хочет еще насладиться весной, сочиняет благочестивые стихи. Тем временем совершается соборование, каждый день в комнате по соседству служат мессу и причащают больную. 10 февраля 1843 г. наступает агония, сопровождаемая традиционными последними обрядами. Ольга зовет священника, с беспокойством смотрит, все ли родные собрались у ее постели, затем, пока кюре читает молитву, она складывает руки крестом на груди, говоря: «Верую, люблю, надеюсь, каюсь». Через минуту: «Простите все. Да благословит всех вас Бог». Умирающая — еще совсем юная девушка, почти ребенок, и, однако, именно она авторитетно и уверенно руководит церемонией, ставшей уже столь привычной в этой семье. Затем она спокойно и торжественно прощается с каждым из братьев, друзей, слуг. Наконец, подняв глаза к небу, еще силится поцеловать маленькое распятие, зажатое в руке, которое уже целовала десять раз в ходе этой краткотечной агонии. Но она уже не в силах поднести его к губам, она мертва, и красота смерти разливается вдруг по ее лицу. «Лучезарное выражение лица всегда побеждало ее ужасно искаженные болезнью черты. Произошло самое утешительное преображение, все следы недуга исчезли, комната стала часовней, посреди которой спал наш ангел, окруженный цветами, одетый в белое и ставший столь прекрасным, какой я никогда ее не видела за всю ее жизнь», — пишет Полин.
Несколько следующих лет пролетают в дневнике Полин быстро, ибо нет смертей, о которых она стала бы писать, а ничем, кроме смертей, она не интересуется. Рождения детей, свадьбы едва упоминаются, как вехи жизненного пути. К 1847 г. эмоции вновь овладевают ею и ее дневником; чувствуется приближение двух новых литургий смерти, одной патетической и романтической, другой более сдержанной и классической. Теперь смерть пришла за Александриной и за старой графиней де Ла Ферронэ.
После смерти мужа Александрина целиком посвящает себя благотворительной деятельности и религии. Вскоре, однако, она начинает худеть, кашлять, задыхаться, учащаются приступы лихорадки: туберкулез. Ухаживающая за ней свекровь пишет Полин: «Она очень просто говорит о своей смерти и вчера мне сказала: «Матушка, поговорим же об этом открыто». В ночь с 8 на 9 февраля 1847 г. монахини, среди которых живет Александрина, будят старую графиню: «Момент близок». Они идут в комнату умирающей. Александрина совсем слаба, но спокойна и очень ясно и четко произносит последние слова. Начинается традиционная публичная церемония смерти. Братья и другие родные приходят один за другим. Читают отходную, Александрина ясным и твердым голосом отвечает священнику, затем подносит к губам распятие. «Наконец, в полдевятого утра, она перестала дышать. Какой ангел! Она соединилась навсегда со своим Альбером, со всеми нашими дорогими святыми, и мы плакали только о себе». Умерших в этой семье называют святыми, ибо верят, что они в раю.
Александрина оставила два письма тем из семьи, кто не мог в тот час быть с ней рядом, но был ближе всех ее сердцу. Одно из них адресовано Полин: «Мы никогда не разлучимся, и скоро я буду там, где нас ждет восхитительное единство, связывающее нас всех в Боге, и надеюсь, что смогу на тебя смотреть. Но молись много за меня, когда я буду в чистилище». Ведь там, в чистилище, она будет лишена общения с близкими и не сможет еще из блаженного далека взирать на них. Впрочем, она уверена, что, благодаря своим добрым делам, попадет на небо довольно быстро: «На небесах я буду тебя любить еще больше, там, где всё любовь, и мы будем разговаривать, другие родные и я. Но, Боже мой, я не говорю о том, что это будет — узреть Бога и Святую Деву!» Это запоздалое напоминание самой себе о блаженных образах рая хорошо показывает, насколько они были менее значимы даже для благочестивых христиан. Несмотря на все усилия благочестия, истинным счастьем праведных душ в раю казалось вновь соединиться там с теми, кого любил на земле.
Другое письмо Александрины обращено к ее материлютеранке. Умирая, Альбер наказывал жене ни за что не возвращаться из католической веры в протестантскую, и мы узнаем здесь фанатичное и агрессивное лицо католицизма прошлого века. И католики, и протестанты были убеждены, что изменение религии навсегда лишает одного из близких возможности соединиться с другим на небесах. Судя по этому последнему в ее жизни письму, Александрина уверена, что, скорее всего, уже не встретится со своей матерью даже за гробом — как если бы существовали отдельные царства небесные для каждой из конфессий. Но и в этом волнующем, даже жестоком письме она еще не теряет надежды, убеждая мать всем сердцем обратиться к Богу: «Умоляю тебя молиться каждый день Святой Деве…»
Через несколько месяцев после похорон Александрины — во Франции революция. Как и другие знатные семьи, де Ла Ферронэ боятся повторения 1789 г. и покидают страну. Старая госпожа де Ла Ферронэ отправляется к своей дочери Полин в Брюссель, где и умирает в ноябре 1848 г. Ее случай особенно интересен, поскольку, разделяя чувства своего мужа и детей в отношении смерти, она сама ими полностью не проникалась. В одном из писем к Полин, описывая последние дни Александрины, она признается, что когда умирающая спросила ее: «А вы, матушка, не торопитесь ли и вы увидеть Бога?», то она испытала не умиление, подобавшее доброй христианке, а безумный страх. Ей почудилось, что невестка увлекает ее за собой в царство смерти: «Я ответила ей, что у меня слишком мало отваги, чтобы так звать смерть, и что я ограничиваюсь тем, что предаю себя в руки Господа, дабы Он распорядился мной, как Ему будет угодно». Красивый ответ в духе Эразма Роттердамского, пережиток XVII в. в этом потоке романтизма!
Вскоре госпожа де Ла Ферронэ слегла, через четыре дня врач нашел ее состояние безнадежным, и, пока дочь «обдумывала, каким образом сказать ей то, что думал врач», сама она вдруг сказала со старинной простотой и естественностью: «Думаю, я умираю; думаю, вот уже смерть». И с той же простотой она творит молитву: «Мой Боже, предаю Тебе свое сердце, свою душу, свою волю и жизнь». Все происходит так, как в давние времена, с соблюдением старых обычаев. Дочери встали на колени, мать, как всегда, благословила их, начертав пальцем крестик на лбу каждой, и сказала: «И за всех других», то есть отсутствовавших в тот момент сыновей. Обратившись к Полин, она добавила: «Но почему, дети мои, вы еще не позвали священника? Завтра, быть может, уже будет поздно», — произнесла она ясно и просто, как будто речь шла об устройстве деловой встречи. Тогда обратились к викарию местного прихода, но он говорил лишь по-немецки, и старая госпожа заметила: «В конце концов, я уже исповедалась несколько дней назад»; По дороге в церковь мать посвятила Полин в некоторые маленькие детали своих последних распоряжений. Если сравнить это спокойствие, эту позитивную манеру обходиться со смертью с экзальтацией, явленной перед кончиной старым графом, ее мужем, и их детьми, то можно понять, какой переворот в чувствах произошел тогда в течение одного или двух поколений.
До последнего мига мать Полин продолжала горячо, но без всякой патетики, молиться, повторяла «Отче наш» и «Верую». Перед самым концом она наконец выпустила из рук миниатюру с портретом своего покойного мужа, обратившись от этого мирского символа романтической любви к символу божественному, к распятию — в полном соответствии со старинными трактатами об искусстве благой кончины. Нежно целуя распятие, она ни на минуту не прерывала молитв, «пока ее дорогая жизнь не угасла в моих объятиях», — вспоминает Полин. Этой сценой смерти матери «Рассказ сестры» завершается. В этих человеческих документах, не предназначавшихся для печати, а написанных лишь для себя или самых близких, поражают не только факты, но и заботливость, с которой они сообщаются, точность деталей. Для той, что свела их воедино, они составляли бесценный капитал воспоминаний.

 

Семья де Гайке

 

Каким бы своеобразным ни было семейство де Ла Ферронэ, в его отношении к смерти не было ничего исключительного. Вот еще одно, почти современное «Рассказу сестры», свидетельство, происходящее, однако, на этот раз не из космополитической и ультраконсервативной аристократической среды. 1824 год, окрестности Кастра, семья де Гайке. Корали, которой 24 года, рассказывает в письмах о своей младшей сестре, быть может пораженной туберкулезом. То же безразличие и недоверие к врачам, то же стремление не говорить о болезни, о симптомах, то же обращение скорее к Богу, чем к медицине. «Газеты полны чудесных исцелений, обретенных молитвами, — пишет Корали де Гайке. — Я тоже сильно полагаюсь на Святую Деву. (…) Но, с другой стороны, я весьма опасаюсь, что мою бедную сестру может исцелить только чудо и что мы не окажемся достаточно хороши, чтобы снискать его».
Умирающая девушка сама прекрасно сознавала, как мало ей оставалось жить. Но она говорила: «Я не боюсь смерти», и ее приходилось уговаривать молиться о собственном исцелении. После соборования Корали спросила ее: «Ну, исполнила ли ты мое поручение у Господа Всеблагого?» «Да, — ответила та, — я попросила Его меня исцелить». Затем, помолчав: «Господи, сделай так, чтобы миновала меня чаша сия, но, впрочем, да творится воля Твоя, а не моя». Десять лет спустя Корали вспоминает «несколько строк, исполненных прелестной простоты», написанных ее несчастной сестрой в день своего первого причастия, строк, «раскрывших нам ее тайну»: «Я люблю святых, умерших юными, — говорила она. — Боже, дай мне умереть юной, как они».
«Ей было пятнадцать лет, — продолжает Корали, — когда долгая и мучительная болезнь, которой она страдала длительное время, ничего не говоря, отняла ее у нашей любви… Да, она была счастлива, на ее губах все время была улыбка, а когда ей сказали, что она должна умереть, ее лицо просияло. (…) Ее похоронили у подножия каменного креста. На могилу ее положили безымянный камень. Но имя это, которого нет больше на земле, начертано на небесах»

 

Семья Бронте

 

