8
Под влиянием профессора Рейса Петр Алексеевич так увлекся анатомией, что на время даже позабыл о кораблестроении. То есть он, конечно, ни на секунду не забывал, что царь великой державы должен ежеминутно думать о важных делах, так что он продолжал посещать крепости, судоверфи, встречаться с государственными мужами и инженерами, но мыслями Петр Алексеевич был там, в анатомическом театре.
В Лейдене, в анатомическом театре Германа Бургаве, царь Петр лично принял участие во вскрытии трупа, потом еще одного. У Петра Алексеевича получалось, и ему это нравилось. В своем дневнике он писал о том, как был поражен видом вскрытого человеческого тела — сердце, легкие, почки, «жилы» в мозгу… Дело было за малым — основать что-то похожее у себя дома, в России.
9
Ильке исполнилось два, когда Оля нашла постоянную работу — машинисткой. Получала она немного, но, во-первых, добирала халтурами, а во-вторых, ежедневные походы в офис заставили ее снова начать следить за собой, да и общение с людьми было очень кстати.
Илька тем временем продолжал вести себя как ангел. Он, в общем-то, и был ангелом, только темноволосым. Одно лицо с матерью — худенький, с большими глазами, он внимательно наблюдал окружающий его мир, впитывая информацию. Ему было все интересно. Еще не умея говорить, он тянулся кулачком к тому, что его интересовало, и заглядывал маме в глаза. Оля любила объяснять ему про все и никак не могла дождаться, когда он начнет задавать вопросы. Больше всего на свете ей хотелось разговаривать с сыном.
10
Купив за границей несколько коллекций у разных биологов и анатомов, Петр Алексеевич вернулся в Россию с твердым намерением создать на родине Kunstkammer — кабинет редкостей по примеру своих новых западных друзей. В Санкт-Петербурге коллекции решено было разместить в Летнем дворце, и Петр лично следил за тем, как там что будет.
Но коллекция все увеличивалась и увеличивалась в размерах. В очередной раз отправившись в Голландию, Петр Алексеевич познакомился с известным аптекарем и собирателем Альбертом Себа — тем самым, который спустя примерно двадцать лет после встречи с русским царем утонул в одном из каналов. У Себа Петр Алексеевич по случаю прикупил огромную коллекцию — все собрание аптекаря. Коллекцию перевезли в Санкт-Петербург, и стало понятно, что одним Летним дворцом дело не ограничится.
11
Как только Ильке исполнилось два с половиной года, его как будто прорвало. Он словно вываливал на маму все, что накопилось. Его интересовало буквально все — лампочка, дверь, ветер за окном, соседская кошка, капли на стекле, зеркало, телевизор, бутерброд с маслом и колбасой, ночной горшок, день и ночь. Он выдавал по сто вопросов в день и внимательно выслушивал каждый ответ.
Оля была счастлива. Наконец она могла не просто читать сыну на ночь сказки или петь песенки, но вести с ним более или менее осмысленные разговоры. Создавалось ощущение, что Илька пытается докопаться до истины. Он не просто внимательно слушал все, что говорила ему мама, он запоминал, осмысливал и даже, казалось, анализировал. Оля иногда удивлялась тому, что Илька запоминал рассказанное ею, но так оно и было — по два раза один и тот же вопрос ее сын не задавал. Зато случалось, что следующий вопрос самым логичным образом вытекал из предыдущего.
Теперь Оля и Илька вели долгие разговоры. Илька спрашивал, и Оля с удовольствием начинала объяснять ему то, что его интересовало. Ни ему, ни ей это не надоедало.
12
Стали искать место. Предлагали разные, но Петру Алексеевичу не нравилось. Сходились только, что будущий музей нужно расположить где-то на Васильевском острове. Вопрос — где.
