Андрей Рубанов
МАЛОЙ КРОВЬЮ
Литейный проспект
Писатель выехал за час до полуночи.
Обычно ездил в спальном вагоне: любил комфорт и не любил попутчиков. В более сытые и денежные времена мог взять двухместное купе целиком. Ради уединения.
Лучший его друг однажды сказал: «Не путай уединение с одиночеством».
Сейчас для писателя настали времена не слишком сытые. Не бедствовал, конечно; однако доплачивать за уединение уже не хотелось. Тридцать девять; в таком возрасте уже не хочется доплачивать миру; уже пора наладить так, чтобы мир доплачивал тебе. Да и спальные вагоны стали хуже. Скрип дешевого пластика, серые простыни. Коричневая железнодорожная пыль. В прошлый раз он ехал вдвоем с сыном, хотел показать мальчишке весенний Петербург, май случился холодный, отопление в вагоне не работало (проводница небрежно извинилась: «сломано, чиним»). Писатель замерз и с тех пор дал себе слово больше не ездить в спальных вагонах. Холод, грязь — бог с ним, в тюрьме или казарме бывало и хуже, но там это входило в правила игры, а здесь оставалось только копить раздражение. Поезд, курсирующий меж двух столиц и состоящий из вагонов «повышенной комфортности», в холодные ночи надо отапливать, не так ли?
В этот раз взял обычное купе. Бросил на полку тощий рюкзак, вышел в проход, дождался соседей: сначала — небритого дядьку с обычным лицом обычного человека, потом девушку с легкой улыбкой и тяжелой задницей, грамотно приподнятой каблуками — слишком высокими. «В дорогу могла бы надеть более простую обувь», — с неодобрением подумал писатель и не мешкая отправился в ресторан.
Бестолковых, неумных женщин не любил с ранней молодости. Однако почему-то именно бестолковые нравились ему более других. В бестолковости тоже есть своя энергетика и свой шарм.
Однажды он выбрал из всех бестолковых наименее бестолковую и женился.
В ресторане ему сразу стало хорошо. Выпил водки, раскрыл компьютер и стал работать. Водка была ни при чем, ему нравилась работа. И дорога. Перемещение в пространстве возбуждало. Писатель ценил чувство оторванности. Чтобы описать нечто, надо от него оторваться.
Он писал два часа, потом устал и выпил еще — не по причине утомления, а чтобы продлить удовольствие. Чуть позже пришла девушка, на тех же каблуках, с той же улыбкой и той же задницей; села напротив. Писатель — опытный пассажир ночных поездов — пришел в ресторан раньше прочих и теперь один занимал четырехместный стол; к нему, разложившему меж кофейных чашек умную электронную машину, за весь вечер не подсел ни один проголодавшийся. Все заявлялись компаниями либо парами и находили свободные места, не потревожив писателя; или, что вероятнее, принимали писателя не за писателя, а за местного ресторанного менеджера, подсчитывающего дебет и кредит, поскольку стол его был крайним, рядом с кухней; так или иначе, писатель не удивился соседству незнакомки. Довольно рискованно, имея длинные каблуки, сидеть одной, в два часа ночи, в вагоне-ресторане, где в одном углу дремлют — мокрые лбы, галстуки набок — четверо перебравших коммивояжеров, а в другом пьют пиво двое широких, коротко стриженных альфа-самцов общей массой в триста килограммов. Если бы писатель был девушкой на каблуках, он тоже подсел бы к такому, как он. Невысокому, почти трезвому. Слева компьютер, справа записная книжка.
Итак, она ехала к любовнику. Она свободна, он женат; она в одном городе, он в другом. Разводиться не хочет (из-за детей, спросил писатель; собеседница кивнула), он оплачивает ей еженедельные путешествия и гостиницу (щедрый, сказал писатель; собеседница пожала плечами).
Писатель представился писателем и добавил, что названия его книг вряд ли известны широкой публике.
Она слегка оживилась.
Он угостил ее алкоголем.
— Чувствую себя дурой, — призналась она, расслабившись после третьей рюмки. — Отношения не имеют перспективы. Неохота терять время. Он сильно старше, я его не люблю. Но он хороший. Приличный, сильный и умный. Высокопоставленный, — уточнила она, проглатывая гласные. — Не знаю, что делать.
— Выпейте еще, — посоветовал писатель, с удовольствием удерживаясь от того, чтобы предложить перейти на «ты».
— Нет, мне хватит, — возразила она. — Хочу, но не буду.
— Что делать? — переспросил он. — Очень просто. Расслабиться. Вы молоды — наслаждайтесь. Хотите спать с мужчиной — спите. Хотите выпить еще — выпейте. Радуйтесь. Вам хорошо сейчас?
— Да, — ответила она, серьезно подумав; ее хмельная серьезность, устремленный в никуда взгляд основательно затуманенных глаз развеселили писателя.
— Вот и славно, — сказал он. — Удерживайте это состояние. Получайте удовольствие. Мне сорок лет. Женился в двадцать. Бросил учиться, пошел работать. С тех пор не прекращаю. Все время думал как вы. Переживал о перспективах… Боялся потерять время… К черту это. Живите здесь и сейчас, ничего не бойтесь. Молодость дана, чтобы радоваться.
— Да, — сказала девушка и посмотрела благодарно. — Попросите, чтобы принесли еще водки…
Потом он вышел в тамбур, выкурил сигарету. Когда вернулся, над его собеседницей нависал один из широких альфа-самцов: видимо, делал хамское предложение. Второй ждал за своим столом, сосал бледную креветку.
Писатель грустно подумал, что шансов нет. Если, допустим, разбить бутылку и воткнуть в спину или плечо… В любом случае, победить широкоплечего тяжеловеса можно только внезапностью и коварством. В затяжной схватке — никак не выстоять. Девушка, однако, вежливо и коротко отвергла домогательства, и альфа-сладострастник отвалил, прежде чем писатель подошел на расстояние, достаточное для удара.
— Наверное, нам пора, — сказала она.
Он кивнул, попросил счет; когда прошли мимо альфа-самцов, писатель отвернулся, а спустя несколько мгновений подумал, что нельзя было просто так мимо проходить, и ощутил первобытную досаду.
Девушку он не хотел, а хотела ли девушка его — ему было неинтересно. Воткнуть что-нибудь острое в плечо альфа-гиганта следовало не ради девушки, а ради себя. Писатель вырос в маленьком фабричном городе и с ранней юности знал, что сидящая за чужим столом девушка — это чужая девушка. Неважно, кто она, с кем пришла и с кем уйдет. Важно, кто в данный момент ей наливает. Эту простую мысль следовало донести до альфа-болванов, желательно при помощи удара по голове. Но писатель не ударил, даже взгляда не послал. Испугался. Благоразумно решил не искать приключений.
У благоразумия отвратительное послевкусие, грустно подумал он, влез на верхнюю полку и отвернулся к стене. Новая знакомая, вернувшись из туалета, желала продолжить разговор, проснувшийся сосед вяло вступил в беседу, речь пошла о любви (а о чем еще); писатель с облечением подумал, что девчонка просто любит болтать, и заснул.
Отель находился в пяти минутах пешком от вокзала. Писатель уже несколько раз останавливался в этом отеле, и когда жена попросила рекомендовать приличное место — он не только назвал адрес, но и сам позвонил, забронировал номер. Тот, в котором обычно жил сам. Напомнил, что он постоянный клиент, — ему тут же все сделали. Мини-отель принадлежал, судя по всему, толковым людям, персонал был доброжелателен и ценил постоянных клиентов. А писатель ценил тех, кто его ценит, пусть не в качестве писателя, но хотя бы в качестве постоянного клиента.
Частная гостиница на пять номеров, бывшая коммунальная квартира в обычном жилом доме, — нет, не в обычном, в настоящем, классическом питерском доме, с чередой немилосердно закатанных в асфальт дворов-колодцев, соединенных сумрачными арками. Железные крыши, гулкие лестницы — специальная экзотика для тех, кто понимает. За углом — сразу три местных кафе, каждое со своим колоритом: в одном алкоголь и байкеры в садо-мазо-коже, в другом дамы с пирожными и курить нельзя, в третьем просто хорошо и недорого кормят. В пятидесяти шагах — Невский проспект.
Сырость сразу ухватила за лицо и руки. Холодно, влажно; писатель продрог еще до того, как дошел до цели.
Долго смотрел на темные, закрытые шторами окна номера. Восемь утра. Либо она уже убежала по своим делам — и это плохо; либо она вот-вот проснется и зажжет свет, и это хорошо; тогда он сможет увидеть силуэты. Жену угадает сразу, у нее богатые длинные волосы. Если в номере будет кто-то второй, писатель попробует понять, мужчина это или женщина. Если по каким-то признакам сразу станет ясно, что второй постоялец — мужчина, писатель пойдет назад, на вокзал, и уедет первым же поездом.
Например, второй обитатель номера отодвинет штору, откроет окно и закурит.
Хотя жена терпеть не может табачного дыма и вряд ли разрешит ему курить.
Или она любит его? И все позволяет?
Лучший его друг однажды сказал: «Пусть они любят нас курящими, пьющими и нищими».
Когда окна зажглись, писатель слегка запаниковал, но быстро успокоился.
В молодости он, бывало, практиковал слежку. Его нанимали для поиска тех, кто задолжал деньги. Как ни странно, в начале девяностых бизнес по выколачиванию долгов считался скучным и малоприбыльным; умные люди, начав с лихих дел, при первой возможности переключались на нечто более интересное, вроде торговли конфетами или штанами. Писатель поступил точно так же и впоследствии вспоминал о своих уличных подвигах без всякого удовольствия. Для слежки нужен человек с непримечательной внешностью, а писатель был тощий, злой, сухой малый; когда пришло время сесть в тюрьму, потерпевшие граждане легко опознали писателя среди множества статистов.
Окна зажглись, и он быстро понял, что переоценил свой опыт. За шторами двигались бесформенные тени; он смотрел почти час, но понял только, что в номере двое.
Она говорила, что поедет целая делегация, четверо. Писатель не стал уточнять подробности.
Потом окна погасли, и спустя несколько минут жена вышла. С ней — две женщины и мужчина. Подбадривая друг друга, четверо направились в сторону Невского. Писатель стоял слишком далеко, чтобы составить мнение о внешности мужчины. Во всяком случае, тот был молод, неплохо одет, шагал широко, смело, впереди всех; три дамы — следом.
Пешком пошли, подумал писатель, даже такси не заказали, — экономят.
Он негромко выругался и нырнул в ближайшее кафе.
Его жена любила шумные компании. Закончив дела, она не пошла бы в отель коротать длинный командировочный вечер. Зачем, если вокруг — большой красивый город, со всеми его театрами и ресторанами?
Писатель выпил кофе и две рюмки коньяка. Надо было ждать.
Почему-то ему казалось, что он заглянет в окна, увидит ее выходящей из отеля или входящей в отель — и сразу все поймет. А если посмотрит на ее приятелей — поймет тем более. Уловит какие-то сигналы, волны, импульсы. Если меж двоими есть связь, внимательный наблюдатель сразу ее вычислит.
Теперь он сидел, продрогший, почти трезвый, и злился на себя — как, бывало, злился в молодости, когда непрерывное, в течение двух или трех суток, наблюдение за каким-нибудь недотепой не давало результата или, точнее, давало отрицательный результат: недотепа, задолжавший крупную сумму, не посещал, в отливающем пиджаке, казино и стрип-клуб, не столовался в дорогих ресторанах и не сдувал пылинки с коллекционного «феррари», спрятанного в тайном гараже, а влачил унылое существование мещанина. Куда дел деньги — неясно. А так хотелось вернуться к заказчику, оплатившему слежку, и сказать: «Я нашел! Он живет двойной жизнью! Он тайно от вас строит собственный кирпичный завод…»
Тогда писателю было двадцать два года, и он еще ничего не написал, но писательское воображение уже играло с ним злые шутки.
Он думал, что люди живут интересно, ярко, бурно, плотно. А они жили скучно и вяло.
Он не верил. Он потратил пятнадцать лет, чтобы найти тех, кто живет интересно, и в итоге обнаружил, что самый интересный человек, встреченный им за полтора десятилетия непрерывных поисков, — это он сам.
Выпив еще рюмку, он стал злиться уже не на себя, а на жену. Выпрыгнула бы из отельных дверей, сияя и хохоча, на каблучищах, в драгоценных камнях, под руку с мощным, широкоплечим, белозубым, — тогда он, ее муж, испытал бы боль, но и восхищение. А так он чувствует только досаду. Опять ничего не происходит. Опять ничего не ясно. Только тени за шторами, только смутные подозрения.
Он поел, очень медленно, и убил почти полтора часа. Убивать время — великий грех, но иногда убийца просто не имеет другого выхода.
Вышел на Невский, побрел было, глазея, вроде западного туриста, на тяжеловесные гранитные фасады, но вдруг испугался, что случайно наткнется на жену; свернул в переулок и укрылся в первом попавшемся баре.