Ультракатолический мистицизм, скажут некоторые. Болезненные фантазии женщин, находящихся целиком под влиянием священников, в экзальтированном климате реакционной посленаполеоновской Европы. Однако те же весьма экзальтированные чувства, хотя и несколько иначе выраженные, мы найдем в ту же эпоху в совершенно других социальных и культурных условиях. Семья многочисленная, как де Ла Ферронэ, но бедная, протестантская, даже методистская, очень враждебная «папизму» и всему французскому, семья сельских пасторов в глубинке графства Йоркшир, где они каждый день видят лишь викариев да слуг. Как и де Ла Ферронэ, Бронте много читали и писали, но если бесчисленные дневники и письма французского аристократического семейства никак не отмечены в истории литературы, то вышедшие в 1847 г. «Грозовые высоты» Эмили Бронте — шедевр, а «Джейн Эйр» ее сестры Шарлотты — увлекательная человеческая повесть. В 1974 г., слушая замечательные радиопередачи Раймона и Элен Беллур во «Франс-кюльтюр», я был поражен сходством в суждениях о смерти между сестрами Бронте и семьей де Ла Ферронэ, хотя у первых, во всяком случае у Эмили, было гораздо больше таланта. Это сближение внушает мысль о существовании разлитого в самой эпохе спонтанного и глубокого переживания, готового, впрочем, стать банальным общим местом.
Творчество сестер Бронте позволяет нам пойти дальше обстоятельств их семейной жизни, увидеть подводную часть айсберга. Упомянем лишь, что, как и у де Ла Ферронэ, жизнь семейства Бронте была сплошной чередой смертей от туберкулеза. Старшая сестра, Мария, еще девочкой заменившая им покойную мать, не успела даже окончить школу, и трагическую память о ней сестры хранили всю жизнь. Это, несомненно, она таинственно стучала в окно Эмили зимними ночами, как тот белый призрак в «Грозовых высотах», напугавший приезжего иностранца. Шарлотта же Бронте, со своей стороны, думала о Марии, описывая в «Джейн Эйр» смерть Хелен Берне, 14-летней пансионерки закрытой школы. Девушка умирает от чахотки, медленно ее сжигающей. Никому и в голову не приходит поручить ее заботам врача — его вызывают лишь тогда, когда наступает уже кризис. Однажды школу захватывает эпидемия тифа, и тут особенно виден контраст между неистовой вспышкой тифа у многих учениц и затяжным, медленным течением фатального недуга Хелен.
Состояние ее ухудшается, и ее изолируют в комнате директрисы и от тифозных, и от здоровых школьниц.
Как-то раз Джейн Эйр, одноклассница и подруга Хелен, спрашивает сиделку, ухаживающую за умирающей: «Что сказал врач?» Та отвечает без привычной нам и ожидаемой сегодня в таких случаях осторожности: «Сказал, что она не долго будет здесь оставаться». Джейн Эйр понимает: Хелен скоро умрет. Джейн хочет проститься с ней: «Я хотела поцеловать ее перед смертью». Но время торопит, а в комнату умирающей входить запрещено. Джейн встает ночью, когда все школьницы спят, одевается и проскальзывает туда, где лежит бедная Хелен и где, на счастье, сиделка как раз уснула. Описываемая далее сцена заставляет вспомнить чувства умирающих в семье де Ла Ферронэ: «— Я пришла вас повидать, Хелен. Я слышала, что вы больны, и не могла спать, не поговорив с вами.
— Вы пришли проститься со мной! Что ж, вы, несомненно, пришли вовремя.
— Куда вы уходите, Хелен? Вы вернетесь домой?
— Да, в свой дальний дом, в свой последний дом.
— Нет, нет, Хелен!» Ужасный приступ кашля прервал разговор. Затем Хелен, заметив, что Джейн стоит босыми ногами на холодном полу, предложила ей забраться к ней под одеяло. «Так я и сделала. Она обвила меня руками, и я прильнула к ней. После долгого молчания она продолжила шепотом: — Я счастлива, Джейн. Когда вы узнаете о моей смерти, будьте спокойны, не плачьте. Жалеть не о чем. Мы все умрем однажды, а болезнь, которая меня уносит, не мучительна. Она мягка и медленна. Душа моя отдыхает. Я не оставляю никого, кто бы должен был плакать обо мне. У меня есть только отец, он женился во второй раз и не станет обо мне сожалеть. Умирая юной, я избегу многих страданий. У меня нет ни одного качества или таланта, которые нужны, чтобы преуспеть в мире. Я делала бы все не так, как надо.
— Но куда вы идете, Хелен? Можете ли вы видеть, знать, куда вы идете?
— Я верую, у меня есть вера, я верую в Бога.
— Но где Бог? Кто Бог?
— Создатель мой и ваш, и Он никогда не разрушит то, что создал. Я полагаюсь только на Него, я предаю себя Его власти. Его милосердию. Я считаю часы, отделяющие меня от главной минуты, когда я буду отдана Ему, а Он будет дан мне.
— Значит, вы уверены, Хелен, что существует такое место, как небо, куда мы пойдем, когда умрем?
— Я уверена, что существует будущая жизнь. Я верую в доброту Божью. Я могу отдать Ему бессмертную часть себя самой, не боясь обмануться. Бог мой Отец, мой друг. Я люблю Его. Я верую, что Он меня любит.
— Так я еще увижу вас, Хелен, когда умру?
— Вы тоже придете в ту же блаженную страну. Вы будете приняты Отцом всемогущим. Господином Мира, это точно, дорогая Джейн».
Мы видим в этом диалоге несколько важных идей и чувств той эпохи. Умирать одинокой было истинным утешением, ибо если смерть в то время казалась мучительной, то не потому, что лишала наслаждений и благ земной жизни, как полагали люди Средневековья, а потому, что разлучала с теми, кто дорог сердцу. Католическая или англиканская вера в спасение души не оставляла места для ада, и потому и де Ла Ферронэ, и герои романов сестер Бронте умирают со спокойной уверенностью в будущем своей бессмертной души, противопоставляемой бренному, обреченному на разложение телу. Но смерть стала означать невыносимую разлуку, поэтому капитальный вопрос эпохи — встретятся ли после смерти любящие сердца. При всех различиях формулировок и члены семьи де Ла Ферронэ, и Хелен Берне выражают одну и ту же мысль: небо есть место встреч, где люди вновь обретают друг друга.
«Я сжала Хелен в своих объятиях. Она казалась мне дороже, чем когда-либо прежде. Я чувствовала, что не могу ее отпустить. Я положила голову ей на плечо. Тут она сказала: — Как мне хорошо! Последний приступ кашля меня немного утомил. А теперь я чувствую себя так, будто засыпаю. Не оставляйте меня, Джейн. Я люблю, чтобы вы были со мной.
— Я останусь с вами, Хелен. Никто не разлучит меня с вами.
— Вам тепло, дорогая?
— Да.
— Доброй ночи, Джейн.
— Доброй ночи, Хелен.
Она поцеловала меня, и мы вместе уснули». Наутро директриса застала Джейн в постели Хелен: «Положив голову на ее плечо, я спала, а Хелен была мертва»[300]. Никакой большой публичной литургии, как у де Ла Ферронэ. У Бронте смерть почти незаметна, но умирающий не один в свой смертный час: настоящая дружба заменяет толпу родственников, приятелей, священников. Последние слова идут из глубины сердца.
Смерть Эдгара Линтона в «Грозовых высотах» ближе к французскому романтическому типу, но также более скромна. Как и Шарлотта, Эмили Бронте не наполняет комнату своего умирающего героя десятком людей, близких и посторонних. Эти писательницы-англичанки предпочитают интимность большой, исключительной дружбы и любви. Задолго до смерти Линтон уже знает, что умрет, и все в доме это знают. Его дочь Кэтрин может наконец ускользнуть от жестокого мужа, чтобы побыть с отцом в его последние минуты. «Он смотрел на дочь со страстью, его глаза, которые экстаз, казалось, еще расширил, были прикованы к ее лицу. Он умер, как блаженный праведник». Целуя ее, он шептал, что идет к своей покойной жене, «а ты, дитя мое, присоединишься к нам». Необычная фраза: отец, умирая, предвосхищает смерть своей дочери, заранее наслаждаясь мыслью о том, как вся семья воссоединится наконец в загробном мире. Два фундаментальных аспекта романтической смерти видим мы в этой короткой сцене: блаженство смерти и посмертное воссоединение близких. Первое есть ускользание, освобождение, бегство в беспредельность потустороннего. Второе — преодоление невыносимого разрыва, воссоздание «там» тех уз, которые разрывает смерть.
Те же два аспекта смерти мы находим и в стихах Эмили Бронте. Ей еще нет 20 лет, когда она начинает оплакивать разлуку с близкими, унесенными смертельным недугом, в таких печальных строках, каких сегодня можно было бы ожидать скорее от одинокого старика, чем от юной девушки. Она окружена надгробиями своих родных и друзей, «с сердцем, разорванным несказуемой болью» и истощаемым в напрасных и горьких сетованиях. Даже ночной сон не приносит ей облегчения, и память об умерших мешает заснуть, ложе ее обступают их печальные тени. Воспоминания о тех, кого уже нет, отравляют сожалением каждый день жизни, делая ее невыносимой. Эти юные создания, приговоренные к смерти туберкулезом, желают смерти, и желание это само по себе есть феномен культуры той эпохи.
«Dead, dead is my joy», «смерть — моя радость», — пишет Эмили. «Пусть же влажная земля укроет эту отчаявшуюся грудь». Однако радость смерти омрачена той болью, которую испытают остающиеся на земле: умирающему искренне жаль тех, кому придется плакать о нем. Но что будет с умершими? Покоятся ли они одиноко во глубине своих могил или живут все вместе в лучшем мире? Вера де Ла Ферронэ не допускала никаких колебаний, она была исполнена прямо-таки тревожащей уверенности в спасении души и посмертном свидании. Эмили Вронте не разделяет этой абсолютной уверенности, исступленное воспоминание о старшей сестре соединяется с мыслью о тихой ночи могилы. Но и она, Эмили, свято верит, что умершие «в другом месте»: их прах смешался с землей, но их блаженные души отправились к Богу. Перед нами классические образы христианской эсхатологии: тела усопших покоятся в вечном сне, а сами они в блаженной стране, «врата которой открыты мне и моим», и на том счастливом, божественном берегу, к которому она тянется своей измученной душой, встретятся наконец все, кто любил друг друга, «свободные от страданий и тления, врученные Божеству».