Как-то царь Петр прогуливался по Васильевскому. Погода была хорошая — редкость для Петербурга, привычного к дождям и низкому серому небу. Только мошка надоедала, но с этим ничего поделать было нельзя. Петр Алексеевич думал о чем-то своем, как вдруг перед его глазами возникли две сосны, каких он раньше не видел. Сосны росли очень близко друг к другу, и толстая ветка одного из деревьев вросла в ствол другого. Петр остановился перед этими деревьями — сиамскими близнецами, сросшимися одной общей ветвью, потрогал стволы рукой, обошел со всех сторон и усмехнулся. Вопрос о месте расположения кабинета редкостей был решен.
13
Когда Ильке было почти три, Оля решила отдать его в детский сад. Из двух садиков, находившихся недалеко от дома, она выбрала тот, который показался ей лучше, — на что-то специальное, частное и шикарное денег все равно не было, а тут воспитательница с анекдотическим именем Марья Ивановна улыбалась очень по-доброму, и Ильке вроде тоже понравилось. Во всяком случае, он не испугался, хоть сразу и понял, что мама его куда-то отдает, а сама уходит. Илька посмотрел на Олю грустными глазами и спросил: «Когда придешь?» — «Скоро, сынок, скоро». Оля вдруг почувствовала, что от этого взгляда у нее как будто разрывается сердце. «Хорошо», — грустно сказал Илька и, взяв Марью Ивановну за руку, отправился в большой игровой зал, к остальным детям.
На работе Оля была сама не своя, потому что одно дело — оставить ребенка с бабушкой, и совсем другое — с какой-то незнакомой теткой, пусть и с добрым взглядом. Оля все время отвлекалась, вздрагивала от каждого телефонного звонка, наделала кучу ошибок и, как только рабочий день закончился, как ужаленная вскочила с места и понеслась в сторону детского садика. Илька уже ждал ее — спокойный, довольный и полный новыми впечатлениями. Оля успокоилась.
14
Будущее здание Кунсткамеры заложили под руководством немца Георга Иоганна Маттарнови, который, в частности, приложил руку к отделке Летнего дворца, где пока хранились коллекции. По каким-то причинам строительство продвигалось медленно, не давалось. Шли годы, а здания все не было. Петр Алексеевич, для которого возведение Кунсткамеры было одним из важнейших дел жизни, до окончания строительства не дожил — он умер спустя почти семь лет после закладки здания, а готовы были только стены. Потом умер и архитектор, строительство продолжили другие.
Через год сюда из Летнего дворца начали перевозить коллекции. Одновременно с этим строительство все продолжалось и продолжалось. Пошли слухи, что невская земля не хочет принимать на себя собрание мертвых уродцев, но просвещенные люди на эти слухи внимания не обращали — дескать, коллекции и так уже столько лет в Петербурге, так что и говорить не о чем. И слухи скоро сошли на нет.
15
Вскоре Илька стал любимцем Марьи Ивановны и душой детсадовской компании, насколько у трехлетних, а потом и четырехлетних детей могла быть компания. Любознательный, вежливый, умный мальчишка, Илька никогда никого не задирал, много знал и всегда был вежлив и спокоен. Он, естественно, с радостью принимал участие в общих веселых и шумных играх, с большим удовольствием носился на прогулках и вообще не отставал от окружающих. Но никогда не вредничал, не скандалил, без повода не плакал, спокойно себя вел в тихий час и ел то, что выдавали в детсадовской столовке. Едва ли не каждый день Марья Ивановна нахваливала его Оле, и Оля была совершенно счастлива.
Только потом заметила, что ее мальчик почти не растет. Он, конечно, не оставался таким же маленьким, каким был в тот день, когда Оля привела его в детский сад. Но рост его резко замедлился — когда ему и всем вокруг уже исполнилось по четыре года, Илька был сильно ниже окружавших его детей. Это уже была серьезная причина для волнения.
Оля только потом поняла, что слишком часто вспоминает тот ночной кошмар, который в одночасье изменил характер ее сына. А почему вспоминает — непонятно.
16
Незадолго до того, как Петр Алексеевич решил строить в Петербурге специальное здание для разрастающейся коллекции анатомических и других редкостей, он по делам государственной важности гостил во французском портовом городке Кале, расположенном прямо у пролива Па-де-Кале, на английский манер называемого Дуврским. В этом городке царь встретил мужчину, от роста которого пришел в неописуемый восторг. Петр Алексеевич и сам-то был выше двух метров, но встреченный француз оказался еще выше. Петр Алексеевич довольно быстро уломал француза переехать в Россию, в личное услужение к царю — на должность выездного лакея.