Город был серый, стылый, безучастный, созданный не для людей, а ради великой идеи, но заведений на любой вкус и кошелек здесь было достаточно. Будучи мальчишкой, писатель дважды приезжал сюда с родителями — ходить по музеям, пропитываться культурой — и уже тогда обратил внимание на обилие кафе и закусочных. Мать в ответ на вопрос пожала плечами и сказала: «Они пережили блокаду. Умирали от голода. Наверное, страх перед голодом навсегда въелся в их память. Страх ведет их. Заставляет открывать ресторанчики в каждом удобном полуподвале…»
Люди города, впрочем, уже тогда показались писателю лишенными страха. Сложенный из массивного камня, город выглядел прочно. А теперь, спустя тридцать лет, местные жители и вовсе выглядели спокойными европейцами; разумеется, к созданию множества ресторанов и баров их подтолкнул не страх, а здоровая балтийская предприимчивость.
Писатель достал было ноутбук, но даже не включил. Досада никуда не делась. О работе не могло быть и речи. Глупо. Очень глупо. Ревнивец приехал следить за супругой, но взял с собой компьютер: чтоб, значит, не терять времени. Глупо, странно, смешно. Ревнивцы так себя не ведут.
«Иди к черту, — сказал он себе. — Ревнивцы все разные и ведут себя по-разному. Ты разве специалист по ревности? Ты вообще не ревнуешь. Просто хочешь знать. Тебе кажется важным знать, было или нет. Сам факт…»
Бар оказался душный и неуютный. Снаружи пошел дождь, люди быстро забили узкое помещение, и писатель оказался в западне. Встать, уйти — за порогом харчевни холод, ветер, небесная вода; не найдешь более чистого места, вернешься, — стол уже займут. Остаться — дышать кислыми запахами, слушать финскую, немецкую, английскую речь; писатель не знал языков и сейчас устыдился своей необразованности.
Попросил еще дозу коньяку; решил расслабиться.
Это было легко. Писатель не забывал, что его создали, породили именно дешевые прокуренные кабаки. Половину сознательной жизни он провел в дымных, полутемных заведениях, где публика из нижнего среднего класса отдыхала по вечерам от своих забот. В дыму и хмельном угаре он ел, сочинял, назначал встречи. Много курил. Пил; иногда много, иногда мало. Ел всегда мало. Писал всегда много.
В какой-то момент — может быть, три года назад — понял, что его жена устала от такой жизни. Она его не понимала. Она звала его в Рим, в Прагу, в Барселону. Он соглашался, но на третий день пребывания в любой европейской столице находил дешевый прокуренный кабак — и, отыскав, успокаивался. А успокоившись — понимал, что европейские дешевые кабаки много скучнее русских дешевых кабаков.
Дождь прекратился, и он вышел под низкое небо.
Его считали интересным человеком, и книги его были полны интересных историй. Только жена знала, что на самом деле писатель — молчаливое, скучное существо и все его развлечения сводятся к телевизору. Свои сюжеты он черпал из времен молодости; событий было столько, что теперь он мог писать всю жизнь, ни на что другое не отвлекаясь. А жена возражала, и однажды он понял, что у нее есть другой мужчина.
Не понял, — заподозрил.
Для слежки нужен автомобиль. Когда стемнело, писатель взял такси. Очутившись в странно чистом салоне, осведомился, можно ли курить. «Извольте», — ровным голосом ответил драйвер; сразу стало ясно, что для сегодняшних целей он не подходит. Писателю стало смешно. Обычно водители такси раздражали его бесцеремонностью, запахом носков и рудиментарным музыкальным вкусом, но вот — редкая удача, за рулем настоящий интеллигент. И что? Он не нужен, а нужен среднестатистический выжига, пропахший бензином трудящийся. Пролетарий педалей. «С интеллигентами всегда так, — подумал писатель. — Они всегда появляются не вовремя».
Попросил остановить на углу Невского и Марата, вышел. Расплатившись, сообразил, что деньги надо перераспределить. Отделил несколько купюр от общей пачки, положил в карман штанов, остальные — в пиджак, рядом с сердцем. Посмеиваясь над собой, пересек улицу и поймал еще одну машину — на этот раз вполне удачно. Таксист был молод, ухмыльчив и выглядел ленивым негодяем. Писатель любил негодяев, он много лет прожил в среде негодяев и хорошо знал, как себя держать в обществе негодяев. Он показал деньги и объяснил, что нужно делать. Таксист азартно сверкнул серым глазом и золотым зубом. Он ничем не рисковал. Лучше стоять, чем ехать. Лучше ничего не делать, чем делать что-нибудь. Разумеется, при условии заранее оговоренной оплаты; деньги вперед.
Они встали на противоположной стороне улицы — так, чтобы видеть и окна номера, и вход в отель. Ожидание могло растянуться на много часов; писатель расслабился и слегка откинул спинку кресла.
От скуки таксист неизбежно затеял обычный, достаточно бессмысленный разговор, но писатель сразу прервал его и стал говорить сам; и это был монолог. Давно известно, что любого бессмысленного болтуна можно успокоить, если сразу забить ему весь эфир. Заставить слушать себя. У писателя имелись несколько заготовленных монологов, каждый можно было длить сколь угодно долго. Тотальная коррупция, война, цены на бензин в Европе и Азии, оружие, тюрьма, бесчинства инспекторов дорожного движения, авиаперелеты, азартные игры, автомобили и мотоциклы. А вот я однажды в Барселоне; а вот я однажды в Амстердаме. Общие фразы нежелательны — болтун сразу тебя перебьет. Нужны только конкретные истории, слепленные по правилам драматургии, с началом, серединой и концом. Хорошо идут упоминания о крупных денежных суммах. А вот я однажды отдавал человеку пятьдесят тысяч немецких марок, дело было еще до введения евро, и человек приехал на встречу, надев под рубаху резиновый пояс, чтобы надежно спрятать богатство на собственном теле, и удивился, увидев вместо многих лохматых пачек тоненькую стопку; он не знал, что существуют купюры номиналом в тысячу марок… И так далее. Истории выскакивали из писателя сами, одна тянула другую, эпизоды перекладывались решительным уголовным жаргоном, грубой бранью и скупыми жестами.
Так прошло почти четыре часа, шофер устал — болтуны не умеют слушать, — скурил все свои сигареты, и писатель угостил его. А потом увидел жену.
Собственно, повторилась утренняя расстановка, однако в обратном варианте. Сначала, оживленно беседуя и даже устраивая взрывчики беспечного смеха, прошли три особи женского пола; мужская особь, уже без галстука, пальто нараспашку, — замыкала процессию. Левую руку отягощал плотно набитый пакет с логотипом недорогого супермаркета. Напрягшись, писатель успел рассмотреть в свете фонаря лицо, вполне обычное. Увесистые щеки тридцатилетнего парня, не склонного к авантюрам, в меру обаятельного, безобидного. Удалось даже понять, что джентльмен рассматривает фигуры своих спутниц. «Выбирает, — злобно подумал писатель. — Их трое, он один, вся ночь впереди… Но если она — с ним, это катастрофа. Он скучен. У него скучная прическа, скучные уши, скучные ботинки. Что у него в пакете — кефир?..»
Зажглись окна, и опять задвигались за шторами неясные теневые пятна. Писатель вышел из машины — после душного салона воздух показался колючим и сладким, — достал телефон, позвонил.
— Все нормально, — деловым тоном произнесла жена. — Только что вернулась, устала, спать ложусь. А ты что делаешь?
Они кинули друг в друга еще какое-то количество дежурных вопросов и ответов; попрощались. Писатель прошелся взад-вперед. Проезжающая по луже машина окатила его твердой водой.
Свет в номере погас, и шторы изнутри осветились синим. Она включила телевизор, понял писатель. Или — он включил? Телевизор хорошо маскирует шум. Например, в тюрьме — если надо было сломать кости какому-нибудь идиоту, не желающему жить по-людски, для начала прибавляли громкость телевизора, а уже потом звали идиота на разговор.
А кто теперь идиот? — спросил себя писатель. Разумеется — я. За стеной, в теплой комнате, они смотрят телевизор. У них одеяла, подушки, чай. Или даже вино. Жена, впрочем, почти не пьет. А у меня — тяжелое небо, ледяная сырость лезет под воротник, а рядом — жадный дурак с желтыми ногтями на коротких пальцах. Свет погас, одиннадцать часов вечера — что делать, куда идти? Завтра днем она поедет назад. Я ничего не увидел. Я ничего не понял.
Он вернулся в машину и сразу уловил знакомый запах, вызвавший множество самых разных ассоциаций. Шофер в его сторону не смотрел.
— Я бы тоже покурил, — деловым тоном сказал писатель. — Есть?
— С собой — нет.
Они быстро договорились и поехали. В процессе сделки пришлось познакомиться. Драйвера звали Петром.
— Учти, я не банкую, — предупредил он. — Но могу познакомить. Это рядом. Литейный проспект.
Квартира — обширная, в старом доме — оказалась чем-то средним между сквотом и притоном. Впустивший гостей юноша выглядел как спивающийся Иисус. Свисал светильник в бороде из хлопьев серой пыли. Пока писатель размышлял, снимать ли ему обувь, из глубины темного коридора в кухню прошла, держась рукой за стену, оклеенную вместо обоев разномастными кусками цветной бумаги, маленькая девушка в майке-алкоголичке и безразмерных камуфляжных штанах; левое запястье украшала дурно наложенная повязка, бинт был серым, а ближе к ладони и вовсе черным. Писатель решил остаться в ботинках.
Войдя, шофер неуловимо преобразился, стал расслабленным и грубым. Коротко упрекнул «Иисуса» в том, что тот опять удолбан, а на девушку посмотрел с откровенной ненавистью, — писатель сразу уловил это и напрягся. Сам он уже много лет не испытывал ненависти и надеялся никогда больше не испытать.
— К тебе, — сказал Петр «Иисусу» и кивнул на писателя; тот поправил ремень рюкзака, давая понять, что он — гость, чужой, пришел по делу и уйдет сразу, как только получит необходимое.
— Follow me, — кротко произнес «Иисус», улыбнулся писателю и зашагал в полумрак коридора. Двигался он хорошо, медленно и плавно. Откинул одеяло в крупных малиновых цветах, заменяющее дверь, и провел писателя в комнату, сплошь завешанную акварелями, изображающими цветы, глаза и облака в различных комбинациях и даже симбиозах: некоторые цветы имели зрачки и ресницы, а облака выглядели как бутоны с полураскрытыми лепестками. Автор картин был малоталантливым, но явно очень страстным существом, и писатель ухмыльнулся про себя; сам он тоже считал, что делает малоталантливые, но страстные книги, и вообще симпатизировал именно малоталантливому, но страстному искусству, как наиболее настоящему.
— Я не банкую, — повторил Петр, блеснув зубом. — Говори с ним. — И показал на «Иисуса».
Тот улыбнулся еще раз, мирно и стеснительно.
Писатель не любил барыг; молча извлек крупную купюру, положил на край стола, заставленного нечистыми стаканами и чашками. «Иисус» кивнул и вышел из комнаты.
— Это моя хата, — небрежно объявил Петр, сдвигая с дивана тряпки и усаживаясь. — Ну почти моя. Две комнаты из пяти. Бабка помрет — у меня будет три комнаты. Две другие уже купил один коммерсант. Бабка помрет — он и третью купит. У нас с сестрой останется по комнате. Деньги поделим, — (тут он звонко щелкнул пальцами), — и я катер куплю. Летом буду туристов возить, а на зиму — уезжать, где тепло. В Ростов, в Сочи…
Он помолчал и добавил:
— А бабка не умирает.
— Ничего, — сказал писатель. — Умрет.
Вернувшийся «Иисус» деликатным движением положил на стол пластиковый пакетик.
— Гидропоника, — негромко объявил он. — Чистый продукт, сделано в Евросоюзе.
Писатель открыл, понюхал, вернул «Иисусу».
— Забей. Посмотрим, что за Евросоюз.
«Иисус» пожал плечами — движение вышло коротким, беззащитно-богемным; тоже мне дилер, презрительно подумал писатель, но потом взглянул на психоделические акварели и решил не судить незнакомого человека. Есть сотня причин, по которым одаренный юноша вдруг опускается с уровня художника до уровня продавца наркотиков. «Не суди, — повторил себе писатель, принимая самокрутку из грязных пальцев «Иисуса». — Даже не пытайся».
Он втянул в легкие дым, проследив за тем, чтобы не закашляться. Отдал Петру — тот принял с готовностью.
Внезапно из-за стены раздался звон разбиваемой посуды, чего-то небольшого и крепкого, вроде сахарницы либо граненого стакана; Петр шепотом выругался, вручил наполовину выкуренную папироску «Иисусу» и вышел.
— Твои? — спросил писатель, кивая на акварели.
— Ее, — ответил «Иисус». — Я маслом работаю.
Послышались сдавленные крики. «Иисус» аккуратно положил остаток самокрутки на край стола и тоже ушел на шум потасовки. Писатель стал думать, уместно ли ему будет остаться одному в комнате или следует положить купленную дозу в карман и ретироваться, не прощаясь; либо, наоборот, правильнее дождаться возвращения «Иисуса» и скрепить сделку формальной фразой и только потом очистить помещение? Тут же ему стало понятно, что сомнения — излишне глубокомысленные — есть результат действия марихуаны и что саму марихуану, разумеется, следует оставить здесь же. А исчезнуть — немедленно.