Архаическая идея смерти как сна и покоя в ожидании последнего решения своей участи является в стихах Эмили Бронте такой, какой она была заново открыта в XVII–XVIII вв. в рассуждениях о погребенных заживо. Эта идея соперничает здесь, однако, с другой, более осознанной и более распространенной в эпоху романтизма: с идеей смерти как бесконечной пропасти. Смерть есть радостное стремление потеряться, раствориться в огромности Бога или природы. Почти физическое представление о бесконечном — вот единственное, что здесь важно, а вовсе не степень религиозности, не вера в Бога или в природу. Это представление о смерти как бесконечности становится в эпоху романтизма банальным: один и тот же образ моря — символ одновременно смерти. Бога и счастья — можно найти и в дневнике умирающего Альбера де Ла Ферронэ, и в стихах юной Эмили. Никогда не покидавшая своего уединенного края, она мечтает «лететь Океаном, пробежать пустыни», дабы погрузиться в «неведомую вечность».
Здесь уже не говорится больше об ушедших близких. Индивидуальные смерти теряют значение, становясь лишь звеньями в цепи всеобщей жизни. Эта идея пришла из натуралистского, биологического XVIII в., но пустила собственные корни в душе одинокой молодой женщины, затерянной среди пустошей, вереска, болезни и смерти. Остановимся здесь в своем анализе. Родители, братья и сестры де Ла Ферронэ и сестры Бронте равно не могут смириться с утратой дорогих сердцу близких, равно жаждут и твердо надеются вновь обрести ушедших после своей смерти. В то же время те и другие испытывают одно и то же восхищение перед феноменом смерти, перед его внутренней красотой. Напротив, в отношении к публичным аспектам смерти заметны серьезные различия: семье Бронте не так важны последние церемонии у одра умирающего, торжественные прощания, погребение. Зато, как мы видим в поэзии Эмили, воображение занимают знаки и образы блаженной бесконечности, с которой ассоциируется смерть.
Различия в деталях несущественны. Вполне очевидно, что мы присутствуем тут при важных изменениях в отношении людей к смерти. Позиции, занимаемые людьми перед лицом смерти, оставались в течение долгих столетий почти неизменными, едва колеблемые небольшими сдвигами, не менявшими общей стабильности. И вдруг в начале XIX в. с непривычной резкостью рождается новая чувствительность, весьма отличная от всего, что ей предшествовало. Все происходит на протяжении жизни одного-двух поколений. Впервые мы видим, чтобы представления и чувства менялись так быстро. Столь ускоренная эволюция в столь устойчивой психологической области, в истории столь медленной — факт примечательный, требующий какого-то объяснения. Этот переход можно проследить в романе Эмили Бронте «Грозовые высоты».
Эта необыкновенная книга принадлежит сразу двум мирам. Это «черный роман», вдохновляемый фантазиями XVIII в., подобный тем, какие исследовал Марио Праз в своей «Романтической агонии». Но это и роман XIX в., викторианский, романтический, где даже самые неистовые страсти не вступают в противоречие с господствующей моралью, а, напротив, приспосабливаются к ней или делают вид, что приспосабливаются. Различие между имморальностью XVIII в. и моральностью XIX в. не слишком велико, и хватило бы, кажется, немного, чтобы переписать «Грозовые высоты» в манере Дидро или Мэттью Грегори Льюиса. Но это немногое и составляет хрупкий рубеж между двумя системами ощущений. Попытаемся увидеть, как совершается переход от одной к другой.
Герой «Грозовых высот» — бунтарь и вольнодумец, напоминающий того адвоката, о котором говорит Беллармин в своем «Искусстве благой жизни и благой смерти» и который умирал так, будто отправлялся к себе на виллу. Главный сюжет книги Бронте — страсть богатого и сатанински одинокого Хитклиффа, «рожденного землей и бурей», к Кэтрин, похожей на него, с которой он вместе воспитывался, как брат и сестра. Все, что относится к полу, здесь обходится молчанием, хотя и присутствует в романе: дети рождаются, хотя ни о беременностях, ни о близости супругов ничего прямо не говорится. Все, что в более старом романе было бы эротическим, сатанинским или macabre, становится в «Грозовых высотах» страстным, моральным и соединяющим высокую любовь с «прекрасной смертью» эпохи романтизма. Как же этот переход происходит?
Кэтрин, жену сельского сквайра Эдгара Линтона и мать девочки, также названной Кэтрин, похоронили не в церкви, а на заснеженном кладбище под открытым небом. В отчаянии Хитклифф приходит туда: всего два ярда свежей земли отделяют его от той, которую он обожал. «Я сказал себе: я заключу ее еще раз в свои объятия. Пусть она будет уже охладелой — я скажу себе, что ее заморозил северный ветер. Пусть она будет неподвижна — я буду думать, что она уснула». Схватив лопату, Хитклифф начал усердно копать, а затем отдирать доски гроба. Мы легко узнаем эту сцену: она взята из «черных романов», написанных в духе маркиза де Сада. Довольно неожиданно ее появление под пером этой целомудренной дочери сельского пастора, почти никогда не покидавшей уединенный домик проповедника среди вересковых пустошей. Но сходство с садистскими романами сразу же кончается, когда мы читаем «Грозовые высоты» дальше. Хитклифф почти достиг своей цели, как вдруг услышал какое-то теплое дуновение, какой-то вздох, идущий со стороны гроба. Он знал, что там не оставалось ничего живого, из плоти и крови, а лишь бездыханное тело любимой в темноте гроба. Но он чувствовал столь же ясно, что Кэтрин была там, не под крышкой гроба, а над ним, над землей. Он сообщается с ней в духе: новое явление, отличное от видения призрака. Когда-то в старину возвращение души усопшего было предзнаменованием несчастья, которого надо было избежать средствами черной или белой магии. Теперь дух умершего является тому, кто его любит и зовет.
«Мной, всем моим телом овладело чувство облегчения. Я прекратил свою лихорадочную работу и почувствовал себя утешенным несказуемым утешением. Она была со мной, оставалась со мной, пока я вновь зарывал могилу и возвращался домой.(…) Я был убежден, что опять увижу ее. Я почти мог видеть ее и все-таки не мог». Для Хитклиффа начался тогда мучительный период. Он спит в комнате, где Кэтрин спала ребенком, он ищет ее следы повсюду в доме. Он верит, что она ему явится, чувствует ее присутствие, однако она ускользает от него, как только он думает ее удержать. Он закрывает глаза и ждет, что вот-вот ее увидит. Открывает опять: ничего, никого. Жизнь становится тщетной погоней за этим призраком, и близким, и неуловимым. Читателя не оставляет ощущение, будто автор рассказывает то, что пережила сама в безутешном поиске близких, унесенных смертью. В стихах Эмили Бронте мы уже видели колебания между безмолвием могилы и потусторонней встречей душ. Колебания эти важны для понимания менталитета XIX в. в отношении смерти. Умерший одновременно покоится в могиле, где он по-настоящему не был со времен Раннего Средневековья (усопшего вверяли церкви, и она сама распоряжалась его участью), и пребывает в надземном пространстве, будь то на небесах или — неуловимо — среди живых.
Хитклифф также ощущает это двойное притяжение. Он уже закрыл однажды гроб с телом возлюбленной, чтобы устремиться за ее неосязаемым духом, разлитым в воздухе. Тщетно. Тогда он вновь тянется к кладбищу, мечтает вновь открыть ее могилу. Вскоре предоставляется благоприятный случай: умирает муж Кэтрин, Линтон, и, пока церковный сторож на кладбище роет ему могилу рядом с покойной женой, Хитклифф просит его снять крышку с ее гроба. Мы снова в литературной стихии «черного романа», эротизма macabre. Кэтрин уже пролежала в земле 17 лет, но — чудо: она не тронута тлением. «Я подумал тогда, когда вновь увидел ее лицо, и это было еще ее лицо, что не смогу больше расстаться с ней. Могильщику стоило большого труда вернуть меня к действительности. Но он сказал мне, что ее лицо изменится, если будет оставаться на открытом воздухе».
Хитклифф закрывает гроб, но убеждает могильщика перенести его в другое место, а когда он, Хитклифф, умрет, похоронить его рядом с ней. Так что Линтон, «когда вернется, уже не будет знать, кто где». Мертвые вернутся: Хитклифф, не верящий ни во что, и особенно в Бога, в этом не сомневается. «Теперь я ее увидел, и с этих пор я спокоен». Когда он умрет, сатанинские любовники вновь соединятся — не в раю Бога и ангелов, где им нет места и куда они, впрочем, и не рассчитывают войти, а под землей, где истлеют вместе. Ведь это сельское кладбище, сообщает писательница, славилось тем, что «бальзамировало» трупы, превращая тела умерших в мумии. Пролежав столько лет в могиле, тело Кэтрин счастливым образом еще полностью сохранилось, и Хитклифф мечтает отныне, что их тела будут истлевать вместе. Кэтрин ждала его на это последнее свидание, и он уже не мог думать ни о чем другом. «Я должен напоминать себе, что надо дышать, что надо, чтобы мое сердце билось»[301].
В сочинении молодой дочери сельского проповедника, жившей вдали от культурных центров, но питавшейся литературой XVIII в., а также народными сказками и старинными легендами, смешиваются традиционный образ смерти как покоя и ожидания, продолжение бренного существования погребенного мертвого тела, физическая красота умершей, притяжение бесконечности небытия и, наконец, мечта о встрече любящих в загробном мире, который не обязательно рай, но вечный поток существования, где беспредельно длятся земные привязанности и чувства.