Спустя семь лет француз умер. По указу царя Петра Алексеевича с великана сняли кожу, выдубили ее и набили — получилось что-то типа чучела. Рядом расположили гигантский скелет француза. И чучело, и скелет моментально были определены как экспонаты будущего музея.
А звали того француза Николя Буржуа, по-русски — Николаем.
17
Оля долго ждала — вдруг выправится. Но не выправлялось. Илька, казалось, совсем перестал расти, просто взял и остановился. Было решено пойти к врачу. Через знакомых нашли хорошего эндокринолога — немолодого седого мужчину с красивыми руками. Он осмотрел Ильку, взял всевозможные анализы, потом пропал. Через неделю позвонил — Оле показалось, что у нее от волнения остановилось сердце. Но эндокринолог сказал, что никаких патологий не нашел, если говорить о здоровье — ребенок совершенно здоров, так что объяснить проблему роста он, эндокринолог, с медицинской точки зрения не может. Во всяком случае, с точки зрения собственной специальности. Посоветовал понапрасну не волноваться — возможно, Илька начнет расти снова, у детей так бывает, что не растет, не растет, а потом вдруг как рванет, не угонишься.
Оле от слов врача легче не стало. Весь следующий год она снова и снова водила сына к разным эндокринологам, один лучше другого, но все врачи хором говорили: никаких проблем со здоровьем у мальчика нет, здоров как бык, а что не растет, так это, возможно, индивидуальные особенности развития организма, с кем не бывает. Оля вроде начала успокаиваться, только иногда плакала по ночам — тихонько, чтобы Илька не услышал.
А потом начались эти кошмары.
18
Более чем через двадцать лет после смерти царя Петра Алексеевича в здании Кунсткамеры случился страшный пожар. Сгорел купол башни, серьезно пострадали коллекции и библиотека. Среди утерянных экспонатов был и череп Николая Буржуа. А спустя некоторое время музейные служители стали рассказывать странное. Говорили, что огромная фигура без головы бродит по ночам по коридорам Кунсткамеры, словно ищет чего-то. «Понятно, чего ищет, — говорили музейные служители и кивали, — понятно, чего ищет».
Призрак Кунсткамеры, а именно так его и назвали, долгие годы бродил по темным коридорам музея, не находя покоя. То на время пропадал, заставляя забыть о собственном существовании, то появлялся вновь. Потом стал выходить за пределы здания. Сначала — недалеко, но со временем уходил все глубже в город, появляясь то здесь, то там. Никакого вреда от него, правда, не было — людям не вредил, только пугал. Ну и жалко его было, конечно, горемычного. Потом все-таки решили что-то сделать, нашли бесхозный череп и приделали к скелету французского великана. И великан успокоился. Во всяком случае, на людях больше не появлялся. Ну или никто об этом с тех пор не рассказывал.
19
Впервые это случилось почти сразу после дня рождения, когда праздновали Илькино пятилетие. Ночью Олю разбудил истошный вопль, который донесся из комнаты сына. Оля вскочила и стремглав бросилась на крик. Илька сидел на кровати и рыдал, уставившись куда-то в угол. Говорить он не мог, только дрожал.
Оля с трудом его успокоила, осталась рядом, пока он не заснул. А уже утром сын рассказал, что ночью проснулся от ощущения, что в комнате кто-то есть. Пригляделся и увидел на стене огромную тень странного человека. И испугался, что этот человек заберет его, Ильку, к себе, а куда к себе — непонятно. Потом еще несколько ночей подряд боялся засыпать в одиночестве, просил маму посидеть рядом. Оля сидела, гладила его по голове, вглядывалась в темноту.
20
«Мама, он снова пришел». Илька сидел, вжавшись в угол кровати и собрав одеяло в огромный ком — этот ком как будто загораживал ребенка от чего-то такого, на что были устремлены Илькины глаза. «Сынок, Илюша, — Оля присела на кровать и обняла сына, — там никого нет». Тогда Илька прижался к маме и зашелся в рыданиях, рукой показывая на стену напротив: «Вон он».