Он в две затяжки добил джойнт, на всякий случай устроил рюкзак на спине по всем правилам, чтобы обе лямки обнимали плечи, — и направился прочь.
В дверях кухни увидел сидящего на полу Петра; одной рукой он держался за бок, другую — окровавленную — рассматривал. «Иисус» стоял над ним и чесал сальную голову. Девушка, забравшись с ногами на табурет и закрыв пятерней лицо, тихо выла и смотрела из-под пальцев диким глазом. Тут же на полу в куче белых осколков лежал кухонный нож.
Писатель подошел, наклонился:
— Куда тебя?
Петр стремительно бледнел. «Сейчас в обморок упадет, — подумал писатель. — Нашатыря, разумеется, у них нет. Дать пощечину — не поймут. Особенно девка не поймет; сразу решит, что я затеваю драку…»
Он сел, взял Петра за плечи, осторожно повалил на пол. Выдернул рубаху из штанов, задрал — дальше была несвежая нательная фуфайка, под ней открылась неглубокая рана.
Раненый издал глухое «ы-ы-ы» и бессвязно выругался. Писатель посмотрел на «Иисуса» и сказал:
— Порез; ничего серьезного. Можно зашить прямо здесь. Или — везите его в травмопункт. Но учти, это ножевое ранение, врачи вызовут ментов…
— Пускай подохнет! — заорала девушка, крупно затряслась и прижала колени к груди.
— Решайте, — сказал писатель, переводя взгляд с «Иисуса» на Петра.
— Ну… — произнес «Иисус». — Не знаю… А ты — врач?
— Почти, — ответил писатель, снимая рюкзак. — Неси водку, чистую тряпку и нитку с иголкой. Быстро.
— Пускай подохнет, сука! — крикнула девушка. «Иисус» ушел в коридор.
«В принципе, можно и не шить, — подумал писатель. — Прижечь. Но он будет кричать».
— Сядь, — велел он Петру. — И раздевайся. Там ничего нет, царапина.
— Печень не задета? — сипло осведомился раненый.
— Печень с другой стороны, — сказал писатель. — Давай, снимай шмотки.
Петр медленно поднял руки, неточными пальцами стал расстегивать пуговицы. Вернулся «Иисус», протянул швейную иглу и полотенце.
— Ниток нет.
— Выдерни откуда-нибудь.
Автор психоделических акварелей посмотрел непонимающе. Писатель велел ему раздеть пострадавшего, вышел в коридор, бегло изучил свисающие с крючков верхние одежды, нашел старое пальтецо с облезлым меховым воротником — очевидно, собственность старухи, не желающей умирать, — и аккуратно вытянул из подкладки кусок нитки нужной длины. Нитка была гнилая — но, сложенная вчетверо, вполне подходила для дела.
Водки тоже не нашлось — но нашелся коньяк. Писатель отправил «Иисуса» успокоить девушку и двумя стежками аккуратно стянул края раны. Петр — у него было серое тело с плотными жировыми складками на талии — глухо выл и сучил ногами.
Половину бутылки писатель влил ему в рот, половину — на голое мясо. Хотел хлебнуть сам, но коньяк, судя по запаху, был дрянной подделкой.
Финал операции испортила девушка: вырвавшись из слабых рук «Иисуса», она подскочила — захрустели осколки — и попыталась ударить лежащего ногой. Тот оскалился и витиевато пообещал нападавшей скорую мучительную смерть.
Писатель встал.
Петр — значит «камень», вспомнил он.
В конце коридора нашел ванную комнату, она ему понравилась — огромная, гулкая, окно с обширным подоконником. Писатель подумал, что в теплый летний день здесь хорошо погрузиться в воду, допустим, по грудь, и подставить мокрое лицо и плечи свежему уличному ветру.
Смыл с рук кровь, внимательно осмотрел пальцы, ногти. Оставалось надеяться, что раненый не болен гепатитом или чем-нибудь подобным. Посмотрел на себя в зеркало. Вдруг ощутил озноб. «Выброс адреналина, — решил он. — Или наркотик действует. У нас в Москве продают южную траву, казахскую или таджикскую, а здесь — север, Европа; черт знает, откуда они ее берут. Может, действительно в Голландии. Или сами растят…»
Куртку застегнул на ходу, уже в коридоре; проверил карманы. Возле двери обернулся. Петр сидел, привалившись к стене, «Иисус» гладил по голове беззвучно рыдающую девушку. Под железным чайником мирно горело жидкое синее пламя.
— Сходите в аптеку, — сказал писатель, поворачивая ручку дверного замка. — Купите бинт. И антибиотики. Наложите повязку.
— Пошел на хуй! — крикнула девушка, отталкивая «Иисуса» и выкатив белые от гнева глаза.
Писатель согласно кивнул.
Совет был в целом вполне дельный.
На лестнице еще раз проверил карманы и содержимое рюкзака; деньги и документы лежали на своих местах.
«Малой кровью», — подумал он, отжимая массивную дверь и выбираясь под дождь.
Вдоль по Литейному проспекту гулял ветер. Трамвайные рельсы отсвечивали, как лезвия кинжалов. Писатель вспомнил кухонный нож среди фарфоровых осколков — нелепый тесачок, таким нельзя убить и даже серьезно ранить; увидел горящие окна круглосуточного магазина и зашагал целенаправленно.
Он не любил греться алкоголем, считал такой способ малокультурным, но иногда, в малокультурных обстоятельствах, ему были необходимы именно малокультурные поступки. Писатель купил флягу виски, с отвращением сгреб в ладонь сдачу в виде нескольких монет (никогда не уважал медные деньги), свернул в первую же подворотню и выпил половину.
«Если бы ты был настоящим, старой школы писателем, — сказал себе он, — сейчас ты нашел бы открытый бар, устроился на краешке стола и взялся за работу. Вот именно сейчас, в три часа ночи, когда руки еще пахнут чужой кровью, и не кровью врага, а кровью случайно встреченного глупца, незначительного обывателя. Когда в голове — дым марихуаны, а во рту — вкус поддельного польского вискаря. Когда по шее вниз, на спину, текут ледяные капли. И ты писал бы не о холоде и могильной сырости. Не о дураках, не о ревности, не о жадности, не о бедности. Ты наполнил бы свою повесть солнечным светом и запахами тропических цветов. Соленые океанские брызги летели бы на загорелые лица твоих героев. Они любили бы друг друга и умирали молодыми».
Он пошел, чувствуя прилив сил. Точно знал: если отыщет открытый бар — сделает, как до него делали другие. Сядет и напишет. Более того — если не найдет подходящего заведения, поедет на вокзал — или даже дойдет до него пешком, — купит билет на первый же утренний поезд, потом устроится в зале ожидания и все равно напишет.
Нельзя приехать сюда — и ничего не написать.
Этот город состоял из черной воды и черного камня. Вода была внизу, в каналах и реках, и наверху, в воздухе.
Он шел и ловил себя на ощущении, что дышит водой.
Наверное, местным жителям не помешали бы жабры; особенно сейчас, поздней осенью. Или совсем особенные органы дыхания, сделанные из камня. Гранитные альвеолы и трахеи.
Писатель любил фантазировать, выбравшись из передряги. Раздумья на отвлеченные темы давали ощущение полноты жизни и хорошо успокаивали.
Лучший его друг говорил: «Не ищи покоя, пусть покой ищет тебя».
Он дошагал до вокзала, не найдя ни одного открытого заведения.
Войдя в теплый, гулкий зал, сразу ощутил слабость. Работать уже не хотелось.
Он купил билет. Кассир мощно зевнул и покосился на его рукав. Писатель отошел в сторону, посмотрел — на обшлаге рубахи осталась чужая кровь.
Потом сел на пластиковую скамью и сочинил короткую историю о человеке, который любит людей, но не любит себя.
Спустя двенадцать часов он вернулся домой. Вечером того же дня приехала жена, — писатель поймал себя на том, что искренне рад ее видеть.
Рубаху пришлось выбросить: кровь не отстирывается.
Анна Соловей
БЫСТРОЕ ТЕЧЕНИЕ
Коломна
— Я не к смерти готовлюсь… эту дуру пластмассовую тоже в помойку, разве маленькой девочке подарить, но таких в округе не водится… тряпки из шкафа в мешок и утопить… не к смерти я готовлюсь, на это бы времени жаль. Я переезжаю. Очень скоро. Куда — не знаю пока, но на месте не дело сидеть. Что все на месте сидеть? И не смотрите на меня так со стенки, лишь бы смотреть… кстати, что с этими фотографиями, убить надо того, кто фотографии придумал… На диване еще одна простыня, последняя, остальные сложены стопочкой аккуратно. Я переезжаю, мне не нужно сейчас ничего, когда нету, так и не нужно. Чайник есть и стакан — пей!
И дышать стало лучше, раньше от любви как задыхалась, вот и не переезжала — все от любви. Сколько ночей боролись, он всегда побеждал, наваливался скользким тяжелым телом, туманом своим сырым, сердце удушьем так сдавливал, чтоб не билось, — дыхание почти на нуле, и пока не размажусь до белесого облака под его тушей, не останавливался любить… и всегда говорил: «За то люблю, что хочешь умереть…» А кто скажет, что он прохладен и юн и глаза его цвета волны, — никогда не бились с ним в постели. Он всегда побеждал, этот город — Петра творенье, душил объятьями, и я наполнялась к утру до краев смертельным ядом его семени.
По утрам, когда я шла на Театральную, через Крюков канал, он проявлялся постепенно, как видение, пронзая серый туман куполами Никольского собора небесной красы. Делал вид, что мы незнакомы, и лишь воздухом дрожащим щекотал, флиртуя со всеми сразу — продажный щенок! Будто это инея носила в чреве всех его несметных ребят — зародышей, как будто не я кашляла зимами, выплюнуть их пытаясь. Проходила по мостику бессчетное число раз, и каждый раз замирала от восхищения, забывала все темное, только голубым упивалась.
А вот ускользнула… Убежала, убежала… язык показала!.. я и не хожу там больше. Только каждый день хочу описать… вот такая кипа бумаг, все в сундучок складывала, писала много дней, когда и по ночам. От кончиков пальцев идет жар, который переходит в буквы, душа моя исходит в чернила, не люблю эти машинки-компьютеры, я других кровей, высоких кровей, и мой почерк как тайные письмена… сундучок открываем, фокус-покус — пустой сундучок, да… потому что надо было слова предать огню, чтобы они летали. Вот из-за костра они меня и заперли, соседи мои, потому что огонь. Огонь может сжечь всех. Это ясно, что огонь, внутри горящий, может сжечь всех. Они решили, что я сумасшедшая, и обрадовались. Обрадовались, что быстрей комната освободится. И везти недалеко, Пряжка в двух шагах. Желтенький веселый дом. Они не злые соседи, хорошие соседи. Да вот бедные, ну кто живет сейчас в коммуналке? А у них и машины нет, хоть волком вой. Парень их все время на лестнице сидит с друзьями, травку курит, девушку разве в такую квартиру пригласишь… Бедные люди, сердце у них кипит и некуда расплескать. Сами ушли, а меня закрыли, вдруг дом подожгу, подпалю. Думают, им еще в моей комнате жить. Дурачки, дурачки — у меня же Машенька… это нет сейчас ее, а если я куда денусь, она прискочит, прибежит моя ласковая.
Шла Машенька по мосту. Плие, плие! Колени втянуть. Жете вперед, в сторону, назад! Ронде жамб плие, вытянулись! Фондю на полупальцах! Следить за спиной!
Зачем это? Почему? Она давно уже не там, а все равно никак не выветриваются эти слова из головы. И сердце быстро стучать начинает, хотя из-за чего, собственно… Вагановское училище… мечта… столько времени ни есть, ни пить, тренировки до обмороков, судороги в ногах и пламенная ее ежедневная молитва у домашнего «иконостаса»: Уланова, Павлова, Нижинский, Лопаткина… а потом — бах-тарарах! — пожалте на сортировку. И вот он, вердикт окончательный — обжалованию не подлежит! Просто и ясно по буковкам — «кор-де-ба-лет» — подбородок к подбородку, носок к носку, влево-вправо расстрел — ныряй, солдатик… Гордость тогда свою и грудь растущую сгребла, как могла… резиновыми бинтами прижала и затаилась в растерянности. Маша плохо соображала еще, как в тумане, что с ней будет потом, она только о победе мечтала. Розы корзинами и восхищение, это значит — нет? Пусть пахать двадцать четыре часа в сутки, пусть бы в театре ненавидели, пусть каждый день кровь в туфлях, это не страшно. Страшно-то что? Быть как все — ходить, как все, в турецких маечках, телевизор обсуждать, с пивососущим мужиком на квартирку в Купчино с содроганием копить. Потом всю жизнь ходить на работу, возвращаться вечером, обои выбирать, люстры вешать, от прохожих с улицы закрываться, чтобы в подъезде не воняло, с детьми уроки делать, иногда за границу вырваться погулять среди толпы, зачем? — ненавидела, ненавидела все это. Ведь времена другие — все можно! Уехать, там устроиться танцевать, там оценят!.. Где — там? В стриптизе? Или в очередном балете «Березка» классически-кабацкого направления? Ждать, пока толстый папик прихватит на содержание? А она мечтала создать вокруг себя мир красоты, она любила искусство, зрителей, она город любила — Петербург. Пусть в нем почти круглый год темно, зато вечером загораются огни, шпили золотые устремлены в небеса, праздничная толпа на Невском, Эрмитаж, улица Зодчего Росси, одни названия чего стоят! Не свое же ей Дно любить, в конце концов! Город Дно — это смешно даже… «Ты откуда? Из Дна!» А ее унижало быть смешной. Она мылась по часу утром и по часу вечером, грязь с себя смывая, превращая себя в чистого ангела два раза на дню. Из-за мытья почти сразу к тетке из балетного интерната ушла, в общаге по два часа не помоешься, да и вообще страшно было одной, маленькая еще. Тетка с дядей полюбили ее как свою, да и она тетю мамой звала. Только слишком кормить старались, рыбий жир пихали, а это Машеньку раздражало, она и так из последних сил с каждым лишним граммом боролась.