 

В Америке: письма эмигрантов

 

После французов и англичан обратимся к американцам той же или несколько более поздней эпохи. Американские историки уже начали изучать отношение к смерти в прошлом своей страны, и эти исследования представляют большой интерес не только для истории США. Они основываются на обширном документальном материале, которого в Европе или вовсе не было, или он исчез: письма эмигрантов или перемещенных лиц, бедных, скромного происхождения, но грамотных, которые пишут с ошибками и без запятых родственникам в Старый Свет о рождениях, браках и смертях в своих семьях.
Подобно тому как историки, занимающиеся Поздним Средневековьем, были поражены богатством иконографии macabre, Льюис О.Сом, изучавший эту переписку, удивился количеству рассказов о смертях в этих письмах. Он пришел к выводу, что в системе чувств американцев первой половины XIX в. доминировала смерть. Однако, хотя смерть действительно играла такую роль, и мы знаем это по другим источникам, письма свидетельствуют, напротив, о сохранении в подвижном американском населении той эпохи весьма древнего, тысячелетнего чувства близости со смертью, свойственного и язычникам, и христианам, и католикам, и протестантам, на всем латинском Западе. Это именно то чувство, которое я назвал здесь «смерть прирученная».
Если и был у американцев новый элемент, то это тот факт, что смерть была в Америке «письменной», а не «устной». Это было, несомненно, следствием динамизма американского населения, смещавшегося на Дикий Запад, что заставляло людей общаться на расстоянии. Дети покидали родителей, муж уезжал от жены, братья и сестры расставались на всю жизнь и знали, что уже не увидятся. Связи поддерживались благодаря почте. Но с этой оговоркой, касающейся большой роли письменности, в отношении американцев к смерти, выраженном в их письмах, нет ничего, что не было бы старым и традиционным, ничего, в чем проявились бы новаторские влияния XIX в. Это относится и к прослеживаемому в письмах равнодушию к новорожденным и маленьким детям (общая черта всех традиционных обществ!), и к обыкновению добавлять к любым предположениям на будущее формулу неуверенности: «если буду жив», «если Бог даст жизни». В этих осторожных уточнениях сквозит признание близости смерти, этого старого спутника жизни.
Л.О.Сом замечает, что наиболее сильные и акцентированные моменты в этих письмах связаны с постелью умирающего больше, чем с погребением. Но эти death bed scenes не составляют какой-либо особенности американского менталитета, а воскрешают в нашей памяти «больных на смертном одре», упоминаемых в европейских завещаниях, напоминают о комнатах в деревенских жилищах, наполненных односельчанами умирающего — вопреки протестам врачей-гигиенистов XVIII в., — или о толпе родных и друзей, собравшихся вокруг смертного одра, в трактатах об искусстве благой кончины. Только в XIX в. к традиционной роли, которую в ритуальном спектакле смерти играла постель умирающего, добавится новая роль — роль могилы и кладбища. Удивительно ли, что американские пионеры, направлявшиеся все дальше на Запад, больше всего страшились умереть в одиночестве, а ведь это все тот же многовековой страх европейцев перед mors repentina, смертью внезапной, к которой не успеваешь подготовиться! Смерть в окружении близких давала удовлетворение, но и присутствовать при чьем-либо смертном часе было «привилегией» — именно так это и называлось. Другой привилегией было первым оповестить больного о приближающемся конце, при этом не подыскивая смягчающих, осторожных выражений, столь свойственных нашему времени. Если умирающий понимал и принимал это предупреждение, он считался sensible, здравомыслящим, в противном случае его поведение оценивали как very stupid, очень глупое.
От умирающего ждали, что он умрет хорошо, как подобает, «кротко» (to expire mild-eyed): смерть оставалась спектаклем, в котором умирающий был режиссером-постановщиком и который мог выйти удачным или провалиться. Вот сын пишет с чудовищными ошибками матери, чтобы узнать подробности о кончине «дорогого старого папочки». Не имев привилегии присутствовать при этом, он хочет знать, как это все прошло и как старик сыграл свою роль: примирился ли он с неизбежным и что сказал окружающим.
Такое понимание смерти традиционно. Однако именно здесь, в народной среде, у одра умирающего все заметнее становится та же романтическая драматизация, которую мы уже наблюдали в семьях де Ла Ферронэ, де Гайке во Франции и Бронте в Англии. Интересно проследить по американским документам переход от традиционной смерти «больного на смертном одре» к triumph death, к смертиторжеству — неотъемлемой примете романтизма.
Одна дама из Огайо рассказывает своему корреспонденту, жившему в штате Коннектикут, о смерти его бабушки: старая дама хотя и проявила интерес (interest) к Иисусу Христу, но ее религиозный энтузиазм показался присутствовавшим недостаточно сильным, так что полного удовлетворения у них сцена кончины не вызвала. «Это все, чего мы могли ожидать, и почти все, чего мы желали». Конечно, для присутствующих было бы лучше, «если бы ее уход был как бы более восторженным и торжествующим (more extatic and triumphant)». Вот наивно выраженное различие между смертью традиционной и смертью-торжеством. Это письмо напоминает одну реплику Оноре де Бальзака, посетившего со своим врачом дом только что умершего крестьянина. Тело выставлено на соломенной подстилке на всеобщее обозрение, как того требовал давний обычай, кто-то плачет, кто-то сетует, кто-то восхваляет покойного, но Бальзаку все это кажется недостаточным: он ожидал изъявления скорби более патетического. «Видите, — сказал он, — здесь смерть воспринимается как нечто предвиденное, что не останавливает жизни семей». Напротив, экзальтированная романтическая смерть требует, чтобы чувства живых, а не условности обычая прервали трудовую и семейную жизнь близких умершего.
Итак, сходное сожаление, сходное влечение к триумфальной, торжествующей смерти и у недавних иммигрантов в Новом Свете, и у романтического писателя во Франции. С ростом образования и распространением искусства писать письма начинает распространяться в менталитете американцев и эта романтическая модель смерти.
Человек из Индианы сообщает своему брату в 1838 г. о кончине их матери. Это прекрасная смерть. «Я очень счастлив тебе объявить, что она покинула этот мир в торжестве веры. В ее последние минуты Джесси и я пели некоторые из ее любимых псалмов, а она била в ладоши и возносила славу Богу, и она сохраняла сознание до последнего вздоха». Именно в то время оставаться в ясном сознании до самой смерти начало рассматриваться как привилегия, даруемая далеко не каждому умирающему. «Нам всем доставило большое удовольствие видеть ее счастливой». Вот она, американская народная версия смерти на манер де Ла Ферронэ.
А что думали эти скромные авторы писем о потустороннем мире? Л.О.Сом отмечает с удивлением «почти тотальное отсутствие явно выраженных ссылок на воздаяние в мире ином…». Люди умирали «счастливыми», «в торжестве веры», но они мало говорили о том, куда они уходят, и даже вообще не упоминали о том, что они уходят куда-то. Это способно поразить сегодняшнего христианина или наблюдателя, смешивающего христианство с той его формой, какую оно приняло после протестантских и католических реформ XVI–XVII вв. Но для нас здесь нет ничего удивительного. В традиционном менталитете неопределенность состояния, следующего за смертью, и неясность насчет того, где пребывают умершие, — вещи самые естественные и банальные. «Бедный Джон, — пишет его сестра в 1844 г., — он уже не мог больше с нами разговаривать. Если бы он мог, он сказал бы, что уходит туда, где отдыхают христиане». Все та же идея requies, смерти-покоя! Лучший мир — это тот, где прекращаются земные треволнения, где душа обретает мир и спокойствие. Старое, очень старое представление в еще совсем молодой Америке.
Тем временем в среде образованной американской буржуазии, той, которая читает и пишет книги, впрочем без всяких литературных претензий, утверждается та же романтическая чувствительность, что господствовала в семьях де Ла Ферронэ и Бронте, у Ламартина и Гюго. Эта чувствительность несла с собой и новое представление о посмертном существовании, реалистическое и переносящее в потусторонний мир чувства и привязанности земной жизни.
Теперь сменим источники. В том же коллективном сборнике исследований об отношении к смерти в истории Америки, где вышла работа Л.О.Сома, другой американский историк, Энн Дуглас, проанализировала книги утешения, изданные в США в XIX в. Это были книги, написанные по случаю смерти близкого и дорогого существа, чаще всего ребенка. Авторы — или духовные лица, или женщины. Роль женщин здесь стоит отметить особо, то была важная общая черта эпохи: потеряв юридическую власть и экономическое влияние, женщины XIX в. определяли систему чувств своего времени.
Утешительное послание — жанр классический, распространенный и в античности, и в эпоху Возрождения, и в XVII в., родственный элегиям и эпитафиям. В Америке XIX в. этот жанр, некогда очень личный, конфиденциальный, превратился в массовое чтение, но при этом характер используемых аргументов, тон и стиль полностью изменились. Приведем несколько характерных заглавий: «Агнес и ключ к ее маленькому гробику» (1837), «Восхождение к небесам» (1869), «Наши дети на небесах» (1870), «Опустевшая кроватка» (1873). Авторы этих книг, без всякого сомнения, одержимы мыслью о смерти и ее мрачными образами.
Э.Дуглас цитирует Оливера Пибоди, автора биографии или, скорее, жития своего отца-пастора, скончавшегося в 1849 г. Смерть его также — прекрасная смерть, напоминающая романтические рассказы: в последние годы жизни пастор, как казалось, уже «пребывал на рубежах Вечности, всецело готовый туда явиться. Ему было ниспослано, прежде чем он туда войдет, показать тем, кого он любил, путь, ведущий к Блаженству». Идея святости умирающего ассоциируется здесь с его поведением перед лицом смерти и степенью его экзальтации в его смертный час.
Миссис Сайгурни в книге «Маргарет и Генриэтта, две милые сестры» (1832) описывает, как умирала Маргарет, и ее последние слова: «Я люблю всех». Те же слова, исполненные банального благочестия, произнесет в свой смертный час и сама миссис Сайгурни, 20-летняя школьная учительница. Привыкшая жить с мыслью о собственной смерти, она без конца о ней говорила. Своих учеников она призывала непременно явиться в будущем на некую встречу, даже если «голос, который вы сейчас слышите, умолк, если уста, молившиеся, чтобы вы были счастливы, закрыты прахом земным». Она и ее героини напоминают другую юную даму той же эпохи, мисс Грэнджерфорд, описанную Марком Твеном в «Приключениях Гекльберри Финна». В пятнадцать лет она также не думает ни о чем, кроме смерти. Она одарена способностями к живописи и к поэзии: среди ее написанных пастелью «картинок», как говорит Гекльберри, одна изображает женщину в черном, склонившуюся в меланхолии над могильным памятником в тени плакучей ивы, держа в руке платок для утирания слез. Подпись гласила: «Ах, неужели я больше тебя не увижу!» Это обычная для того времени mourning picture, «траурная картина», каких тогда было много, написанных маслом или пастелью; иногда это была гравюра, иногда вышивка. Они не предназначались ни для церкви, ни для кладбища, а оставались дома, поддерживая память об усопшем.
Гекльберри продолжает: «Все очень жалели, что она умерла, потому что она могла бы написать еще больше этих картин, и по тем, что остались, всякий мог видеть, какая это была потеря. А по-моему, с таким настроем ей было лучше на дне могилы. Перед смертью она работала над одной картиной — самой большой из всех, — и по утрам, и по вечерам она молилась, чтобы ей было даровано не умереть, пока не закончит ее. Но ей не повезло. На этой картинке молодая женщина в длинной белой рубашке собиралась броситься с моста; волосы у нее были распущены, она глядела на луну, по щекам ее текли слезы; две руки она сложила на груди, две протянула перед собой, а еще две простирала к луне. Художница хотела сначала посмотреть, что будет лучше, а потом стереть лишние руки». Увы, ей уже не хватило времени сделать свой выбор, и ее последнее произведение так и осталось: «У молодой женщины на этой картинке довольно приятное лицо, только рук уж очень много, и от этого она, по-моему, смахивает на паука».
Покойная мисс Грэнджерфорд была, кроме того, поэтом и, подобно французским аристократам де Ла Ферронэ, вела дневник, куда «наклеивала вырезанные из «Пресвитерианской газеты» объявления о похоронах, заметки о несчастных случаях и болезнях и сама сочиняла про это стихи». «Стоило кому-нибудь умереть, будь это мужчина, женщина или ребенок, покойник еще и остыть не успеет, а она уже тут как тут со своими стихами». Марк Твен помещает здесь «Оду на кончину Стивена Даулинга Ботса», который был сражен не корью, и не свинкой, и не несчастной любовью: К судьбе несчастного Вотса Склоните печальный слух: Свалившись на дно колодца, К небесам воспарил его дух.
Достали его, откачали, Но уже поздно было: Туда, где нет печали, Душа его воспарила.
Созданная ироническим воображением Марка Твена, дочь полковника Грэнджерфорда кажется реальнее самой реальности, несмотря на изрядную долю насмешки, или как раз благодаря ей.
Очарование смерти было лишь одной из створок диптиха. Другой было возведение себе дома на небесах. В этой странной логике смерть культивировалась и была желанной, ибо вводила в вечность, где души вновь обретают друг друга. На небесах можно было найти все, что делало человека счастливым на земле: любовь, привязанность, семью, без того, что печалило: без разлук и расставаний.
Во второй половине XIX в. число утешительных историй в Америке приумножилось. В них авторы, часто женщины, стараются убедить своих читателей и особенно читательниц, что смерть в действительности не отняла у них дорогих сердцу существ и что они еще вновь обретут их — или после своей собственной смерти, или же прямо здесь, на земле. Мать маленького Джеймса Артура Коулда посвятила его памяти целое сочинение. В нем она утверждала, что, умирая, ее сын был в состоянии общаться с духами умерших родственников и передавать их послания живущим, а также «видел ангелов, танцующих в предвидении его скорого прибытия». «Он был в буквальном смысле медиумом и после смерти продолжал являться своим родным». В этом, как и во многих ему подобных текстах выражены две примечательные идеи: с одной стороны, воссоздание на небесах эмоциональных связей, существовавших на земле, и, с другой, общение с духами умерших. Первый аспект нам уже хорошо известен. В вышедшем в 1853 г. трактате одного пастора даны два описания Царства Божьего на небесах: одно — традиционное для христианства изображение рая, населенного блаженными праведниками; другое — совершенно новый образ «дома Отца нашего, где происходят сцены семейной жизни, совсем как в наших домах».
В 1860 — 1880-х гг. появляется желание пойти дальше и попытаться воссоздать жизнь на небесах во всех деталях. Авторы книг утешения испытывают все большую потребность в некоем гигантском духовном телескопе — эпоха великих технических открытий! — дабы увидеть умерших вблизи, во всей их блестящей действительности. В те самые годы, когда в католических церквах Франции пели: «На небесах, на небесах мы вновь найдем друг друга», американцы воспевали в своих религиозных гимнах небо как home beyond the skies, «дом по ту сторону небес». Весьма популярная тогда писательница Элизабет Стюарт Филипс очень живо рисует в своих книгах повседневный быт обитателей этого заоблачного дома, их привычки и занятия, как они воспитывают детей, беседуют, любят. Она знает все, что там происходит, благодаря откровениям некоего врача (или его духа), который ее таинственным образом навещает. В другой ее книге старая дама видит небо как место, где солдаты, павшие в Гражданской войне, болтают с президентом Линкольном, где девушки из бедных семей могут играть на фортепьяно, которого у них не было на земле, и где у самой созерцательницы исчезает седина в волосах.
Все это не особенно отличается от представлений, распространенных в ту эпоху в католических странах: в Италии, во Франции. Однако, быть может, потому, что представления эти в США могут выражаться более свободно, без церковной цензуры, этот аспект выступает в Америке с большей наивностью и грубоватой прямотой. Люди здесь дают волю своему воображению и не колеблясь рассказывают, какой они видят жизнь после смерти, во что веруют. Другая идея — общение с духами усопших — ведет нас к спиритизму. Мы уже очень ясно видели ее в описании кончины маленького Джеймса, «медиума». Отнюдь не случайно именно Америка стала родиной спиритизма. Нет сомнений, что там желание установить общение по обе стороны смерти заявило о себе раньше и более определенно.
Католический менталитет того времени — у де Ла Ферронэ, у Ламартина — довольствуется поддержанием памяти об умершем, не доходя до реалистической ее материализации. Впрочем, случается, память о покойном столь сильна и интенсивна, что создает иллюзию реального общения с ним. В «Медитациях» молодого Ламартина Эльвира является ему в снах, но явление ее воспринимается как действительный факт. Поэт слышит шаги возлюбленной, приглушенные мхом, ощущает легкое дуновение — всегдашний знак присутствия духа:
Да, это ты, в это не сон!
Ангелы неба, я вижу ее…
Душа Эльвиры пересекает «барьер, разделяющий две вселенные».
Для Элизабет С.Филипс барьера уже никакого нет. Смерть — лишь одно из состояний жизни, а не прекращение ее; живые и мертвые могут обняться в реальности, а не только в воображении. В предисловии к своей книге стихов «Песни молчащего мира» (1885) она объясняет, что эти стихи были продиктованы ей самими усопшими. Как и другие произведения писательницы, этот сборник имел огромный успех. Верования, распространенные прежде в буржуазной среде и отразившиеся в этих книгах, проникают, вероятно, к середине прошлого столетия и в широкие слои народа. По словам Л.О.Сома, он не обнаружил в изученном им корпусе писем эмигрантов подобных мотивов. Но вот одно интересное исключение. 1852 год. Джинни умирает от родов. Год назад она уже потеряла одного ребенка. Она не боится смерти, умирает кротко, праведно, с мягкой улыбкой на устах. Перед самым концом она, однако, вдруг приходит в непонятное возбуждение: она слышит детское пение и неожиданно узнает голос своего маленького Вилли. Напрасно муж уверяет ее, что голоса детей доносятся из соседнего двора. Между мужем и женой непроницаемая стена, разделяющая два отношения к смерти и посмертному существованию[304].