Оля вгляделась в темноту — и обмерла. Перед ней возвышалась огромная фигура человека. Оля вскрикнула и прикрыла Ильке глаза рукой, чтобы он не видел. Фигура сначала не шевелилась, а потом качнулась и медленно, как будто тяжело, поплыла в сторону кровати. «Стоять, — закричала Оля, — стоять! Чего тебе надо? Что ты ходишь сюда?» Ей было так страшно, что она не понимала, что делает, только ощутила, что Илька перестал плакать и, кажется, даже шевелиться. «Уходи, — кричала Оля, — уходи, пожалуйста!» А потом вдруг перестала кричать и заплакала, повторяя сквозь слезы: «Уходи, уходи, пожалуйста, не трогай его, уходи». Фигура ненадолго остановилась, повисла посреди комнаты, едва заметно покачиваясь, а потом снова двинулась в сторону кровати. Оля плакала, закрывая собой ребенка, но ничего не могла сделать. А что тут сделаешь?
Фигура между тем остановилась совсем рядом. Великан парил над полом, так что голову приходилось пригибать, чтобы не упираться в потолок. И вот так она и зависла совсем рядом с кроватью, наклонив голову и медленно, едва заметно покачиваясь. Илька не шевелился, только иногда вздрагивал. Оля тоже не шевелилась, перестала плакать и как-то вся сжалась от страха за сына и за себя. Фигура повисела еще немного в воздухе, потом плавно обогнула кровать и снова остановилась. Потом великан протянул бесплотную руку и коснулся Илькиной головы. Илька ничего не заметил, его глаза были закрыты Олиной рукой, а сама Оля подумала, что сейчас у нее сердце выскочит из груди. Но не выскочило. А фигура великана повисела немного в воздухе и растворилась. И больше он не появлялся.
А Илька потом начал расти, но это и так понятно, чего об этом говорить.
Владимир Березин
«АНГЛЕТЕР»
Гостиница «Англетер»
Положив ноги на стол (дурацкая привычка, позаимствованная им у американцев, но сейчас полюбившаяся), он смотрел в потолок. Лепнина складывалась в странный узор, если раскачиваться равномерно. На седьмом году Революции она пошла трещинами — узор был причудлив, что-то в нём читалось. Но доброе или дурное предзнаменование — непонятно. То ли человек с мешком и дубиной, то ли всадник с саблей.
Он жил посреди огромного города в гостинице, в окна которой ломились памятники. Рядом стоял собор, который строили много лет.
Теперь он был построен, но время выламывало его судьбу, и все говорили, что его скоро закроют.
В свете того, что произошло уже в этом городе, всякий верил в новую жизнь собора.
А про жизнь тут во время блокады и Гражданской войны ему рассказывали.
Ему об этом рассказывал Шполянский. Самого Шполянского здесь рисовал знаменитый график. На этом портрете у Шполянского была оторвана пуговица и держалась на одной нитке. Шполянский был лыс, и внезапно лыс. Он рассказывал про брошенный правительством город, а правительство уехало отсюда в восемнадцатом году. Ещё некоторое время город, который разжаловали из столицы, живёт по-прежнему, но потом самые заметные люди начинают покидать его.
Это старый закон — когда открывают крышку кастрюли, самые быстрые молекулы воды начинают покидать поверхность, и вскоре кастрюля остывает. Город остывал в недавнюю войну быстро.
И вот он жил в гостинице, которую построил неизвестный архитектор.
Дом этот несколько раз перестраивался, но главное оставалось прежним — архитектор неизвестен.
Неизвестность укрепляла мистическую силу этого места, и когда в одном из номеров умер знаменитый промышленник, иностранец, но при этом один из самых богатых людей Империи, никто не удивился.
А теперь исчезла и Империя, и золотые погоны столицы были сорваны с этого города. Он стоял перед неприятельскими пулями, как разжалованный офицер на бруствере.