Балет Маша, конечно, боготворила, но не до забытья, не до такой степени, чтобы в одной линии всю жизнь простоять, — да и кто еще сказал, что в первой линии удержишься, и там затопчут. Гордые, но бедные — это только в примах можно, аплодисментами возьмешь, кипящей кровью, властью над залом.
И как будто вся она сникла, Машенька, задумчивая всегда ходила, позовешь — не откликнется. Она привыкла много трудиться и за это ждала признания, за это ее и педагоги хвалили, а теперь все предали, надеяться не на кого было, только она сама, одна-единственная, знала, какая она особенная и совсем не для кордебалета явилась на этот свет. А остальные — те, кто этого не понимал, стали ей врагами. Портреты идолов своих в помойку выкинула. У тетки коллекция балеринок фарфоровых стояла на шкафу, так Маша их сгребла и спрятала подальше под груду белья. Тетка промолчала, только ночь проплакала, жалея девочку. Они с мужем любили племянницу очень, но болезненную ее гордость не разглядели, перед талантом ее великим не преклонялись, и потому утешения их для нее были совершенно пошлы и неприемлемы. Машина тетя и сама была музыкантом, преподавала в консерватории, играла на скрипке в оркестре. В солистки она не выбилась, но не терзала ее страсть, подобная Машиной, а может, осталась где-то там в прошлом. Эта слабость вызывала у Маши презрение — что можно такой медузе объяснить? Вот поэтому Маша с родственниками была мила, вежлива, но к себе близко не подпускала. Танцевала в кордебалете своем и каждый раз после спектакля успокоительные таблетки принимала, чтобы без истерик. Именно после спектакля, потому что больше всего угнетали ее аплодисменты — жесткий бой сотен ладоней, который относился не к ней, несчастной гонимой балерине… Таблетки помогали. Она стала немного в журнале за копейки подрабатывать: про балет, про моду писать… Потому что и голова была, не только ноги от ушей. Все тогда у нее вдруг пошло, зазвенело, покатилось прекрасно. На приемы-презентации со звездами, дизайнерами, режиссерами стали звать, денег немного заработала, чтобы одеться. Не в журнале заработала, конечно, — там на ее портниху никаких гонораров не хватит. Просто подошли как-то одни господа хорошие, подсказали, куда неплохо бы письмо написать, открыть неприглядную правду об их приме-балерине, да еще попросили, чтобы Маша к ней на минутку в гримерку заскочила, пока звезда на сцене трудится. «Там же всегда закрыто». — «Будет открыто». И правда — было открыто.
Вот эти услуги, которые их премьерше наделали неприятностей, денег стоили неплохих. Но Маша и бесплатно уже была на все готова. Эта прима — стерва еще та, чужих мужей сманивала! Мало ей побед на сцене, нет — хапать, так уж все! Их наказывать надо, таких, поэтому Маша не жалела и не каялась. Вся в лихорадке была от обиды на жизнь и металась, словно ушибленная.
В это время и случилась с ней любовь необыкновенная, чего она, конечно, давно ждала, всегда ждала. Только представляла немного иначе. Думала, что снизойдет она к любви со своего облака, разрешит колено поцеловать, а получилось иначе. Но все равно, как бы то ни было, — пришло к ней счастье. Звали это счастье Севой, и он действительно оказался человеком незаурядным. Не просто с деньгами и связями, не просто при власти — а с тем, и другим, и третьим, личность в городе, да и не только в городе, уважаемая, хотя и не слишком о себе трубившая. Сева много мог, очень много, почти все, и он-то, вот такой человек, с первого взгляда проникся, все сразу понял про Машу — что она особенная, единственная в своем роде — и обещал, что скоро мир об этом узнает. Не надо так бояться кордебалета — это начало, трамплин, а у него она станет золотой девочкой, повелительницей умов, на всю эту шушеру, звезд балетных, будет как на поломоек смотреть, на обслугу, а выбрать поле деятельности Маше еще предстоит.
Стал Сева ее в серьезные круги водить, познакомил с сильными мира сего. Кое-какие камушки сто́ящие подарил, чтобы выглядела уверенней. Маша успокоилась, из театра ушла — за книги засела, чувствовала, что образования не хватает. Чтобы не скучала, дал ей Сева немного поиграться властью — благотворительными балами распоряжаться, всякими торжественными церемониями, — с ней советовались, ей льстили, и денег, конечно, очень стало не хватать для поддержания себя в достойной форме, она же не девочка на побегушках, чтобы себя чувствовать удобно в футболке и с прыщиками на носу. Так как хозяйство вели они с Севой пока раздельное, то просить у него денег она не считала возможным. А Сева вроде не замечал, что создание образа — стильного, праздничного, элегантного и одновременно само́й девичьей невинности с легкой прозрачностью в лице — это ведь труд, ежедневный труд. И деньги.
Писать она не перестала, благо обнаружилось бойкое перо. Круг тем расширился — и бизнеса касалась, и политики, хотя ее лично это все мало интересовало. Но когда Севины люди подсказывали, о чем хорошо бы написать, она выполняла, не задумываясь. Взяла как-то интервью у одного деятеля — поговорили славно, остроумный парень, как его звали… Дима., одет, правда бомжевато. Потом Сева велел назначить этому Диме встречу, чтобы интервью вместе вычитать. Можно было и по электронной почте, конечно, послать, но Дима от встречи не отказался — почему бы ему с такой девушкой, как Маша, лишний раз не потусоваться? Назначили время, место, а Сева потом говорит: «не ходи»… она и не пошла, конечно, а этот… нечаянно попал под машину, как раз там, где они договорились встретиться. И насмерть. Совершенно случайно попал. Она не знает и знать не хочет эти Севины дела. И этому Диме не надо было совать нос куда не просят… Главное, зачем? Сами себе только пиар делают, а на вид такие честные, такие борцы за справедливость… противно… Он еще за руку ее взял тогда, смеялся: «вы же не журналистка, вы одалиска»… И даже на какую-то минуту ей захотелось, чтобы он ее обнял, но Маша не обратила на это внимания, вернее, смогла не обратить внимания — у нее же воля и дисциплина железная…
Она не хочет думать о смерти, какое счастье, что ей пока не нужно об этом думать, потому что рано… потом, когда-нибудь потом она об этом подумает и что-нибудь решит, как к этому относиться. Даже когда мама умерла, она об этом не думала. Она ОСОБЕННО про это не думала… просто забыла все сразу, как будто ничего никогда не было. Тогда и отправили ее дальние родственники в балетное училище, девочка с пяти лет твердила, что будет балериной, но мать и слушать не хотела, а матери не стало, так почему нет? Села и поехала, тем более что в сказочном Петербурге тетка родная жила, мамина сестра. А в училище Маша вообще перестала обо всем таком думать, надо было работать тяжело, надо было выживать среди чужих. Вот, выжила… и даже всю эту историю с кордебалетом стойко перенесла. Конечно, только потому, что ей с неба послали чудо — Севу послали, нежного, умного, доброго, храброго воина, никаких врагов не страшащегося. И он в нее верит.
Только почему он не идет?
Вдруг вспомнила и пошатнулась даже, как она забыла, ну да… она могла забыть, потому что вчера было сказано со смехом, с пьяных глаз… девчонки из театра врут все, завидуют бешено, а намекали вчера прозрачно, что нашел он опять какую-то танцорку — вошь кордебалетную, бледную моль… С веснушками детскими… третья в заднем ряду… И еще с утра Маше было как-то не по себе, а понять не могла, закрутили дела… А ведь что же, если так… — загублена жизнь? Боже мой, боже мой… ну зачем, зачем она себя заводит, зачем так преувеличивать… Откуда у нее вдруг всплыло это ветхое: «загублена жизнь»?
Маша взялась за перила моста и отдернула ладонь, прохладный неприятный металл. Как она любит касаться гранита, так она ненавидит металл… руки еще потом долго пахнут.
Зажглись круглые фонарики, осветили мутную клубящуюся воду… вот она, «ледяная рябь канала»… только сейчас лето и все равно — ледяная… Воду протаранил прогулочный катер, хохочущие пьяненькие туристы замахали ей рукой. Маша отвернулась. Почему Сева вдруг захотел встретиться здесь? Она вынуждена теперь торчать на улице как столб, на потеху редким прохожим. С одной стороны Крюкова канала высилась Мариинка, с другой — нелепый вечный недострой, который в неизвестном будущем должен стать вторым залом театра. Когда еще Мариинка была ее театром, она ждала с трепетом, что будет, когда их переведут в новое здание, а в старом начнется ремонт… На ее глазах расчищали место для нового, рушили день за днем Дворец культуры имени Первой Пятилетки, мрачноватый сталинский ампир. Некоторое время, словно наглядная иллюстрация падения империи, из горы мусора и обломков оставались торчать только огромные царственные колонны. Маше казалось, что вот-вот поставят здесь каменные скамейки амфитеатром, привезут вместо актеров пленных гладиаторов — и новый театр будет готов. Но взорвали колонны, порушили еще пару старинных зданий, а строительство еще долго не начиналось — деньги, наверное, поделить не могли. И все-таки за это время, время Машиного взросления — целую вечность! — здание обросло мясом, постепенно превращаясь в скучную бетонную коробку, из которой непристойно торчали голые ребра арматуры. Вместо пленных гладиаторов появились приезжие рабочие, которые, как муравьи, сновали по этажам с утра до вечера. И сейчас, несмотря на поздний час, в окне торчала фигура какого-то задержавшегося строителя. Может, он прямо здесь и спит, больше податься некуда.
«Все едут, едут, будто город резиновый, уже по улице спокойно не пройти», — с дежурным раздражением подумала Маша.
А если такого нанять… ему и платить много не придется, а когда эта моль пойдет из театра, он подтолкнет ее с моста, и никто не заметит… Что за мысли! Какие дрянные мысли!., а ведь правда, не заметят. Ночью… но только с таким нельзя связываться… проболтается. А если… пойдет эта девица… она квартиру снимает там дальше, на Мастерской… может, вообще койку снимает, а не квартиру… и если вокруг никого, то Маша сама попросит закурить… что за чушь, ведь если ее толкнуть, девица будет кричать… и потом, стоп, ведь Маша не знает точно, было ли у Севы с ней что-то. Безумие какое, вот до чего доводит ревность. Она закрыла глаза и будто увидела, как эта бледная выдра с веснушками летит в холодную воду, четверть секунды, и все — нету…
Маша почти перегнулась через перила — надо же, какие низкие. И никаких узоров, просто две палки-перекладины… да, да, загублена жизнь… вон, тот Дима, где он сейчас? Болтал, веселился, и девушки на него заглядывались тогда в кафе. Странно, когда он ее по руке погладил, в ней все полыхнуло… ну и что? До него был один, Сергей Павлович, что ли, она его даже и не вспоминала, вот сейчас первый раз вдруг… Тоже написала материал по Севиной указке, еще в самом начале, когда они познакомились, а этот Сергей Павлович, нет, Константинович… точно, Константинович, как ее блудный отец… выбросился из окна… Хватит! Если она завтра не пойдет, и не сделает себе нормальный педикюр, и не сможет заплатить Ласточке за прическу, то невозможно жить, — надо как-то выпутываться. Ласточка столько стала брать, нахалка, зато лучше мастера не найдешь… Но Маша уже ей и так за два раза задолжала. Сева ведать не ведает, как она себя выстраивает каждый день, начиная с раннего утра, ей био-добавки на неделю чего стоят, или он думает, что она моет голову ромашкой, а руки мажет подсолнечным маслом?
К тетке вот еще месяц назад обещала зайти, тут она живет в двух шагах… нет, не пойдет, эти визиты вводят ее в жуткую депрессию, просто в петлю бросайся, сколько времени потом отходит, а на психолога у Маши сейчас денег нет, психолог три шкуры дерет, пусть тетка сидит там в своей коммуналке и мнит себя овдовевшей герцогиней. Когда дядя Паша умер, квартиру по настоятельной Машиной просьбе разменяли. Любимая племянница получила комнату, которую она теперь сдает, а сама снимает приличную отдельную жилплощадь, и тетке тоже досталась комната. Ну и кто виноват, что попала в коммуналку? Маша убеждала тетю согласиться на квартиру за городом, там воздухом бы дышала, кружок в клубе вела, все равно ее с работы потихоньку выдавили, — нет, прилипла к своему центру, а зачем? В коммуналке ей даже взять в руки инструмент не дают, соседи сразу скандалят.