 

На пути к спиритизму

 

Джейн Эйр, героиня Шарлотты Бронте, находится на полпути между де Ла Ферронэ и простодушно верующими американцами, предвосхищающими постулаты спиритизма. Джейн более сдержанна, менее откровенна в своей вере, но не скрывает, что верит в возможность общения между живыми и умершими. Она использует выражение desembodied souls, «души, лишенные тела». Размышляя при луне о своих отношениях с мистером Рочестером, она вдруг видит в воздухе блистающую во тьме белую человеческую фигуру, которая «настойчиво смотрела на меня и говорила с моей душой». «И, столь близкая, несмотря на неизмеримое расстояние, она прошептала мне на ухо: «Дочь моя, беги от соблазна». — "Матушка, я это сделаю"». О простом воспоминании не могло быть и речи: Джейн почти не знала своей матери и никогда о ней не говорит. Но мать бережет ее, защищает оттуда, из мира иного, и в ту минуту, когда юная девушка викторианской эпохи рискует утратить добродетель, мать является ей, как deus ex machina, и чудесным образом показывает выход из трудного положения.
В том же романе Шарлотты Бронте есть и другой пример общения душ, но на этот раз между душами живых людей, разделенных большим расстоянием. Собираясь вступить в брак с пастором-миссионером, которого не любит, Джейн в полночь чувствует нечто вроде электрического разряда и слышит крик: «Джейн, Джейн, Джейн». Затем опять тишина. Голос слышится и не с неба, и не с земли, но то был голос человека, знакомого, любимого, — голос Эдварда Рочестера. «Я иду, жди меня, я приду», — крикнула она в ответ. Она выбежала во двор: там никого не было. «Где ты?» В тот же самый час далеко-далеко оттуда одинокий, отчаявшийся в жизни Рочестер, выглянув в окно, позвал ее: «Джейн, Джейн. Джейн», И — услышал ответ: «Я иду, жди меня, я приду», а затем, через минуту: «Где ты?»[305] Вот прекрасный случай телепатии, которых так много, и нет в XX в. семьи, где не хранилось бы предание о каком-либо подобном случае: например, о кошмарном сне в определенный час ночи, когда на следующий день узнаешь, что в тот самый час умер или чуть не умер кто-то из близких.
Для того чтобы смерть воспринималась как абсолютный разрыв, чтобы могла широко распространиться вера в общение душ, должны были измениться расхожие представления о природе и сущности человека. Понадобилось много времени, прежде чем популярная идея homo totus, идея единства души и тела при жизни и после смерти, отступила перед идеей отделения в смертный час души от тела, освобождения души от уз бренной плоти. Душа стала осознаваться как главное и бессмертное составляющее начало человеческого существа. Распространение в XVII в. «надгробий души» свидетельствует о постепенном триумфе идеи души, отделенной от тела, над идеей homo totus.
Эту эволюцию прервал в XVIII в. серьезный эпизод, связанный с внезапной вспышкой внимания к телу. Тело, которое считают мертвым, но о котором неизвестно, действительно ли жизнь полностью его покинула, стало тогда, как мы помним, предметом серьезной озабоченности. Двойственность восприятия тогдашним человеком дилеммы тела и души наглядно отразилась в поведении Хитклиффа, героя «Грозовых высот» Эмили Бронте. Он колеблется между желанием открыть гроб возлюбленной и заключить ее в объятия и порывом к духовному общению, к созерцанию ее духа. Александрина де Ла Ферронэ не открывает гроб своего мужа, но спускается к нему в могилу, чтобы ощутить его близость. Именно на кладбище первые американские авторы книг утешения, предтечи спиритов, легче всего вызывают в себе образы дорогих усопших. Как если бы те спали в своих могилах и просыпались, чтобы ответить на зов живущих. Место, где пребывает тело, было также излюбленным местом нахождения духа умершего. Спиритизм XX в. откажется от этой концепции и, напротив, станет испытывать отвращение к кладбищу — месту разложения, тления, нечистоты. Местом медитаций об усопшем и призывания его духа позднейшие спириты изберут комнату покойного, сохраняемую в том же виде, что и при его жизни.
Несмотря, однако, на это частичное возвращение тела в сознании и верованиях людей XVIII в., продолжало распространяться представление об автономии духа, единственной бессмертной части человеческой субстанции. Дух, освобожденный от оков плоти, не есть, согласно этим представлениям, нечто невидимое и неслышимое. Его воспринимают, как человеческую фигуру, окруженную светящейся оболочкой и скользящую по воздуху. Духи имеют свою особую физическую природу, пусть еще не известную ученым. Черты такого призрака легко узнаваемы, хотя и не точно повторяют плотскую оболочку умершего. Они придают каждому человеческому существу некую видимую идентичность, скрытую, замаскированную плотью при жизни, являющуюся в своем истинном виде после смерти и остающуюся неизменной в вечности потустороннего мира.
Эту идеологию духов Шарлотта Бронте вкладывает в уста своей героине Хелен Берне. Ее воззрения на посмертное существование далеко не во всем совпадают с протестантской ортодоксией. Хелен убеждена в недостойности плоти: грех идет от плоти и исчезает лишь вместе с ней. Остается только the spark of the spirit, «искра духа». Жизнь требует соединения тела и души, но это начала противоположные. Дух занимает после смерти человека место, покинутое телом. Дух чист, как в первый день творения, до того, как первородный грех соединил его с плотью. Дух — благородная, высокая часть человеческого существа, единственная, которая не умирает. После смерти дух человека возвращается к своим источникам, и потому ни у Хелен, ни, конечно, у самой Шарлотты Бронте нет никакого страха перед адом, как нет его и у католиков де Ла Ферронэ. Это поразительно и для пуританской Англии, и для Франции или Италии, прошедших испытание Контрреформацией. Ад не внушает страха, и «это делает вечность местом отдыха, вечным и нерушимым домом, а не бездной ужаса».
Рай Хелен Берне напоминает рай в американских книгах утешения, в ее представлении о нем только меньше наивности и больше реализма. Это «невидимый мир, царство духов», «этот мир вокруг нас, ибо он повсюду.(…) И эти духи нас хранят, ведь это их предназначение — хранить нас». Уверенность в загробном блаженстве у героини «Джейн Эйр» так велика, что позволяет ей совершенно безропотно выносить несправедливость и жестокость мира земного. Никогда еще христианство не подчеркивало с такой силой долг пассивного, смиренного претерпевания земной жизни без всякой надежды на воздаяние уже в этом мире, как в повести Шарлотты Бронте.
Эти французские, английские и американские тексты позволяют нам с достаточной ясностью представить себе, как сформировались все необходимые условия для развития и распространения спиритизма. Римско-католическая церковь сопротивлялась, сколько могла, этому нашествию потустороннего мира в форме спиритизма. Большое число благочестивых католиков умирало в убеждении, что вновь встретят на небесах тех, кого любили и почитали на земле. Но сама церковь проявляла в отношении этих верований большую сдержанность, не поощряла никак эти чувства и ограничивалась молитвами за души, обретающиеся в чистилище, к чему мы еще обратимся ниже. Ни эти молитвы, ни видения мистиков не могли, однако, рассеять беспокойство, связанное с расставанием в час смерти с теми, кто дорог сердцу. Поэтому многие отвернулись от классической христианской эсхатологии и принялись строить — иногда в лоне церкви, но чаще вне ее, а подчас и против нее — обширную систему познания потустороннего существования и общения с умершими — спиритизм.
Первые спиритические сеансы с их привычными верчением столов и вызыванием духов усопших начались в 1848 г. на ферме Фоке в штате Нью-Йорк. Бывший министр короля Луи-Филиппа, граф Аженор де Гаспарен, протестант, не побоялся опубликовать книгу, удостоверяющую при помощи многочисленных свидетельств реальность этих необыкновенных явлений. Находясь в 1852 г. в изгнании на острове Джерси, Виктор Гюго был приобщен госпожой де Жирарден к спиритизму и стал его горячим приверженцем[306].
Первоначально спиритизм был прежде всего религией посмертного существования, своеобразным отростком религии спасения, какой является христианство. Впоследствии он секуляризировался, и хотя религиозный аспект не исчез полностью (мы связываем с ним тот интерес, который проявлял к спиритизму французский религиозный философ и писатель Габриэль Марсель), возобладал подход, сам себя представляющий как научный. Уже в 1852 г., сообщает Морис Лануар, Эдмунд Уайт Бенсон, позднее ставший англиканским архиепископом Вестминстерским, основал в Кембридже ученое общество для изучения сверхъестественных явлений в духе, свободном от всякого религиозного или спиритического догматизма, и в соответствии с методами строго научными. Через 30 лет оно превратилось в Общество психических исследований, которое главным образом и провело демаркационную линию между собственно спиритизмом с его религиозными корнями и новой наукой, названной впоследствии знаменитым французским врачом Шарлем Рише метапсихикой, а сегодня чаще называемой парапсихологией.
Агностическое познание сверхъестественных явлений отдалилось от исходной эсхатологической озабоченности спиритов и уже не ставило своей целью изучение рая и того, как там живется умершим. Однако надежда пережить смерть и ожидание счастливых встреч и воссоединений на том свете продолжали оказывать влияние на направление исследований. Сам Шарль Рише в книге о предчувствии приводит случай, весьма похожий на те, что мы уже находили в американской литературе утешения. Некая девочка трех лет и трех месяцев как-то раз после смерти тети, которая ее обожала, подошла к окну, поглядела пристально и воскликнула: «Мама, смотри: тетя Лили зовет меня». Это повторялось много раз.
Три месяца спустя малышка заболела и стала говорить матери: «Не плачь, мама: тетя Лили зовет меня. Как красиво! С нею ангелы!» Вскоре девочка умерла. Занимавшийся метапсихикой врач признает, что невозможно отрицать некоей объективной реальности призраков, сверхъестественных существ, которые в момент смерти оповещают человека о приходе конца. Правда, замечает Рише, призрак является лишь ребенку, а другие персонажи этой истории его не видят. Отметим кстати, что в американских документах, собранных Энн Дуглас, речь почти всегда идет о детях: в буржуазных слоях общества XIX в. смерть ребенка стала наименее терпимой из всех смертей. Рише продолжает: «Нет ничего абсурдного в предположении, что дети в своего рода трансе агонии, или, если угодно, спиритическом трансе, могут замечать существа, которых другие присутствующие не видят».
Перед нами иллюстратор трактата о прекрасной смерти, но не XV. а XIX–XX вв., наполняющий комнату умирающего родными и друзьями в виде духов, отделившихся от тел и явившихся из мира иного, дабы присутствовать при его кончине и сопутствовать его душе в начале ее потустороннего странствия. Сравним эту ученую иллюстрацию с гравюрами artes moriendi XV в. и даже «Зерцала грешной души» XVIII в. и оценим революцию в чувствах и психологии, произошедшую в разделяющий их период времени.