Город был по-прежнему огромен, но несколько лет подряд вымирал.
По улицам бродила сумасшедшая старуха и сообщала, что будет в нем три наводнения, начиная с 1824 года. Второе будет ещё через сто лет, и третье — ещё через сто, и вот это третье окончательно затопит разжалованный город по самые купола. А уходя, вода унесёт вместе с собой всё — и купола, и кресты, и сами здания. И будет на месте этого города ровное пространство заросших ивняком болот — на веки вечные.
И подходила старуха к одному из памятников, тому, что гарцевал на площади спиной к реке, и, раскинув смрадные юбки, ела из ладони что-то непонятное.
Со страхом глядели на неё постояльцы гостиницы, и вера в пророчества прорастала в них, как трава через асфальт.
А трава действительно проросла через многие улицы, особенно через те, что были мощены деревянными шестиугольными плашками. Трава была высока, и, как на развалинах Рима, кое-где, особенно на окраинах, паслись козы.
Шполянский рассказывал ему об этом времени, и рассказы его были наполнены предчувствием бегства. Шполянский потом действительно убежал прочь. Он убежал по льду залива в другую часть Империи, ставшую теперь независимой. Многие бежали так, а первым это сделал вождь Революции. Теперь бежали уже от этого вождя, город пустел, и трава росла.
Шполянский горячился и говорил, что в разжалованном городе у людей не затягивались раны, а у женщин прекратились менструации.
Вокруг гостиницы плыло новое время, а улицы были переименованы. Никто не знал по-настоящему, что за улица лежит у него под ногами.
Приятель Шполянского Драгоманов любил приводить два стихотворения про большую церковь, видную из окон гостиницы
Сей храм — двум царствам столь приличный,
Основа — мрамор, верх — кирпичный.
Но храм, говорил Драгоманов, тут же перестроили, и стихотворение стало звучать так:
Сей храм — трех царств изображенье:
Гранит, кирпич и разрушенье.
Драгоманов вставил эти стихи в свой роман, и роман обещал быть успешным. Церковь давно стала одним из главных мест города, по ней была названа площадь, она мрачно чернела через холодный туман. Но человеку, лежащему в гостиничном номере, положив ноги на стол, было не до этого романа.
Он очень хорошо чувствовал перемены.
И перемены близились.
Город, который плыл мимо гостиницы «Англетер», будто вода наводнения, был пластичен и мягок, как всегда это бывает перед переменой участи. Город был текуч, как тёмная вода реки, как чёрная вода залива, бьющаяся подо льдом.
Он будет течь ещё сто лет, пока не сбудутся пророчества, и Медный всадник не заскачет по воде, аки посуху, и волны не скроют финский камень под ним.
И гостиница, этот улей для хозяев нового времени, идеально подходила для точки излома.
Только что, по привычке, он попробовал провести несколько опытов — они всегда веселили друзей. Однажды он долго думал о кружке и таки заставил её исчезнуть. «Где же кружка? Где же кружка?» — повторяла мать недоумённо, растерянно разводя руками посреди горницы — но он так и не раскрыл ей тайны. Она ведь ещё жива, моя старушка, и я пока жив. А над её избушкой сейчас струится лёгкий дымок…
Впрочем, он отвёл этой женщине глаза так, что фокус с кружкой кажется детской шалостью.
Ложки, кстати, поддавались мистическим практикам куда лучше.
Ему вообще поддавался мир русских вещей — вещи заграничные слушались хуже. Так же происходило и с русскими словами — там буквы подбирались одна к другой, как рожь на поле, а латиница — шла с трудом.
Раньше, много лет назад, он знал латынь, но теперь время вытравило из него все языки, кроме русского. Многие звали его Серёжей — когда тебе под тридцать, это немного обидно.
Но он-то знал, что ему никогда не будет больше. Что он просто не может стареть.
Серёжа сжимал в руке стакан — водка-рыковка, только что подорожавшая, давно степлилась на столе.
Скрипнула тяжёлая резная дверь — наконец-то.
Он пришёл — человек в чёрной коже, с его лицом.