Все это вызывало у Маши депрессуху, нет, с ней такого не случится, она будет стареть красиво, и ребенка, может быть, родит, одного, хоть и не очень хочется, но мужчинам это нужно… Да что же он не идет, Сева, в конце концов!
А может, он вообще забыл про нее с этой выдрой облезлой, господи боже мой, как сердце бьется… нет, так это оставить невозможно.
— Глядите, из-под двери вода. Меня закрыли, а воду забыли закрыть, две недели не было горячей воды, вот краны и откручены. Но если я не иду туда, там, где Машенька, где встречаются реки, — так чему удивляться, что воды текут ко мне, протекают горячими кровями, мутными, бурливыми, и кораблики снуют по ним туда-сюда, словно иглы в венах у соседского мальчика, иглы, которые он засаживает себе на кухне, думая, что я не замечаю. Я хотела попросить у него, да боялась спугнуть. Зачем мне игла? А осветить этот двор-колодец — вдруг сверкнет?.. там, где никакого света, лишь серая волчья тоска… да, да, ночного серого волка тоска. Вот таким мне снился ад: сижу я в узкой глубокой яме и все время гляжу наверх — там, где-то очень высоко, тусклый свет… но мне туда не попасть никогда. Никогда.
Я и переезжаю только из-за снов, сны страшные стали сниться. Вот снилось, что я в колодце, не во дворе-колодце, как этот, а в самом настоящем, только без воды, и сверху упыри тянут длинные щупальца и хотят достать. Особенно в дождь снится, и как будто везде они начинают ползать и шевелиться. Но я не боюсь. Знаю, если начну играть — все пройдет, но соседи говорят: шум. Сейчас бы могла — никого… но сегодня как раз не надо играть. Ни в коем случае не надо, ведь кто-то уже играет, прекрасно играет. Вот не знаю кто… там где-то, наверху…
Вода течет, не перестает. Что же, если я не иду туда, где встречаются реки, то он хитрит — дешевая хитрость!.. и строит ловушки, чтобы как всегда забавляться со мной как кот с мышью — схватить и оставить… схватить и оставить.
Всеволод поставил машину довольно далеко. Он шел не торопясь, хотя опаздывал на свидание с Машей. Реальная девка — но глупая девка, полезная девка, но душная девка. Тянуло его, грешным делом, на танцорок чуть ли не с детства, да таких, чтобы без амбиций, он балетных звезд не любил и за именами не гнался, безымянная балетная девочка — вот лучшее, что может быть, так на Машу и наткнулся. Шейка вытянутая, глаза огромные, ресницами хлопает, каждое слово ловит, голодная всегда. Боится лишнее движение сделать, чтобы не опозориться. Ведь она из глубинки к тетке приехала на чужие хлеба, правда, тетку мамой звала, а дядьку папой, потому что матери не было, а отца она пару раз в жизни видела. Пугливая как заяц и все выполняет без лишних слов, в какую позу ни поставь. Он этим пользовался вовсю — и лежа, и стоя, и вверх ногами.
Оказалась она еще и в других вещах полезна — мозгами умела пошевелить, когда надо, и оскалиться вдруг могла на чужих, характер показать, защитить хозяина, и это ему понравилось. С одной стороны, нравилось… а с другой — как-то мешать стало. В последнее время Всеволод почувствовал: трясет малышку его, трясет, — видно, пришло ей время гнездования… он эти штучки их знал и для Маши на многое был готов. Дать ей, что ли, ну, тридцать тысяч баксов — для нее немало, а от него не убудет, еще принесут. Он и больше бы мог, да сильно баловать не стоит, так… на первое время прийти в себя. Подержал бы ее еще, привык, но тут завелось обстоятельство… нежное такое обстоятельство, восемнадцати лет от роду… а Маша… она ведь не поймет, хотя и зря… могла бы уже усечь — ему, Севе, многое позволено, почти все, и пусть уж принимает мир, каков есть. Интересно, что она без него делать будет? Тут кольнуло Севу как-то нехорошо в бок, это вякнула его непревзойденная, прославленная интуиция. Знает она больно много, а от обиженной женщины хорошего не жди, тем более от Маши, она вообще особая статья. Деньгами с ней не разойдешься, ей другое надо… он бы ее кому-то с рук на руки сдал… в хорошие руки — такое у них тоже водилось, но с ней и этот номер не пройдет, обозлится еще хуже… ну и?.. А не стереть ли ее? Сева пользовался этим странным оборотом, потому что ему очень нравилось слово «стереть», его многозначность: стереть с лица земли, из памяти, просто стереть резинкой, как будто не было ничего и все начинается заново, а что там раньше наляпали» никто и никогда… Стереть. Сева не удивился этой мысли, как будто только и ждал ее, и стал буднично подсчитывать свой убыток, материальный и моральный, в том или ином случае — если он сотрет Машу или оставит ее ходить по земле.
Сева был стреляный воробей, карьеру начал с малого, прошел огонь и воду в самый пик бандитизма, а сейчас жил как будто мирно и тихо. Он был из интеллигентной семьи, осторожен, хитер, прекрасно образован, а когда надо — щедр и обладал особым обаянием, привлекавшим к нему людей. Занимал Сева немалый государственный пост и в интервью говорил про себя гордо: «Я созидатель». Если требовалась черная работа, то ему уже мараться было не надо — всегда находились для этого услужливые руки, но тот животный ужас, который в юности во время разборок (а он в каких только не перебывал) ему не раз пришлось испытать, не забылся. Иногда, чтобы расслабиться, Всеволод Михайлович брал небольшую паузу и отдавал дань своему давнему, еще школьному увлечению искусствами: фотографией и живописью. Устраивал выставки и ходил по пивнухам вместе с художниками-студентами, умиляясь их детской вшивости и малым потребностям в жизни. «Словно букашки, крошками хлеба живут и тому рады, вот же жучата, навоз земли, что же, и это надо… должны же на чем-то деревья расти». Так смеялись они с Машей, и Маша его прекрасно понимала, она была жадная на жизнь, но слишком жадная, вот что.
Они встретились на Крюковом у Торгового моста, как и договорились.
Уже стемнело, включили подсветку, и в воде появилось серебристое отражение мерцающей в сумерках колокольни Никольского собора.
Маша ни словом не упрекнула мужчину за опоздание, сделала вид, что увлечена разглядыванием подъемных кранов, которые пересекли свои длинные стрелы, будто вступая в разговор.
— Вот убожество, — сказала она, махнув рукой в сторону нового здания.
— Посмотри на это с другой точки зрения — урбанистический пейзаж, столкновение плоскостей. Намного скучней будет, когда все это достроится.
Он не стал объяснять ей, что по большому счету стройки — столкновение не плоскостей, а интересов, и убожество тот, кто проиграл.
Маша неожиданно вскрикнула. После тревожных фантазий, одолевавших ее во время ожидания, ей почудилось вдруг, что вода выплеснулась из берегов и коснулась ее лодыжки.
— Что такое, малыш?
— У тебя есть сигарета?
Сева протянул пачку, странно, она же не курит. Так, изредка баловалась тонкими женскими сигаретками.
Маша вспомнила, как собиралась прикурить у бледной кордебалетной моли. Она засмеялась, опять не к месту.
Мимо прошла пара иностранцев, мужчина расслабленно поглаживал женщину в шикарном вечернем платье по голой спине. Парочка явно рассчитывала на долгую приятную ночь, которая должна была достойно завершить их прогулку.
— Ну, куда отправимся? — Маша надеялась на вечер в хорошем клубе, качественный джаз, да и выпить было бы неплохо, нервы расшатались совсем.
— Сегодня мне хочется побродить, — сказал Сева.
Вот тебе и на! Такие желания Машиного друга посещали редко, и она смирялась, но сейчас это было особенно некстати. Она попыталась склонить Севу пойти хотя бы в сторону центра. Но он взял ее за руку и, шутливо приказывая, повел за собой. Как всегда в таких случаях, они блуждали по Коломне — в этом районе Сева жил в детстве, пока не прикупил этажик неподалеку от Дворцовой. Временами попадались прекрасно отреставрированные строения, но целые отрезки, как и в старину, занимали доходные дома, ставшие прибежищем пришлых людей, которые отстраивали и драили город. Коломна, где рехнулся бедный пушкинский Евгений, оставалась Коломной, а речка Пряжка, как и прежде, несла свои воды мимо печально известного желтого дома и музея-квартиры Блока. Музею — музеево, но сумасшедших скоро расселят, нечего им в центре города с ума сходить, а в освободившемся здании сделают желтые вип-апартаменты. Даже Хармсу, несчастному пациенту сей больнички имени Святого Николая Чудотворца, в жутких снах такое не снилось.
Коломна была, наверное, последним районом в центре, где многие дворы еще не запирались и на воротах не стояли мощные кодовые замки. Сева часами таскал Машу по дворикам и тайным лазам. Она не любила ходить здесь по вечерам и сейчас утешалась только тем, что наверняка за ними по пятам незаметно следует телохранитель. Про себя она чертыхалась: ну куда его несет! Человек, перед которым откроется любая дверь и которого везде примут с почетом, таскается по улицам и целуется в чужих заплеванных подъездах! Почему он никогда не спросит, нравится ли ей заниматься с ним черт-те чем на лестничных клетках, куда вот-вот кто-нибудь мог зайти? Правда, сама Маша никогда не протестовала, и не так ей был важен его быстрый молчаливый напор, как следовавшее за этим размягчение и слабость, разливавшаяся по его лицу. Иногда он даже рыдал, она не рассказывала про это никому, но гордилась его слезами безмерно. Телесное ее почти не волновало, и эта холодность была в ней с самого начала их романа, но, может быть, большее наслаждение, чем кому-то плотские радости, ей приносило осознание того, что она владеет полностью, пусть недолго, этим всемогущим и сильным мужчиной. Откуда же ей было знать, что он ни секунды не был ее, всю жизнь он был рабом только одной страсти, которую, правда, именно она могла понять, если бы захотела, — стремления к власти.
Не любовь так смягчала его черты и доводила до слез, а наслаждение неограниченной властью над ее дыханием и жизнью. Сегодня на пустом чердаке, куда он ее привел, страсть его разгорелась необыкновенно, ибо он знал, что скоро конец.
В какой-то момент их свидания он резко схватил Машу на руки и закружил, а потом, словно оцепенев, уронил на пол. Она ждала, что Сева поможет ей подняться, но он отошел в сторону и, не двигаясь, смотрел, как она лежит на полу, измазанная в пыли. Потом Сева спохватился, подал руку. «Извини», — сказал он и поцеловал Машу в лоб.
Кончено. Она была в прошлом. Как и все, которые стерты, все, кого он обыграл.
Но тут еще как назло — этого только не хватало — из кармана брюк у него выпала фотография. На фотографии — бледная кордебалетная моль с веснушками в натуральном виде. Ню.
Просто смотреть не на что. Лучше бы и не фотографировалась. Видно, сам снимал, сидит на диване у него на кухне и грудь, дрянь, прикрыла руками. До чего ему приперло, фотографию с собой носит.
Маша стала кричать, обзывать Севу плохими словами, которые неизвестно откуда всплыли, раньше она мат никогда не употребляла. Они поссорились зло и грубо, а самое ужасное, что под конец он сказал ей с самым настоящим презрением: «Кто ты такая? Взгляни на себя — банальная пэтэушница!»
Он застегнул штаны и выбежал, петляя дворами.
Маша осталась. Посидела еще немного, глядя прямо в стену, потом осторожно, медленно спустилась в темноте и вышла на Союза Печатников. Она шла к себе домой, все время спотыкаясь о строительный мусор. Шла туда, дальше — за Театральную площадь, за памятник Римскому-Корсакову, а потом еще минут десять по ночным улицам, но там уже не так страшно. Остановилась на Крюковом канале. Только что на мосту она ждала здесь Севу… сколько прошло? Часа два-три? Или этого не было никогда?
Случилось самое страшное. То, чего она боялась больше всего в жизни. Она — посредственность, блеклая часть серой червивой массы, пэтэушница! Именно от этого она хотела сбежать, когда рвалась сюда, на питерский воздух, гнилой, но — воздух! Из своего Дна. Почему, почему этот кошмар свалился на ее голову, за что?.. За то, может быть, что никогда не любила свою вечно больную мать? В детстве при виде ее Маше хотелось уйти, убежать, запереться, чтобы не пропитаться запахом болезни, смерти… Но она же была ребенком, она была чистым простым ребенком… за это ее казнят сейчас?
Маша не раз слышала, как оставляют женщин… каких-то женщин, но это не могло касаться ее. Ее не могли бросить… но это случилось, значит, она как все. Такая огромная гордость, огромное ощущение себя в этом мире… и вот такая посредственность, ничто, и, боже мой, она огляделась вокруг — этот театр, вот эта площадь, музыка, танец, сам танец не для нее… Но танец ведь не бросал ее, она сама… Сева… разве он виноват, он только заметил, что позолота стерлась, а под ней ничего… как ничего? Она еще докажет. Маша попыталась поймать какую-то мысль… может быть, она напишет письмо, из которого он поймет… Но на нее нашло какое-то страшное опустошение, в голове вакуум, значит, правда, она пустышка — и уже все об этом знают… нет, если пойти к нему, спросить еще раз, умолять на коленях, он объяснит, что с обиды пошутил, что был пьян! Да, наверняка он был пьян!