 

Украшения-мемории

 

Не все были приверженцами спиритизма, не все заходили так далеко в представлениях о продолжении жизни после смерти, как английские или американские спириты и их предшественники. Наконец, не все разделяли экзальтацию, присущую семейству де Ла Ферронэ. Однако не было в XIX в., несомненно, почти никого, кого рано или поздно не посетило бы новое чувство: невозможность смириться со смертью другого человека — и кто не проявил бы этого чувства.
В Музее Виктории и Альберта в Лондоне есть замечательная коллекция украшений. В одной из витрин собраны те, которые имеют отношение к похоронам или увековечению памяти об усопшем. Ряд этих украшений, простирающийся с конца XVI до конца XIX в., позволяет проследить эволюцию от memento mori к «сувениру». Старейший из экспонатов представляет собой портативное, но все же довольно громоздкое memento mori елизаветинской эпохи: маленький золотой гробик размером с табакерку, а в нем серебряный скелетик. При виде этого произведения искусства человек предавался медитациям о неминуемой кончине, что полностью соответствовало тогдашней традиции трактатов, духовно подготавливавших к смертному часу.
Далее идет уже настоящее украшение: золотой кулон, опять-таки в форме гробика, и в нем локон умершего. На крышке медальона сделана крошечными буквами надпись по-английски: «П.Б. умер в 1703 г. в возрасте 54 лет». В течение столетия гробик перешел из memento mori в меморию, «сувенир», сохраняющий память об умершем и материальную частицу его самого; изменилось и содержимое: скелетик, призванный напоминать о бренности всего сущего, сменился прядью волос любимого человека.
Другое миниатюрное изделие рубежа XVII–XVIII вв. соединяет в себе оба мотива. Оно изображает маленькое двухъярусное надгробие: внизу, на каменной плите, покоится скелет в виде уже знакомой нам лежащей статуи, а наверху двое ангелов возносят к небу медальон, где за недостатком места вместо портрета усопшего красуются его инициалы, фон же образует переплетение его волос. Скелет относится еще к традиции memento mori, остальное — к новой традиции «сувениров».
Оба эти украшения в своем роде уникальны. Зато в очень многих произведениях ювелиров XVIII в. повторяется с незначительными вариациями мотив миниатюрного надгробия — не мрачного памятника в интерьере церкви, а стелы или погребальной урны античного образца, рядом с которой заплаканная женщина, а с ней ребенок или маленькая собачка. Нетрудно узнать здесь уже упоминавшуюся mourning picture, сведенную до размеров миниатюры. Фон часто сделан из волос умершего.
Итак, тема все та же — надгробие. Но его вид и функция изменились. Это мемориал, который можно посетить, как посещают друга в деревне. На смену страху смерти и побуждению к благочестивым медитациям пришло воспоминание о покойном. На одном из украшений, датируемых 1780 г., стоит надпись: «Пусть святые обнимут тебя с любовью, подобной моей». В XIX в. изображение надгробия, в свою очередь, исчезает. Украшение этого времени — простой медальон, очень часто с портретом усопшего и однимдвумя его локонами. Из прядей волос делают также цепочки и браслеты. Прядь волос сама по себе становится носителем памяти о дорогом умершем. Тема смерти как бы стирается, а остается — заменителем тела — его нетленный фрагмент.

 

Души чистилища

 