В первую секунду Серёжа даже поразился задумке — действительно, зеркало отражало близнецов: одного в костюме, с задранными ногами, а другого — в чёрной коже и косоворотке.
— Вот мы и встретились, Сергунчик.
Чёрный человек говорил с неуловимым акцентом.
Интересно, как они это сделали — грим? Непохоже — наверное, всё-таки маска.
— Пришёл твой срок, — продолжал человек в пальто, садясь за стол.
Поэт про себя вздохнул — тут надо бы сыграть ужас, но что знает собеседник о его сроке. Можно сейчас глянуть ему в глаза, как он умел, — глянуть страшно, как глядел он в глаза убийце с ножом, что пристал к нему на Сухаревке, так глянул, что тот сполз по стене, выронив свой засапожный инструмент.
Но сейчас Серёжа сдержался.
— Помнишь Рязань-то? Помнишь, милый, детство наше…
Это было бы безупречным ходом, да только кто мог знать, что Серёжино детство прошло совсем в другом месте.
Какая Рязань, что за глупость? Он родился в Константинополе.
На второй год Революции Серёжа встретился с Морозовым, только что выпущенным на свет шлиссельбургским узником. Старика-народовольца неволя законсервировала — он был розов, свеж, грозно топорщилась абсолютно белая борода. Морозов занимался путаницей в летописях и нашёл там сведения о нём, Сергунчике. Он раскопал, что переписчики перепутали документы (знал бы он, сколько это стоило) и заменили Константинополь на Константиново.
Они шли здесь же: по левую руку была мрачная громада Исаакиевской церкви, знаменитого собора, а по правую — эта гостиница, в которой переменялись судьбы.
Старик с розовой кожей хотел мстить истории и решил начать с поэта, то есть с него.
Под ногами у них росла чахлая трава петроградских площадей и улиц.
Старик ждал ответа, и борода торчала, как занесенный для удара топор.
Серёжа улыбнулся, глядя ему в глаза. Кто ж тебе поверит, старичок, разве потом какой-нибудь академик начнёт вслед тебе тасовать века и короны — но и ему никто не поверит.
А сам он хорошо помнил тот горячий май пятьсот лет назад, когда треск огня, крики воинов Фатиха и вопли жителей окружили храм. Со звоном отскочили петли, и толпа янычар ворвалась внутрь. Среди них было несколько выделявшихся даже среди отборных головорезов Фатиха Отрок знал — эти воины, похожие на спешившихся всадников, были аггелами. Лица их были будто выточены из дерева.
Звуки литургии ещё не стихли, и священники один за другим вошли в расступившуюся каменную кладку, бережно держа перед собой Святые Дары.
Отрок рвался за ними, но старый монах схватил его за руку и повёл через длинный подземный ход к морю. Они бежали мимо подземных цистерн, и в спины им били тяжёлые капли с потолка.
Монах посадил его на рыбачью лодку, в которой два грека хмуро смотрели на полыхающий город.
Это были два брата — Янаки и Ставраки, что везли отрока вдоль берега, боясь терять землю из виду.
Он читал им стихи по-гречески и на латыни — море занималось цензурой, забивая отроку рот солёной водой. Но скоро они достигли странной местности, где степь смыкалась с водой, и отрок ступил на чужую землю.
С каждым шагом, сделанным им по направлению к северу, что-то менялось в нём.
Он ощущал, как преображается его душа, — тело теперь будет навеки неизменным.
Он стал Вечным Русским — душа была одинока и привязана не к земной любви, а к небесной. Но никогда не забывал он о Деревянных всадниках — ибо про них было сказано ещё в Писании: Михаилъ и аггли его брань сотвориша со змiемъ, и змiй брася, и аггели его. Сражение это было вечным.
Гость в чёрном бубнил что-то, время от времени посматривая на него. Верно, решил, что Серёжа совсем пьян.
Точно так же думал мальчик, что приходил вчера, — в шутку Серёжа записал ему кровью свой старый экспромт и понял, что случайность спасла его тайну.