_____
Маша не ошиблась насчет телохранителя. И сейчас он наблюдал за ней, укрывшись за строительными вагончиками на набережной. Но он уже не хранил ее тело, ибо оно отлепилось и перестало быть частью его хозяина. Охранник превратился в охотника.
Быстро застучали каблуки. Со стороны Театральной площади к мосту приближалась тонкая девичья фигура с одной гвоздикой в руках. Маша взглянула девушке в лицо и даже не удивилась, встретив те самые веснушки с Севиной фотографии. Время стало плотным и будто хотело собрать все события и встречи в одну ночь.
Убийца увидел, что Маша, скорее всего, попросила закурить, потому что стук каблуков прекратился и девушка с гвоздикой стала рыться в сумке. Потом зажегся слабый огонек, но из-за ветра прикурить долго не удавалось. Еще минута, и опять застучали каблуки.
Маша затянулась сигаретой, но опять, как и несколькими часами раньше, из канала плеснуло на нее холодной водой. Маша наклонилась над перилами, вода была далеко. Маше показалось, что в ней скользнуло отражение — или нет, чья-то тень, но вода унесла ее, еще одна тень, и опять течение понесло ее куда-то…
Охотник увидел, как Маша медленно, будто прислушиваясь к музыке и пытаясь попасть в такт, начала танцевать. Препарасьон, сессон па-де-ша, шене… переход в большой жете по кругу… Нет — неверно! Она вскинула руку, словно отбрасывая заученные позы, и резко, рассекая воздух, ее опустила. Горечь потери в изломанных движениях локтей и коленей, кружение уродливого страдания, бессилие после родов, нелепый безумный полет и падение со всего размаха… Ее тело развевалось знаменем отчаяния, ее танец был танцем тени, пляской смерти и невиданного преображения, он был так непохож на все, что знала она раньше. Жаль, что некому было оценить рождение того сумасшедшего вихря, который вдруг поселился в ней.
Зритель был только один. Он нажал на курок, когда танцовщица оказалась у самого моста и, продолжая па, наклонилась очень низко, как будто хотела рассмотреть в воде собственное отражение. Пуля не прервала ее движения, и через секунду воды сомкнулись.
Сева шел через дворы один, охранника отослал, пусть поработает. Он знал здесь все, вырос здесь. Каждый дом был отмечен дракой, поцелуями, унижением, такое тоже было, — не всегда он был над, иногда и под… Сейчас он чувствовал себя в самой силе, ввинченным в эту жизнь как шуруп, и если уже суждено пойти на дно, то вместе со всей лодкой. Страхи, невроз, от которого у него когда-то подергивалось веко, и всякая там рефлексия были позади…
Это самоубийство — быть подростком с подергивающимся веком. И он победил этот тик. Мечта стать рулевым в этой жизни осуществилась, а раз осуществилась — значит, от Бога, если Он, конечно, есть. А если нет, тем лучше, значит, он без посторонней помощи заработал свой руль. В любом случае, в этой жизни есть закономерности, которые помогают ему идти вверх по лестнице. Забег в самом разгаре, слава богу, никогда не переведутся ослы, способные только подчиняться, которые жить не могут без таких, как он, без его твердой руки и ободряющей улыбки. Он начал строить планы на завтра. О Маше он не думал.
— Вон уже сколько воды натекло, надо торопиться… Так что?.. и скрипку не брать? Сидишь в своей норе, и вроде все тебе надо. А выйдешь — к чему это барахло? Только статуэтку упакую, балерину фарфоровую, надо пыль с нее стереть и завернуть в газету… полно у нас тут балерин, Мариинский театр рядом, там как заведенные они, а эта всегда сидит грустная, неживая, будто больная. Черт побери! Отбилась ножка! Ах ты… И музыка звучит слишком громко, уши уже болят, красивая музыка, кто играет, не знаю, — там, наверху… или я схожу с ума, потому что ум — это границы, их пора стереть… да нет, это пыль, пыль пора стереть… А вода течет, рекой течет, мне уже на стул, что ли, забраться. Да не увлечет меня стремительный поток вод, не поглотит пучина, не затворит надо мною пропасть зева своего… Пасть ненасытную свою за мной не захлопнет…
Вот они думают, что меня закрыли… странные люди, как будто меня еще можно закрыть. Видите, наводнение началось, нужно торопиться, за вещами пришлю. Так много страшного, что уже не надо бояться. Я уезжаю, да, я говорила — за вещами пришлю, только вот надо Машеньке передать. Вот так надо сказать ей: «Маша, танцуй!»
Маша! Слышишь, Маша? Танцуй! Танцуй, Маша, — иначе пропадем.
Сева как раз остановился, чтобы вытащить сигареты, когда сверху на него упало грузное тело. Он ударился головой о землю и уже ничего не видел, только почувствовал, как стремительный мощный поток повлек его за собой.
Комичная смерть большого начальника, убитого вывалившейся из окна старухой — впрочем, грех ее так называть, ей не было и шестидесяти, — на некоторое время развлекла читателей газет.
Машу так и не нашли и записали ее в без вести пропавшие.
Юлия Беломлинская
ПРИЗРАК ОПЕРЫ НАВСЕГДА
Площадь Искусств
— Любите вы уличное пение? — обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. — Я люблю, — продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, — я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные липа; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру; знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…
Достоевский
Это мой район и мой город,
Потому поднят повыше мой ворот,
Потому на мне немаркие боты,
Я отсюда — у нас так,
Что ты, что ты!
Мы шли по Итальянской улице.
Итальянская улица была пуста.
Полпятого — самое непопулярное время для белой ночи.
Все ее кареты превращаются в тыквы.
Кучера в крыс.
Хрустальные башмаки — падают и бьются.
Бальное платье оказывается испачкано золой.
Тыквы стремительно катятся к мостам.
Крысы — заряжают по полной и всячески выябываются.
Всем хочется уже домой, но «мостовики» и «метрошники» — заперты.
Начинается утренний озноб.
Уже везде лужи блева и осколки пивных бутылок.
Время поливальных машин еще не пришло.
Метро закрыто еще час.
Но мы были как раз местные — ребята с района.
Мы уже давно привыкли, что, выйдя элементарно заплатить за свет на Миллионную, натыкаешься на атлантов, которые держат небо.
Пойдешь прямо — упрешься в Эрмитаж.
Налево — дворы Капеллы.
Направо Казанский собор…
«А зачем тебе Исаакиевский? Ссы тут!»
Мой спутник Леха Саксофон окончательно осознал «щасте жить на центру и тусить на районе».
И сочинил эту радостную песню.
Теперь мы громко пели ее на пустой площади.
А это, парень, мой район и мой город,
Потому поднят повыше мой ворот,
Потому на мне немаркие боты,
Мы такие, у нас так,
Что ты, что ты!
«Давай, Леха, крути. Скрути сразу парочку, хорошо же тут, Пушкин ручкой машет… мы ему пяточку оставим… лучшему поэту — лучшую пяточку!»
Мы уже сидели на скамейке и глядели на Пушкина.
Бомжи, которые собираются в сквере под памятником Достоевскому, на Достоевской называются «достоевцы», а те, что под Пушкиным, на Пушкинской — «пушкинцы». А тут у нас вообще никого… полпятого, время-то детское — и никого.
Золотой Треугольник. Здесь никогда ничего не происходит…
Два года назад прямо у «Европы» грабанули английского консула, и с тех пор — тихо. На крышу Малегота должен выходить каждую ночь Призрак Оперы и кричать, как муэдзин: «В Золотом Треугольнике все спокойно!»
Хотя именно на этой крыше с одним моим приятелем в прошедшую зиму что-то произошло…
Это был Миша Бакалейщиков — Человек Из Прошлого…
Человек Из Прошлого должен приезжать в Город Своей Юности, искать Прошлое… Это нормальный ход для пижона.
Я ему даже завидую. Он навеки вернулся в Маленький Зеленый Городок Своего Детства. В зеленый от плесени городок своего детства…
Однажды он спас меня. Мне было пятнадцать.
Мы тогда впервые вышли на Невский — заработать.
Три семиклассницы. У Сони была скрипка У Мани — кларнет.
А у меня — губная гармошка. И черная шляпа для денег. А кругом — глухая советская власть. Мы успели простоять там минуты четыре. А потом нас взяли под руки и повели… нет, не менты. Люди Феки. Менты никого не трогали…
Пока люди Феки не давали им отмашку.
Люди Феки — хорошо звучит, да?
Это как «люди Флинта». В «Острове сокровищ» Джон Сильвер спрашивает: «Где люди Флинта?»
И потом, именно еще, в «Бригантине»:
Вьется по ветру Веселый Роджер —
Люди Флинта песенку поют…
Мы все это пели в пионерском возрасте, «Бригантина» — это было очень важно.
В Флибустьерском Дальнем Синем Море она поднимала паруса.
И как-то это соединилось с Алыми Парусами.
Так назывались всякие кафе.
Клубы молодежного досуга.
Пионерские отряды.
«Алые Паруса». Или «Бригантина». Или «Романтика». Такая вот была наша романтика…
А потом как-то вдруг оказалось, что Флибустьерское Море вовсе не дальнее — оно раскинулось прямо у нас, на берегах Невы.
И все Люди Флинта оказались здесь.
Приплыли на Алых Парусах. Или прямо тут выросли. Из тины и сырости…
Они вызывали у подростков восторг и трепет.
Люди Феки — это было очень круто.
Корсары, бля. Корсары, бля. Корсары.
Нам казалось, что они противостоят власти.
Что они — не хуже диссидентов, борцы и герои.
На самом деле, не знаю, как на Москве, а тут, в Питере, их отношения с властью были именно такие, как у настоящих корсаров.
Власть давно уже кормилась с их разбоя.
В Питере вся ментура была прикормлена.
Саша Башлачев когда-то сочинил такую метафору про нас и Запад:
Вы всё — между ложкой и ложью,
А мы всё между волком и вошью.
Волками были вот эти наши корсары.
Вошью, наверное, можно назвать тогдашнюю гэбуху.
Которая охотилась не за реальными преступниками, а за сраной богемой.
Вполне вшивенькое занятие — ловить поэтов. Ну и за косячок тогда давали десятку…
А Волки… это не были привычные уголовники.
Это был наш Молодой Капитализм.
Наше Начинающее Бутлегерство.
В нашем Северном Старом Чикаго.
Фарцовщики одевали народ.
Валютчицы учили камасутре.
Цеховики осваивали производство.
Где-нибудь в недрах Купчина простые советские люди лили саксонский фарфор пятнадцатого века Даже то, что фарфор был изобретен в шестнадцатом, их не останавливало.
Ну, понятное дело, любые поэты этому Подводному Царству были ни хуя не нужны.
А вот художникам и музыкантам — иногда находилась работа.
Кто-то должен был рисовать все эти трафареты, эскизы — в общем, дизайнерство. А музыканты обслуживали досуг.
Жизнь корсара проста: в море бой, а на берегу вечный праздник.
То есть кабак с музоном и телками.
Так что, если художники обслуживали цеховое производство, то есть Морской Бой, то на долю музыкантов приходилось обслуживание Вечного Праздника.
Много народу работало по кабакам. И я пела в кабаке с шестнадцати…
Именно тогда, в те годы, можно было все. Потому что ничего было нельзя. И законы ни хуя не работали. Я стала петь через полтора года после того выхода на Невский… Тогда корсары нас взяли под белы руки и повели. И привели в «Ольстер», там у Феки был порт приписки. Там сидели все люди Флинта каждый вечер.
Мы плакали. Говорили, что мы в седьмом классе. Говорили: дяиньки, мы больше не будем…
Нас не били. На первый раз объяснили, что каждый, желающий чем бы то ни было торговать на Невском, должен договориться с корсарами и отстегивать. Все просто. На Невском уже работали музыканты. И художники толкали какие-то маски и керамику.
И все отстегивали корсарам, а корсары отстегивали… опять же не ментам, а бери выше — прямо гэбухе. Все, что вокруг валюты и заграницы, — это была вотчина гэбухи, а не ментов. Хотя и ментам, конечно, тоже…
Как только начинались туристы — начиналась бурная жизнь Невского.
А когда туристов не было — оставались финские строительные рабочие.
Но мы были маленькие школьницы и по-любому нас тогда пощадили и, взяв слово, что на Невский мы больше с музычкой носа не кажем, отпустили. Вышвырнули, как котят.
Вид у нас был такой невзрослый — мы были какие-то худые и недоразвитые.
Но я очень хотела в эту жизнь. Я успела влюбиться в одного из парней, который держал меня на шиворот, провожая туда и обратно.
То ли Правая Рука Феки. То ли Левая Рука…
И я стала туда приходить. Меня выгоняли. Именно когда Фека появлялся. Он был известный садист. Но ни хуя не педофил.
Он действительно любил избивать девиц. Но за девиц у него канали только настоящие такие Блондинки, с сиськами, задницами…
Такие русские Барби. С длинными белыми волосами… Такие Барби-Бабы.