С конца XVII в. в католическом мире складывается новая форма благочестия — культ душ чистилища. Протестантская ортодоксия, как известно, отказывает живым в праве влиять на участь умерших, которая — так учил Лютер — зависит лишь от всемогущего Бога. В католицизме вера в чистилище и в возможность для живых своими молитвами, индульгенциями и делами милосердия благоприятно повлиять на судьбу души усопшего сохранялась. Правда, мотив такого вмешательства в посмертную участь человека был иным на исходе Средневековья, нежели в романтическом XIX в. В XVI–XVII вв. каждый заботился о себе: накопление молитв и благих деяний, их капитализация при жизни должны были обеспечить предусмотрительному католику спасение души после смерти. В дальнейшем речь стала все чаще идти о заступничестве за других, давая возможность в XVIII–XIX вв. продолжить по ту сторону смерти заботы и привязанности земной жизни.
Но и в протестантских странах, несмотря на запрещение верующим молиться за своих умерших, распространение с XVIII в. новой коллективной чувствительности не позволяло уже оставлять души покойных на произвол судьбы, неведомой и грозной. Выход из положения протестантские теологи должны были искать с помощью такого рассуждения: молиться за мертвых неуместно, ибо им ничто не грозит. Но, быть может, представление о том, что умершим ничто не грозит, как раз и получило распространение потому, что считалось невозможным вмешаться в их посмертную судьбу? Смерть превращается в простой переход в лучший мир: в счастливый дом, где мы вновь обретем наших исчезнувших близких, когда придет наш час, и откуда они в свою очередь являются навестить нас. Такой предстает смерть Хелен Берне в романе верной англиканки Шарлотты Бронте.
Отсутствие чистилища и невозможность в протестантской теологии благоприятно влиять своими молитвами и делами милосердия на участь усопших ускорили психологическую эволюцию, направленную к ослаблению фатальной бесповоротности смерти и к сближению мертвых и исивых. Мертвые становятся псевдоживыми, душами, разлученными с телом, освободившимися от бренной оболочки. Это, безусловно, одна из причин, почему именно в протестантских странах нашли себе более благоприятную почву спиритизм и вера в общение между живыми и мертвыми.
Напротив, католическая церковь, поскольку она издавна уже организовала обмен духовными благами между землей, небом и чистилищем, испытывала искушение как можно дольше удерживать отношения между двумя мирами в пределах этого дозволенного обмена. Католицизм противился любой иной форме коммуникации между живыми и умершими, ограничиваясь культом памяти и надгробия. Таким образом, новые течения в коллективной системе чувств, забота об ушедших проявлялись в рамках традиционных верований, прежде всего в культах душ чистилища.
Вера в чистилище давно уже стала достоянием средневековых теологов, таких, как св. Фома Лквинский, и litterati, как Данте. Однако в народном благочестии она утверждалась не так легко, и здесь можно выделить два почти противоречащих один другому аспекта. Первый аспект: редкость намеков или ссылок на чистилище до XVII в. О нем не говорят, оно не входит в мир представлений семейного благочестия. Завещатели полностью умалчивают о чистилище вплоть до середины XVII в.: они знают лишь небесную курию или ад. Люди хотят верить, что после смерти сразу попадут в рай. Ни в Credo, ни в Confiteor, ни в литургии за умерших чистилище не упоминается. Если же во второй половине XVII в. слово и идея чистилища на чинают встречаться в завещаниях, то речь идет просто преддверии рая. Так, в завещании 1657 г. автор молит Bon впустить его после смерти в чистилище, дабы он очистился в огне «от всех пятен, которые не мог стереть в этой греш ной жизни своими слезами и священными индульгенциямг церкви», а затем тут же перешел в рай.
Второй аспект отношения народного благочестия к чис тилищу вполне соответствовал официальной доктрине: момент смерти еще не все решено. Существует промежуточ ный период между смертью и окончательным решение! участи человека, и в течение этого периода все еще можн спасти. Долгое время считалось, как мы уже видели, будт это период ожидания, исполненного покоя и отдыха. Η случалось, что кому-либо отказывалось в покое, и он дол жен был взывать к живым о заступничестве, о духовно; помощи в форме молитв и заупокойных месс, которые по зволили бы ему избежать адского пламени. Бог как бы οί кладывал проклятие, давая приговоренному врем. заручиться поддержкой живых. Эта концепция восходи одновременно и к старым языческим представлениям о н нашедших покоя призраках, и к официальному ученщ церкви об искуплении.
На этом этапе чистилище еще носит характер исключения, которое действительно только в подобных спорных случаях. Напротив, в эпоху Контрреформации оно станет нормальной и необходимой фазой загробных скитаний души. Отныне промежуточного периода покоя отдохновения больше не будет, и, за исключением случаев особой святости, никто не сможет попасть из земной жизни сразу на небо.
Постепенно в дозволенных сношениях между живыми и умершими происходят тончайшие изменения, задолго предвещающие эпоху романтизма. Если средневековые завещания и завещания периода Возрождения проникнуты идеей «каждый за себя», то в XVII в. добавляется сознание долга коллективного милосердия по отношению к неведомым страдающим душам чистилища. Так, в 1657 г. завещатель предписывает отслужить после его кончины 100 месс, из которых двадцать — во искупление душ, томящихся в чистилище[307].
Но самое знаменательное изменение можно проследить по иконографии^ как это сделали в своем исследовании М. и Ж.Вовелль "8. С XVII по начало XX в. молитвы за души чистилища являются наиболее распространенной и популярной формой благочестия в католической церкви. Во всех церквах, достаточно больших, чтобы иметь несколько алтарей, по крайней мере одна часовня отведена для таких молитв; средства на поддержание этой часовни дает зачастую специально созданное религиозное братство. Над алтарем в подобной часовне установлена картина, представляющая повсюду, в Вене, Париже, Риме, во французском Провансе или в Мексике, почти одну и ту же сцену: внизу души умерших в языках пламени, устремленные к небу, откуда они ожидают избавления; над ними распахнутое небо, где, с одной стороны, Христос или Святая Дева с Младенцем, а с другой — один или двое святых заступников из числа наиболее почитаемых: св. Агафья с отрезанными грудями, но особенно — нищенствующие святые, такие, как Доминик с четками или Франциск, подпоясанный веревкой. Третью группу образуют ангелы, несущие страждущим душам утешение. Они или орошают свежей водой из лейки тех, чей час избавления еще не пробил, или же возносят в рай тех, чьи испытания в чистилище благополучно завершились.
ту же иконографию мы вновь находим и во многих витражах конца XIX в. Самое интересное изменение загнуло группу душ, томящихся в огне чистилища. Первоначально (например, в Вене) души представлялись символически, без всякой индивидуализации, как души в сценах Страшного суда: анонимная нагая толпа. Но очень скоро души чистилища приобретают портретное сходство с умершими, во всяком случае, индивидуализированный облик. В 1643 г. в Экс-ан-Провансе художник Даре поместил на витраже среди душ чистилища собственного сына, показав тем самым, что верит в спасение его души и полагается в этом на молитвы прихожан. На витражах на чала XIX в. среди языков огня можно видеть великолепных господ с длинными бакенбардами и дам, носящих локоны в стиле «англэз», — точно такими их можно было встретить в парижской Опера. Каждый при желании мог узнать в изображенных в то время душах чистилища своего родителя, супруга, ребенка.
Отныне, в XVIII–XIX вв., изображения душ чистилища напоминают не об опасностях, грозящих душе в потустороннем мире, а об ушедших близких, которых живые продолжают любить, сопровождают своими молитвами и надеются вновь обрести на небесах. Заботу живых об умерших церковь, как уже говорилось, допускала и поощряла. А небеса воспринимались как место будущей встречи уже в XVIII в.: в «Духовных письмах» Франсуа де Фенелона говорится под 12 ноября 1701 г. об «отечестве, к которому мы с каждым днем приближаемся и которое воссоединит нас всех. (…) Те, кто умирают, уходят лишь на несколько лет или, быть может, месяцев. Утрата их — только кажущаяСЯ»[309].
Однако в некоторых народных традициях Южной Европы, с XVII в. до наших дней, души чистилища сохранили символизм и анонимность средневековых сцен Страшного суда и принцип строжайшей взаимности в обмене услугами между миром земным и миром потусторонним, свойственный ранним завещаниям. В церкви Санта Мария делле Аниме дель Пургаторио, посвященной Марии — покровительнице душ чистилища, в Неаполе (сер. XVII в.) каждый может выбрать какой-либо череп в погребальной галерее, поместить его в крипте, превращенной в часовню, а затем периодически его навещать, ставить свечи и читать молитвы за спасение души этого усопшего. При этом можно было надеяться, что благодаря твоему усердию душа неизвестного человека будет тут же избавлена от испытаний чистилища, а затем, из своего блаженного райского жилища, он однажды отплатит добром своему благодетелю на земле: do ut des, «даю, чтобы ты дал». Культ душ чистилища пронизан здесь средневековым и ренессансным индивидуализмом, которому в других местах пришла на смену в XIX в. любовь близких сердец по обе стороны смерти.
На исходе XIX в. иконография душ чистилища испытала встречное влияние спиритизма. На больших полотнах академической живописи, как, например, в соборе в Тулузе, душа усопшего представлена развоплощенным, освободившимся от бренной оболочки духом, чье астральное тело плавает отдельно в потоках воздуха. К концу XIX в. иконография во многих случаях возвращается к средневековому символизму, и на неоготических витражах той эпохи души, пылающие в огне чистилища, изображены опять как безликая толпа, без всякой портретной индивидуализации. Дело в том, что персонализация усопшего обрела тогда другие, более рафинированные способы выражения. В среде французской буржуазии начала нашего столетия вошло в обычай распространять среди родственников и друзей изданные печатным способом листки с наклеенной сверху фотографией покойного, кратким описанием его жизни и благочестивыми цитатами, напоминающими эпитафии. Это тоже было своего рода memento, но не memento mori, не напоминание о неизбежности смерти, a memento illius, напоминание о самом умершем. Во французском тексте говорилось: «Поминайте в своих молитвах такого-то…»
Мы видели, как происходит переход от индивидуалистического (для себя) почитания душ чистилища к альтруистическому. Это было вызвано изменениями в коллективной чувствительности тогдашних людей, и не случайно, что историк Жюль Мишле, давая в своей «Ведьме» в середине XIX в. истолкование средневековому ведовству, инстинктивно исходит из той же системы чувств. Магическую практику овладения властью, богатством, знаниями, сердцами людей он превращает в средство вновь вызвать дорогих ушедших, которых не перестают любить и оплакивать.
В действительности если ведьмы вызывали умерших, то лишь для того, чтобы вырвать у них тайны будущего или секреты успеха. Мишле приписывает средневековым ведьмам стремление, которого во времена настоящих ведьм еще не было, которое было чуждо миру традиционного ведовства, но было не чем иным, как целью американских спиритов эпохи самого историка. Сегодняшнего читателя этот наивный анахронизм Мишле может поразить: мы мало узнаем на самом деле о средневековых ведьмах, но зато очень многое о чувствах его собственных современников!
Мишле представляет человека Средневековья просящим У ведьмы, чтобы она возвратила ему «на час, на мгновенье тех возлюбленных умерших, которых мы тебе передали». Тебе, Природе. Тому же средневековому человеку историк XIX в. придает свою собственную нетерпимость к забвению усопших. «Как это возможно, чтобы мой отец, для которого я был единственным и который так неистово любил меня, возможно ли, чтобы он не явился мне?» В отличие от своих далеких предков, терпеливо молившихся за спасение душ чистилища, но пребывавших в неведении относительно их судьбы на том свете, современники Мишле, современники спиритов, не хотят ждать: они желают сразу же, как можно скорее, увидеть вновь своих умерших. В свою очередь, тем, спокойным, очень занятым, отвлеченным суетой жизни, кто, кажется, забыл об усопших, они сами напоминают о себе, пишет Мишле.
«Туманным темным утром, вечером, приходящим так быстро поглотить нас в своей тени, десять, двадцать лет спустя, совсем слабые голоса раздаются у вас в сердце: «Здравствуй, друг, это мы… Ты не слишком страдаешь, потеряв нас, и можешь обходиться без нас. Но мы без тебя — нет, никогда». Забвение — самый большой упрек, какой мертвые могут сделать живым. «Мертвые, бедные мертвые, велики их страданья», — писал Шарль Бодлер. «Увы, они ушли, — продолжает Мишле, — тихая, замирающая жалоба! Справедливая? Нет, пусть лучше я тысячу раз забуду себя, чем их».
И однако, забвение приходит само как неизбежная эрозия времени. «Некоторые следы ускользают, они уже менее ощутимы, некоторые черты лица не то чтобы изгладились, но омрачились, поблекли. Жестоко, горько, унизительно чувствовать себя столь слабым». В этом отчаянном, мучительном желании удержать дорогой образ, вернуть его хоть на мгновение Хитклифф у Эмили Бронте открыл гроб своей возлюбленной. Другие, в том воображаемом Средневековье Мишле, прибегают к помощи ведьм. Ведьма ведь заключает договор с Сатаной, «царем мертвых», она умеет их вновь вызвать к жизни. Сатана имеет жалость к живым, потерявшим близких, церковь — нет. «Вызывание умерших прямо запрещается», и даже Святая Дева, идеал милосердия, не откликается на эту мольбу сердца. Однако, «несмотря на запреты церкви, мужья и любовники возвращаются к постели безутешных женщин. Вдова ночью, в воскресенье, вновь надевает свое подвенечное платье, и дух является ее утешить»