Кровь сворачивалась мгновенно — пришлось колоть палец много раз. И только наивность мальчика не дала ему заметить, как мгновенно затягивается ранка.
Стихи — вот что вело его по жизни, но этот виток надо было заканчивать. Он действительно обманулся во времени, Вечный Русский купился — купился, как мальчишка, которого папаша привёз в город. Да тайком сбежав, проиграл мальчишка все свои, замотанные в тряпицу, копеечки на базаре.
Его предназначение — стихи, а стихов на этом месте не будет.
Без стихов вечность ничего не значит, всё остальное ничего не значит. Вот когда он дрался с известным поэтом Сельдереем, то внезапно почувствовал его особую ненависть. Только сейчас он догадался, что Сельдерей ненавидел не его, а судьбу. Судьба распорядилась так, что Вечный Жид, вечный поэт-еврей — не он, а нищий Мосштамп. Сельдерей не понимал этого вполне, он, как тонкая натура, просто чувствовал обман судьбы и дрался именно с ней, а не с товарищем по цеху.
Ему была уготована жизнь человека, что умрёт в своей постели, испытав раннюю и позднюю любовь, хулу и хвалу, но умрёт навсегда, а Мосштамп будет вечно странствовать по земле, выбравшись из-под груды мертвецов на дальневосточной пересылке.
_____
Человек за дверью переминался неловко, шуршал чем-то в ожидании дела, и Серёжа совсем загрустил. Было даже обидно от этой топорной работы.
Он вспомнил, как в берлинском кабаке встретил Вечного Шотландца Серёжа сразу узнал его — по волнистым волосам. Они всю ночь шатались по Берлину, и, захмелев, Вечный Шотландец стал показывать ему приёмы японской борьбы баритцу. Совсем распалясь, Шотландец вытащил из саквояжа меч и начал им махать, как косарь на берегу Оки.
В одно движение, поднырнув сбоку, Серёжа воткнул ему в бок вилку, украденную в ресторане.
Шотландец хлопал глазами, икал и ждал, пока затянется рана.
Он признал себя побеждённым, и до рассвета они читали стихи: Вечный Шотландец читал стихи друга — о сухом жаре Персии, о волооких девушках, руки которых извиваются как змеи, а Серёжа — шотландские стихи о застигнутом в зимней ночи путнике, о северной деве, что, приютив странника, засыпает между ним и стеной своего скромного дома. Наутро она шьёт путнику рубашку, зная, что не увидит его больше никогда, — и Серёжа понимал, что это стихи про них, про бесприютную жизнь вечно странствующих поэтов.
Прощаясь на мосту через Шпрее, Серёжа подарил Шотландцу злополучную вилку, которую тот сунул в футляр для меча. Роберт Мак-Лауд, или Бернс, как Серёжа звал его по привычке, удалялся в лучах немецкого рассвета со своим нелепым мечом, и волосы его развевались на ветру.
И теперь, сидя в фальшивой ловушке, Серёжа понимал, что может убить обоих чекистов (а у него уже не было сомнения, кто это), выдернуть из жизни, как два червивых гриба из земли, оставив небольшие, почти невидимые лунки в реальности. Зарезать, скажем, вилкой. Или — ложкой… Нет, ложка исчезла во время медитативных опытов.
Но не то было ему нужно, не то. Поэтому он и был поэтом, что тащила его большая цель, а не звериная жажда крови.
Как зверю — берлогу, нужно было ему покидать своё место, потому что ошибся он с рифмой на слово «Революция».
Гость достал откуда-то из недр пальто засаленный том и, шелестя рваными страницами, принялся читать вслух какие-то гадости — кажется, слёзное письмо Гали (стоны вперемешку с просьбами). Вот это было уже пошло — как-то совершенно унизительно. Он позволил себе не слушать дальше — про счастье и изломы рук, про Деревянных всадников.
А вот он действительно знал, кто такие Деревянные всадники, что появились внезапно в высокой траве — едва лишь он сошёл с поезда у Константинова. Надо было убедить родных в собственном существовании (это удалось), но всюду за ним следовали Деревянные всадники — в одном из них он сразу узнал Омара, одного из Воинов Фатиха, который чуть было не зарубил его в храме пятьсот лет назад.