А я тогда была тощая и длинная, ну вот как сейчас. Черная, стриженая.
По-любому неформат, именно для него.
А другим корсарам я вполне нравилась.
Или просто этот цирк вокруг меня нравился.
Их как-то забавляло, что он мне не разрешает приходить в «Ольстер».
И особенно я подружилась с барменом.
Я ж там вечно сидела за баром и пила кофе с коньяком.
Потом меня и гонять перестали. Даже при Феке.
Я сидела тихонько и глядела на них. И слушала музычку.
Ну и конешно, как в кино, знала наизусть весь репертуар тамошней группы.
В один прекрасный день я окончательно осмелела и залупилась.
Я чо-то влезла, — они играли в карты!
А я влезла и сказала, что хочу сыграть.
С Фекой один на один. В очко.
Это я так выябывалась перед тем парнем, в которого была влюблена.
А я ему была точно до пизды. Но он смеялся над ситуацией вместе со всеми.
Фека сказал: «Давай сыграем. Но если ты проиграешь, мы тебя заберем сегодня с собой. И тогда уж поиграем как следует».
По городу ходили слухи, что одну девушку они вывезли куда-то на пустырь и там облили бензином и сожгли… Но это, может, были и слухи, а то, что их рабочие телки вечно ходили поломанные-переломанные и в больницу попадали, это были не слухи.
Все это я знала. Уже лет с пятнадцати.
И могла бы не залупаться.
Но меня, в общем, было уже не остановить.
Тот кофе с кониной, наверное, так действовал.
Я, конешно, проиграла.
И тогда наш Капитан Флинт сказал: «Ты очень смелая девочка. Вот щас мы проверим, до какой степени ты смелая. Не хочешь, чтобы мы тебя забрали с собой? Есть вариант: сейчас эта смелая девочка положит свои ручки на стол и мы потушим об них сигаретки. Если девочка при этом не заорет, мы ее отпустим домой. А если заорет — возьмем с собой».
Там было, кроме него, семеро корсаров, и каждый, конешно, приложил свою сигаретку на секунду. Только на секунду. Но никто не отказался у них были свои правила.
А потом Капитан сказал: «А теперь я вам покажу, как надо тушить сигаретки…» — приложил и продержал, ну, мне показалось сто лет. Наверное, минуту. Но я так и не закричала, настроилась молчать, как партизан…
Вот этот шрам, круглый большой, от Капитановой сигаретки всегда виден, а те другие семь — они маленькие и бледные…
Ну, в общем, я не закричала. И Фека сказал, что я могу катиться на все четыре стороны… Раз я такая «действительно храбрая девочка».
У меня зубы стучали, но еще хватило сил понтить, я сказала, что посижу немного — выпью кофейку…
И еще хватило сил дойти до женского туалета.
А там девки начали мне кричать: «Поссы на руки, быстро поссы!»
И сами начали мне прикладывать к рукам обоссанные салфетки.
Но тут началась такая боль, что я завыла и на пол упала.
И тут прямо туда, в женский туалет, прибежал бармен, схватил меня в охапку, выволок на улицу и отвез к себе домой.
Дома у него жила мама — Лариса Михална.
Вот это, конешно, нетипично — ни для настоящих корсаров, ни для настоящих просто уголовников.
«Мать родная», та самая, которую «не забуду», куда-то из темы настоящего корсара или уголовника теряется.
Ну, как и из русской классики.
А вот у этой нашей питерской Болотной Мафии — как ни странно, почти у всех были родители. Там ведь было много евреев и полуевреев. Из приезжих — много армян. Все такие не военные, а, скорее, торговые народы.
Русские мальчики были вообще из интеллигентных семей. Валютчицы тоже как-то все с мамами оказались… Парикмахерши, медсестры, учительницы, продавщицы, такие мамы были у них…
Да, этот бармен — это и был Миша Бакалейщиков.
Я две недели тогда прожила у них, и Лариса Михална меня лечила. Мазала какими-то мазями специальными. Моя-то мама была на даче. И вообще мало что замечала, у нее был очередной роман в это время.
А меня после этой истории люди Флинта зауважали.
И приняли не в телки, а, типа, в юнги.
Я стала такой Юнга Джим.
В тридцать седьмом году, в самое злоебучее сталинское время, вышел советский вариант «Острова сокровищ».
И там был сюжет сильно изменен, там герои были ирландские повстанцы.
Почему-то действие из Шотландии перешло в Ирландию.
Сокровища им были нужны, чтобы купить оружие.
И драться за свободу своей родины Ирландии с англичанами-империалистами. А главный герой-мальчик там превращен в девушку Дженни.
Эта Дженни любит доктора Ливси. И она устраивается на «Испаньолу» юнгой, переодевшись в мальчика. И тогда ее зовут Юнга Джим.
Играет там такая явно рыжая травести.
Хоть и чб-кинос, но по лицу видно, что рыжая.
Как все травести, с короткими толстыми ножками и круглой толстой попой. Вообще, фильм классный. И они не могли сделать сценарий по-другому. Потому что в романтическом обществе, а при Сталине общество было суперромантическое, положительные герои не могут просто так любить деньги.
Они должны любить более важные вещи — свободу, Родину…
А просто бабки — это считалось невозможно.
Ну да, просто бабки любить — это тупо.
Хотя многие любят… Можно еще любить просто власть. Фека, наверное, любил власть над своей шхуной больше, чем бабки. Многие из них любили игру. Сам процесс игры. Ну, цеховики, конечно, любили именно бабло. Я не думаю, что кто-то из них любил производство. Саксонского фарфора или там японских платков…
И вот на этой нашей питерский пиратской шхуне я в результате оказалась Юнгой Джимом. Сбылась мечта идиота — я была горда и счастлива…
Эти шрамы на руках были как инициация, они меня приняли, взяли на шхуну. И приняли не за пизду, а за храбрость и стойкость. У меня и у многих моих ровесников был культ этих ребят. Мне было пятнадцать, и они были для меня герои-победители.
Не победители гэбухи, не Волки, победившие Вошь, а, скорее, Волки из Высоцкого.
Выскочившие из загородок, сбившие флажки, победители охотников.
Победители системы.
Так мне тогда казалось. Про Вошь, это я сейчас понимаю.
А тогда, в пятнадцать лет:
Вьется по ветру Веселый Роджер…
И еще, старая песня, из Джека Лондона:
Ветер воет, море злится,
Мы, корсары, не сдаем,
Мы, спина к спине, у мачты
Против тысячи — вдвоем!
Ну не круто ли?
Ну вот, тогда я и стала петь. Сперва там, в «Ольстере».
А потом в «Тройке». Потом — в разных местах…
Параллельно мы все еще где-то учились, получали ненужные советские дипломы. Я, например, когда-то училась в «Кульке» на завмузклубом.
А на фоно в «Ольстере» играл один чувак… Зуй, просто гений.
Просто слухач настоящий. При этом он учился себе на инженера.
Потому что его папа так хотел.
А с Мишей мы с тех пор подружились, ну, конешно, это он содействовал тому, чтобы меня взяли на борт шхуны, все это мое пение началось благодаря ему. Тем более, я была еще несовершеннолетняя. А он тоже учился — в том же «Кульке» когда-то, только он был меня на семь лет старше…
Шала кончилась… И солнце уже светило сквозь Пушкина.
На голове у Пушкина сидели мелкие птицы: воробьи и голуби.
А вокруг летали еще и крупные птицы вороны и чайки. И все они кричали на своих языках. Ну воробьи, положим, чирикали, и голуби мелодично клекотали. Но вот эти крупные птицы издавали звуки чудовищные, особенно для человека, который покурил нормально и хочет покоя. Какие-то вопли, стенания, ужас. И удивительным казалось, что язык птиц называется «пение».
Все равно — уходить из садика не хотелось. На свинью уже пробило, конешно, но лень еще сопротивлялась свинье, тем более, все ночные места были какие-то невкусные. И стоило потерпеть и дождаться открытия «Прокопыча» или «Фрикаделек» — прямо тут, на площади.
Хотя ясно было, что до девяти мы в этом садике не дотянем.
У Лехи были еще шишки в маленькой индийской баночке…
Чайки и вороны поднялись и улетели на крышу Малегота…
Миша Бакалейщиков, Человек Из Прошлого, тогда свалился как снег на голову. В конце февраля.
И не из Штатов, а почему-то из Лондона.
Нашел меня — специально искал.
Мы сидели в кафе — в «Европейской», все на той же площади.
Была страшная скользкая зимняя оттепель — черный снег.
Говорили о Прошлом.
Говорили друг другу: «Дай мне сигарету…»
От Миши ушла жена.
Пятая или третья.
«Это потому, что ты куришь траву с утра!»
Сейчас в Лондоне он работал на каком-то мифическом Русском Радио.
Но туманно намекал на близость свою к опальному двору.
То ли Гуся, то ли Березы…
«Я вообще могу все! Ну, придумай любое желание, и я его исполню. Чего ты хочешь? Хочешь, отвезу тебя завтра в Лондон?»
«Я хочу… В Лондон — это теперь слишком просто. Надо подумать… в сказке всегда три желания. А ты мне, выходит, одно предлагаешь. Значит, надо что-то неебически сложное тебе придумать…»
«Ну давай, думай — одно сложное. Выполню — выйдешь за меня?»
«А на хер тебе на мне жениться? Мне сорок…»
«…пять — я помню. Да я уж на молодой женился. Последняя была молодая — Света. Надоело. А на тебе я никогда не женился».
«А всегда мечтал?»
Я засмеялась. И Миша тоже смеялся. Он никогда не мечтал. Всегда, сколько мы были знакомы — он был женат. То на завотдела в «Березке». То на финке, то на шведке, то на известной балерине, то на знаменитой модели. Все его браки служили «машине социального становления» — так он сам говорил.
В постели, затягиваясь красиво «дежурной» сигаретой: «Понимаешь, девочка, я не могу на тебе жениться. Я давно уж превратился в машину собственного социального становления…»
Когда-то я радовалась неизменным приездам роскошного Бакалейщикова — то на «мазде», то на «хонде», то на «хонде», то на «мазде»…
Походам в рестораны и кафе, ночевкам в дорогих гостиницах, развеселому сексу спортивного характера, со всякими там интересными заграничными фенечками…
Я говорила: «Давай не пизди — скручивай».
А он мне пел песенку из «Беспечного ездока»
Don’t bogart that joint, my friend
Pass it over to me
Don’t bogart that joint, my friend
Pass it over to me
Rollllll another one
Just like the other one
That one’s just about burned to the end
So come on and be a real friend…
И объяснял, что в современном английском есть такой глагол «to bogart».
«От Хамфри Богарта, честно! Он появился после фильма «Ревущие двадцатые», там в начале в окопе Джим Когни дает Богарту затянуться своим бычком, а тот сразу, с одной затяжки этот бычок до конца выкуривает, ничего Когни уже не оставляет… Это хипповской такой глагол, типа, затянулся, так не «богарть», а передавай дальше товарищу… «Ревущие двадцатые». А у нас он почему-то назывался «Судьба солдата в Америке». Хотя они там солдаты только первые пять минут, именно вот эта сцена, в окопе. А потом они все, на хер, бутлегеры уже… А ты, наверное, не видала это кино… В твое время оно уже и из «Повторного фильма» куда-то исчезло. А я вот еще помню… Все-таки семь лет разницы — это много. Именно по фильмам это заметно… ну и по музыке тож… A «Easy Rider» в совке и не показывали, пока видешники не появились…»
«Давай не пизди, забивай…»
И вот мы опять рядом. И даже номер у него опять в «Европейской».
И постель по-прежнему больше с элементами спорта, нежели медитации. Странно для травокура…
Он опять рассказывал про старое кино. У него в Америке обнаружился двоюродный дед.
«Ты прикинь, Ань, его звали как меня — Миша Бакалейщиков! И он работал композитором в старом Голливуде, писал для фильмов с Богартом. И с Лорэн Бэккол. Настоящую такую классную киномузыку… Эти киносы у нас шли в «Повторном фильме» на Ваське, помнишь? Трофейные и еще по лендлизу… И я тебя учил, как глаза надо подымать, когда прикуриваешь…»
Потом мы вспоминали нашу старую компанию, смешанную уже из разных обитателей площади.
Времена, когда все паслись во внутреннем дворе Малегота.
Макетная мастерская была в бывшей адмиральской квартире — такая анфилада проходных комнат, а сбоку еще и коридор.
Дом забрал театр, снизу и сверху стояли пустые нежилые квартиры.
И зайти в этот двор можно было просто в подворотню — без всякой охраны.
В середине восьмидесятых там работала целая компания художников.
И ко всем таскались друзья. Туда ходили другие художники, ходили музыканты… Актеры из близлежащих театров: из Оперетты, из Комиссаржевки, из Комедии…
Ходили и корсары: фарца, валютчики… проститутки из «Европейской».
Просто артистические бляди — «подруги поэтов», сопутствующие таким компаниям…
Художников звали смешно: Немков, Немцов и Немчинов.
И еще двух звали Табачник и Пасечник.
Приход в мастерскую человека по имени Бакалейщиков — всех уж развеселил окончательно.
Табачник, Пасечник и Бакалейщиков — дружили тесно между собой.