 

Исчезновение благочестивых распоряжений в завещаниях

 

К середине XVIII в. в завещаниях перестают встречаться распоряжения, касающиеся выбора места погребения, благочестивых фундаций и т. п. Это важно: на протяжении жизни примерно одного поколения вся прежняя модель завещания, остававшаяся неизменной в течение трех веков, опрокинута.
Завещания, составленные в Париже во второй половине XVIII в., можно разделить на 4 категории. К первой группе относятся все более редкие завещания традиционного образца, пережившие свое время. Ко второй — документы, написанные по упрощенной модели: религиозная преамбула сохраняется, но становится короче, сводясь порой к немногим словам: «Вверяю душу свою Богу и молю Его Божественное Величество простить мне мои прегрешения» (1811 г.). Высказывается и требование максимальной простоты в погребении, распоряжения об отпевании и похоронах весьма кратки. Третью группу составляют завещания, в которых уже нет никаких подобных распоряжений, а завещатель предоставляет все решить своему наследнику или душеприказчику. В отличие от XV–XVII вв., когда препоручение всех дел, связанных с погребением, выражало в первую очередь стремление к христианской простоте и нежелание умирающего заботиться о своем теле, в XVIII–XIX вв. завещатель полагается во всем на своих наследников именно потому, что относится к ним с любовью и доверием. «Я полагаюсь на благоразумие своих детей», — пишет в 1778 г. некий виноградарь. «В отношении моих похорон и молитв полагаюсь на благочестие своей сестры», — гласит завещание белошвейки, составленное в том же году. Эта группа завещаний наиболее многочисленна.
Наконец, в четвертую категорию входят документы, где вообще нет никаких религиозных аллюзий. В начале XIX в. этот тип завещания становится преобладающим. Мишель Вовелль склонен истолковывать его распространение растущей секуляризацией общества, упадком веры. Однако начиная с 70-х гг. XVIII в. в завещаниях этой группы нередки упоминания именно духовных лиц в качестве наследников или душеприказчиков. В документах четвертой категории завещатель не говорит больше, что полагается на своего наследника. Почему? Вероятнее всего, потому, что говорить об этом стало уже не нужно: настолько это было теперь само собой разумеющимся. Зачастую полное доверие своим остающимся близким умирающий выражает не в тексте завещания, а в прилагаемом к нему письме или записке. Пример тому я обнаружил в своих собственных семейных бумагах. Последние распоряжения моей прабабушки, умершей в 1907 г., были вложены в конверт на имя ее единственного сына. В конверте лежат вместе с завещанием (четвертого типа, без всяких выражений религиозности или сентиментальности) записка с ее инструкциями относительно отпевания и похорон и письмо сыну, где она разъясняет некоторые из своих решений и излагает начала религии и нравственности, которых держалась она сама и которыми должны были руководствоваться и ее дети.
В XVII в. все эти три документа были бы сведены воедино в тексте завещания. Теперь же личные инструкции и рекомендации, касавшиеся не движимого имущества, а воспоминаний, морали, чувств, передавались главным образом устно, как сделала перед смертью госпожа де Ла Ферронэ в последнем разговоре с дочерью Полин. Завещь ние же превратилось в чисто юридический документ, нуж ный нотариусу для решения вопроса о наследстве. Впрочем, и само завещание стало намного менее распространенным я XIX в., чем за сто-двести лет до этого.
Поэтому я предполагаю, что изменение типа завещания во второй половине XVIII в. вызвано новой природой чувств, связывавших завещателя с его наследниками. Η доверие уступило место доверию. На смену чисто правовы отношениям пришли отношения аффективные, основаннь на чувстве. Стало казаться невозможным придавать вид д> говора связям между людьми, любящими друг друга и этой, и в той, загробной, жизни. Все, что касалось тела, д'. щи и ее спасения, дружбы, было выведено из сферы права. став делом домашним, семейным. Трансформация завещания представляется нам, таким образом, одним из многих показателей нового типа отношений внутри семьи, где чуяство возобладало над интересами, правом, условностями. Это чувство, культивируемое и даже экзальтированное, делало разлуку смерти тяжелее и болезненнее и побуждало компенсировать ее долгой памятью об умершем или той или иной формой загробного общения.

 

Революция чувства

 

Эти христиане, набожные или уже секуляризовавшиеся, или даже наполовину неверующие, вместе придумывают новый рай, который Владимир Янкелевич называет антропоморфным раем: уже не столько Дом Отца, сколько сообщество земных домов, избавленных от эсхатологических страхов и смешивающих традиционные образы вечности с реальностями человеческой памяти об усопшем. В XIX в. все выглядит так, словно все поголовно уверовали в продолжение после смерти земных привязанностей и дружб. Различна лишь мера реализма в представлениях об этом и степень религиозности. Для благочестивых христиан XIX в. вера в будущую жизнь неотделима от других догматов, позитивисты же и агностики, отвергнув учение об Откровении и о спасении души, продолжают, однако, культивировать память о мертвых с такой интенсивностью чувств, что представление о жизни после смерти становится у неверующих не менее реалистичным, ^ чем у людей религиозных.
Это разделение веры в будущую жизнь и религиозной веры вообще пронизывает собой сознание и верующих, и неверующих наших дней. Вера в будущую жизнь, несмотря на весь современный индустриальный рационализм, остается во второй половине XX в. великим религиозным фактом. Как показывают опросы общественного мнения, она отчетливо проявляется при приближении смерти у стариков и больных, которым уже нечего стыдиться своей веры и незачем ее скрывать.
Вера в жизнь после смерти — в действительности реакция на невозможность принять смерть близкого существа, примириться с ней. Это один из многих признаков того великого современного феномена, который мы называем революцией чувства. Чувство начинает управлять поведением. Это не значит, будто человечество до XVIII в. не знало аффективных реакций. Но природа, интенсивность и объекты их в конце XIX в. иные, чем прежде. В наших старых традиционных обществах аффективная привязанность распространялась на гораздо большее число людей и не ограничивалась кругом малой супружеской семьи. Расходясь вширь, это чувство теряло свою остроту и силу. Начиная же с XVIII в. аффективные реакции, напротив, целиком сосредоточиваются на нескольких наиболее близких существах, становящихся исключительными, незаменимыми, неотделимыми. Когда их нет, весь мир кажется опустевшим. В романтизме это «чувство другого» становится доминирующим. Сегодня историки литературы склонны рассматривать такой романтизм как эстетическую моду, буржуазную, лишенную глубины. Но мы теперь знаем, что в романтизме нашел свое выражение важнейший реальный Факт повседневной жизни, коренное изменение человека и общества.

 

Конец ада

 

Поскольку смерть — отнюдь не конец любимого существа, то и боль живых, как бы тяжела она ни была, все же не страшна, не безобразна. Она прекрасна, и сам умерший красив. Находиться у постели умершего значит в XIX в. больше, чем просто участвовать в ритуальной социальной церемонии. Это означает присутствовать при зрелище ободряющем и возвышающем. Посещение дома покойного в чем-то напоминает посещение музея: как он красив! В самых банальных интерьерах западных буржуазных домов смерть в конце концов начинает совпадать с красотой: последний этап долгой эволюции, берущей начало от прекрасных лежащих надгробных статуй Ренессанса и продолжающейся в эстетизме смерти эпохи барокко. Однако эта прекрасная смерть XIX в. — уже не смерть, а иллюзия искусства. Смерть начинает прятаться, несмотря на видимую публичность, которой она окружена: похороны, траур, посещение кладбища. Смерть прячется за красотой.
И в христианских доктринах, и в обыденной жизни людей прошлых времен смерть рассматривалась как проявление Зла, проникшего в мир и неотделимого от человеческой жизни. У христиан смерть была моментом трагической ориентации между небом и адом. В XIX в. в ад — самое банальное выражение Зла — едва ли еще верят. О нем лишь говорят, чтобы сохранять видимость веры. Так, де Ла Ферронэ были бы искренне возмущены, если бы им сказали, что они не верят в ад. Они и вправду верили, что существует некое далекое место, предназначенное для величайших преступников, не облегчивших свою участь покаянием, для безбожников, для еретиков. Поэтому Альбер де Ла Ферронэ и хотел в свои последние минуты отдалить жену от ее матери-лютеранки. Все, что еще оставалось от веры в ад, было наследием инквизиции.
В XVII в. даже святой страшился ада, как бы велики ни были его вера и добродетель, в своих медитациях он непрестанно воображал себе адские муки. Для благочестивого христианина XIX в. ад — догма, взятая из катехизиса, но чуждая его миру чувств. Вместе с адом уходит часть самого Зла. Другая его часть остается: земные страдания, несправедливость, несчастье, но Хелен Берне, героиня Шарлотты Бронте, убеждена, что это остаточное Зло связано с плотью и вместе с плотью исчезнет после ее смерти. В мире потустороннем, в мире духов, Зла больше нет, и потому-то смерть так желанна. Недаром Шарль Бодлер воспевает «смерть утешающую», «цель жизни и единственную надежду», пьянящую подобно эликсиру и заставляющую сердце сильнее биться.
Конец ада — первый большой этап отступления Зла — не означает смерти Бога. Романтики часто были пламенно верующими. Но, как смерть прячется за красотой, библейский Бог принимает часто вид Природы. Ведь смерть — это не только расставание с другим человеком, но и, пусть и не всеми осознаваемое, чудесное приближение к неизмеримому, мистическое приобщение к источникам бытия, к космической бесконечности. Романтизм был, несомненно, реакцией на просветительскую философию XVIII в. Тем не менее его Бог унаследовал кое-что от деизма просветителей, смешиваясь с вездесущей Природой, где все гибнет и вновь воссоздается. Не только у интеллектуалов и эстетов образы смерти сопрягаются с образами бесконечности: морем, бескрайней равниной. В самых разных семьях умирающие дети говорят, что видят перед собой морскую гладь или ровную и безбрежную песчаную даль.
Назад: Часть 4. Смерть твоя
Дальше: Глава 11. Визит на кладбище