Деревянные всадники — вот это было бы действительно страшно, ибо только им дана власть над странствующими поэтами. Один из них гнался за автомобилем, в котором он ехал с женой. Деревянный всадник начал отставать — и понял, что не может достать Серёжу кривой саблей. Тогда он рванул на себя синий шарф женщины и выдернул её из машины — прямо под копыта.
Серёжа не мог простить себе этой смерти — хоть и не любил жену. Мстить было бессмысленно — у Деревянных всадников была особая, неодолимая сила, и тогда он плакал, слушая, как удаляется грохот дубовых подков о брусчатку.
Аггелы — это не наивные и доверчивые чекисты, если бы он сейчас услышал деревянное ржание их коней на Исаакиевской площади, здесь, под окнами, — весь план бы разрушился. А эти… Пусть думают, что поймали его в ловушку гостиничного номера.
Гость в этот момент завернул про каких-то гимназистов, и Серёжа нарочито неловко налил себе водки.
У водки был вкус разочарования — да, от красной иллюзии нужно уходить…
Вдруг человек в пальто прыгнул на него, и тут же в номер вбежал второй. Они вдвоём навалились на него, и тот, второй, начал накидывать на шею тонкий ремень от чемодана.
Поэт перестал сопротивляться и отдал своё тело в их руки.
Ловушка сработала. Сработала их ловушка. Но тут же начал воплощаться и его замысел. Пусть они думают об успехе.
Человек в чёрном ещё несколько раз ударил поэта в живот, и Серёжа запоздало удивился человеческой жестокости.
Он ждал своей смерти, как неприятной процедуры, — он умирал много раз, да только это было очень неприятно, будто грубый фельдшер ставит тебе клистир.
Глухо стукнув, распахнулась форточка, и он почувствовал, что уже висит, прикасаясь боком к раскалённой трубе парового отопления.
«Вот это уже совсем ни к чему», — подумал он, глядя сквозь ресницы на чекистов, что отряхивались, притоптывали и поправляли рукава, как после игры в снежки. Один вышел из номера, а второй начал обыск.
Висеть было ужасно неудобно, но вот человек утомился, встал и скрылся за дверью туалета.
Поэт быстро ослабил узел, спрыгнул на пол и скользнул за дверцу платяного шкафа.
_____
Ждать пришлось недолго.
Из глубины шкафа он услышал дикий вопль человека, увидевшего пропажу тела. Он слышал сбивчивые объяснения, перемежавшиеся угрозами, слышал, как отправили кого-то в морг за ничейным мертвецом.
Мертвец был найден, но оказалось, что это самоубийца, вскрывший себе вены.
Однако чекистам было уже не из чего выбирать, время удавкой схлёстывало им горло — подтягивало на той же форточке.
Сквозь щёлку двери поэт видел, как мажут клеем гуттаперчевую маску и натягивают на лицо незадачливого самоубийцы.
В просвете мелькнули ноги мертвеца, безжизненная рука — и вот новый повешенный качался в петле.
Чекисты ещё пытались поправить вмятины и складки маски, нервничали, торопились, и поэт слышал их прерывистое дыхание.
Когда наконец они ушли, Серёжа выбрался из шкафа и с печалью посмотрел в безжизненное лицо своего двойника. Прощаясь с самим собой, он прикоснулся к холодной, мёртвой руке и вышел из номера.
Серёжа закрыл дверь, пользуясь дубликатом ключа, и вышел на улицу мимо спящего портье в полувоенной форме.
Ленинград был чёрен и тих.
Сырой холод проник за пазуху, заставил очнуться. Волкодав промахнулся — и ловушка поэта сработала, как, впрочем, и чекистский капкан.
Теперь можно было двинуться далеко на восток, укрыться под снежной шубой Сибири — там, где имена городов и посёлков чудны. Например — «Ерофей Палыч». Или вот — «Зима»… Зима — хорошее название. Почему бы не поселиться там?
Жизнь шла с нового листа: рассветным снегом, тусклым солнцем — сразу набело.