Немков, Немцов и Немчинов — наоборот, всю дорогу ссорились.
А Кит их разнимал…
Кит объединял всю эту компанию, он всем им делал макеты.
И ссорились часто из-за очереди к Киту. В самой первой комнате стояла огромная ванна, и Кит там разводил аксолотлей. Однажды он поссорился с пожарниками, они потом пришли и аксолотлей отравили.
Еще Кит собирал коллекцию чугунных утюгов.
Я однажды рассердилась на Табачника и кинула ему утюг в голову. Слава богу, промахнулась, могла бы насмерть.
Я всегда чем-то кидалась и била людей бутылками по голове — запросто.
Еще с детства. Ну а чего делать-то? Жизнь — борьба.
Иногда там, в мастёре, возникали драки — пьяные художники выясняли отношения не хуже корсаров.
Но не из-за очереди к Киту. И не из-за бабла. Драки все ж таки из-за телок в основном были. Типа: «Не богарть этот джойнт, сука, пыхнул — передай товарищу!»
«Ань, а помнишь ужасную историю, когда ты уехала в Одессу с Африканом и всей его шайкой, вы там музыку делали для хуйни какой-то детской, ты играла училку пения, которая детей джаз-року учит вместо «то березка, то рябинка», а Киток был в тебя влюблен и звонил тебе каждый день из мастёры за казенный счет, а ты ему объясняла по телефону, что там в Одессе с баблом чо-то вас надинамили, и жрать вам нечего, и поэтому ты будешь много блядовать, типа с голоду…»
«Нет, не так! Я сказала красиво, что я объявляю весь наш десант на военном положении и что я теперь буду жить по законам прифронтовой полосы и давать всякому, кто меня накормит ужином. Да там вообще в этой Одессе… именно в том году вообще был пиздец полный. Это ж был год, когда морячкам запретили сдавать вещи в комки. И закрыли толкучку… Сейчас и поверить невозможно. Там еды в магазах не было вообще. В Одессе!»
«Ну да, Упадок Империи… и ты, сучка-певичка, там, в гостинице, веселилась с кинорежиссерами и артистами московскими… еще потом хвасталась, что трахнула старика, который снял "Бумбараша"…»
«Да, это был Феля, наш оператор, такой был чудный… кормил меня, а потом бросил, он сказал, что ему и так мало жить осталось и нельзя долго на одной ляльке зависать, надо еще многих успеть… а еще был старый какой-то казах, великий, ну который в «Андрее Рублеве» играл татарского князя, он еще играл в фильме «Первый учитель» этого учителя… но этот был совсем старый и совсем уж спившийся, я от него сама сбежала…»
«И потом ты, подлая геронтофилица, бедному Китярушке рассказала, что изменить ему пришлось уже с семью разными чуваками… А он все это нам пересказал, и мы стали его дразнить Любитель Прифронтовой Полосы… И вообще вспомнили, что у тебя с пятнадцати лет кличка Нюша Цеппелин, потому что ни хуя не управляемая… И тут Кит обвел нас всех пьяными кроличьими глазами и сказал тот пиздецкий текст, типа: «Вы мне что тут хотите сказать? Что Аня блядь? И что вы все с ней спали? Но вы-то все с ней спали, когда она со мной еще и знакома не была. А я вот, например, спал со всеми вашими женами, когда они уже были вашими женами…» Ну тут началось волнение в партере… Коля Пунин обиделся и сразу ушел… и никогда больше ни с кем из нас не общался, а все остальные оказались серьезные такие собственники и начали Кита пиздить… А я почему-то бился на его стороне… Ну да, у меня уже тогда Юкка была, и я за нее только радовался, если кто-нибудь из друзей мог ее грамотно отодрать, мне-то это тяжело давалось…
В общем, нас тогда отметелили нормально. Хотя нам казалось, что мы сами всех отметелили. И вообще, такие типа крутые «спина к спине у мачты». Так часто после драки… Ань, а я вот не помню, Кит вообще пыхал с нами? Или он тока по синему делу выступал… не считая мохнатого кармана…»
«Слушь, ну он так бухал, что ему еще только дуть с нами не хватало».
«Да не так уж он и бухал, как тебе кажется. Он просто гулял направо и налево, и на бухло все это самое простое списать… — Миша засмеялся. — Он тебя динамил всю дорогу. Что он заснул где-то там пьяный, а ты, дурёна, ему верила».
«Нет, не верила, но я его находила всегда, когда хотела найти. Все явки и пароли у нас были общие. Так, из-за мостов иногда он зависал. И все равно я могла в пять утра за ним явиться, по первой сводке. Один раз я его всерьез потеряла, а потом выяснилось, что его просто все в той же мастёре под диван спящего задвинули, чтобы танцевать не мешал, а то спотыкались об него. Нет, Миша, не было у него такой лафы, чтобы трахаться с другими телками ночью, в удобной постели. Ни хера… Он изменял мне как герой, в тяжелых походных условиях. В автомобилях, в ванных, наверху, над мастёрой, в пустой квартире… на «ебальном» стуле. «Ебальный» стул помнишь? Табачник для какой-то своей барышни принес. И мы все потом его пользовали… В общем, Кит был все же редкая пьянь. И пальцы его, золотые, по утрам дрожали…»
«…в твоей пизде брильянтовой, и тебе это очень нравилось…»
«Кто о чем, а солдат про пизду…»
«Я — жених, Анюта, я к тебе свататься приехал!»
Миша хотел говорить про любовь. А я уж завелась вспоминать про Кита:
«И убили его в пьяной драке!»
«Ань, ты чего? Ты что, до сих пор веришь, что это была пьяная драка? Ты, мать, совсем дура, што ль?»
«А что же это?»
«Аня, это была заказуха. Да я думал, ты знаешь».
«Заказуха… А что он такое сделал? Из-за чего? Из-за бабы какой-нибудь? Я помню, он там Фекину телку какую-то любимую… какую-то Маринку Жало… из-за нее? Бляяяядь… опера Кармен… ебитского разливу…»
«Не знаю толком. Может, из-за бабы… Не, вряд ли из-за бабы-то… Из-за фальшака очередного. Они ж все там сидели в этой мастёре и гнали фальшаки. Вся эта компания «золоторуких», все эти левши — активно блох ковали. Народ-то забогател стремительно. На реставрацию было много заказов, а вслед за реставрацией начинаются заказы на фальшаки…»
Этот «период Реставрации» я, конечно, помнила. Там были иконы, картины какие-то… Иногда мебель появлялась. Я однажды даже помогала из шпона розочки для столика «маркетри» вырезать. Лепестки и листочки. Шпон разноцветный, это было как в кружке «Умелые руки»… по трафарету. Даже мне доверили. И отдельно приходил Линас и отливал ангелов бронзовых… Еще были старинные макеты музейные… рисунки… Я помню, там сидела девка, та, для которой Табачник стул принес, и раскрашивала акварелью прозрачно так — старинные гравюры… Они еще спорили, то ли Немков, то ли Немчинов говорил, что это надо пастелью, а она настаивала, что нет, только акварель, и раскрашивала прямо по альбому, у нее был альбом с такими же гравюрами, это были виды Санкт-Петербурга…
«Миш, но почему именно Кит? Остальных никого…»
«Потому что он был, типа, самостоятельный. Остальные все работали на определенных людей. И все это уходило далеко, куда-то в Грузию… не знаю точно. А у него появился вдруг свой клиент. Как раз здесь, в «Европе», он с ним встречался. Ну хрена ж теперь восстановишь, что там случилось. Ну вроде это были другие бабки. И соответственно, другие правила. Он что-то там закосячил, что-то ушло за кордон, и оказалось, что хорошие люди попали. На такие серьезные зеленые бабки. Я не в курсах толком, но история примерно такая… Да ведь когда его убили, ты уж и не жила с ним? Ты уж вся была в этом своем следующем… кто там был? Король Джаза?»
«Призрак Оперы… Был Призрак Оперы. Это уж навсегда».
Потом мы опять сидели внизу, в кафетерии, который теперь назывался «лоунж».
Опять болтали и вспоминали прошлое. Какое-то уже другое прошлое, то ли следующее, то ли предыдущее… До хуя, оказывается, накопилось этого прошлого.
Миша загрустил…
«Ты не меняешься… Аня, почему ты не меняешься?»
«Да я менялась в середине. В тридцать, в тридцать пять. А после сорока опять как-то похудела… Это старость. Конец цветущести».
«Старость твоя похожа на юность. Ноги вон опять как макаронины стали. И лицо точно такое, как тогда. Давай, поедем со мной… Мне там одиноко…»
«Эй, не богарть зет джойнт, френд, пыхнул, передай товарищу… Я зато желание придумала: хочу на крышу Малегота. Как тогда. Помнишь, мы летом любили туда выходить ночью… С крыши мастёры можно было легко перелезть…»
«Ну, это хуйня-желание. Даже не интересно, там щас, наверное, кровельщики работают. И скользко. Да запросто».
«Нет, не запросто. В Малегот сейчас вообще не пройти. Там суперохранная система».
«МНЕ не пройти? Ты шутишь?»
Последняя перед отъездом Мишина должность называлась «младший администратор Малого государственного оперного театра» — того самого, который в народе называли Малегот — чуть искаженная аббревиатура.
Теперь театр назывался Михайловский.
«Там теперь вообще карточная система входа. Электронные карточки. Еще и разного вида. Одним можно ходить в одни места, другим — в другие, большинству можно ходить не всюду. Есть карточка «вездеход», по ней можно всюду ходить. В общем, если ты всемогущ, выведи меня на нашу крышу, такая моя мечта. Выведешь на крышу — поеду с тобой в Лондон».
«Легко, Аня, легко! Хочешь на крышу — выйдем на крышу, будет тебе Призрак Оперы, споем: "Я сам себе и солнце и луна… inside your mind!"»
Я даже не верила, что это возможно.
Но вот же — мы стоим на ТОЙ самой крыше.
Вошли в театр как зрители. И прямо в пальто нырнули куда-то, в потайную дверцу, он открыл карточкой, попали на потайную лестницу и долго шли по ней, и потом спрятались в какую-то потайную комнатку. Нужно было ждать, пока кончится спектакль и все уйдут.
Все было сложно. Там, в театре, были еще и бабушки-билетерши — бдительные, но были еще и охранники с электрошокерами.
Театр при новом директоре по степени охраны напоминал военный завод времен совка. Бакалейщиков оказался реальный герой. Он где-то надыбал карточку «вездеход».
А про потайные дверцы и комнатки он помнил.
«Как ты помнишь? Столько лет…»
«Вообще-то я рассеянный стал».
«Это от травы».
«Ну да, и вот и Света так говорила. А чего-то вот типа ненужное, наоборот, помню».
«На хер ты куришь траву с утра…»
В потайной комнатке пока сидели, опять вспомнили эту малооперную жизнь.
Я-то была питерская, и Миша Бакалейщиков тоже.
А вся компания художников — из когда-то, сто лет назад, приехавших и поступивших на «худпост» в Театральный.
Они все были друзья еще по общаге.
Немков, Немцов и Немчинов были уралосибирские люди, а Табачник и Пасечник — западноукраинские.
Хотя Немчинов был казанский татарин. Это вспомнил Миша.
Почему он так все помнит? Он же курит траву с утра…
Потом мы пошли по тайной лесенке дальше и вышли на крышу.
Как тогда. Только тогда обычно было лето и белая ночь.
Зимой как-то и в голову не приходило по крышам лазить.
Зимой мы были на крыше впервые.
Ветра не было.
Холода не было.
«А хули; почти плюс два сегодня…»
Не было завораживающей красоты Петербурга.
Не было гиперборейского льда.
Кругом лило, хлюпало, чавкало…
На площади лежали ошметки черного снега.
«Осторожнее, Аня, не поскользнись…»
«Да тут нету льда. Все растаяло. Иди сюда, я тебе покажу что-то, иди давай, да перешагни ты эти балясины, иначе не увидишь…»
Там был такой ампирный мини-заборчик ниже колен, и за ним еще кусочек, метра в полтора, ничем не защищенной крыши — вот с него было больше видно.
Бакалейщиков совершенно охуел от вида с этой крыши, на эту страшную площадь, засранную такими черными буранами и хлябями… Хотя, по-моему, все равно красиво. Но такое вообще… жуткое зрелище. От Петербурга ждешь чего-то другого. Даже зимой…
Он произнес монолог. Вполне классический.
Про то, какие мы все козлы, что тут живем.
Он стоял на краю крыши в развевающемся черном пальто и кричал почти истерически… плащ его бился, как альмавива, и шарф его метался красным знаменем…
«Вся ваша жизнь тут — ебаная достоевщина! Одна такая большая Царь-Жопа имени Настасьи Филипповны! Унижение паче гордости. Якобы тут красота. Аня, какая тут, на хер, красота? Аня, тут гниль, он гниет, этот факин Питер, понимаешь… гниет не хуже Венеции… только Венеция гниет цивилизованно, а это Порождение Хуйни гниет на свободе — на просторах Севера. И тут ничо не помешает сгнить ему на хер, ни Юнеско там, ни Захуеско… Снег, Аня, должен быть белый! Белый, понимаешь? Это медведь бывает белый и бурый. И нормально. А снегу положено быть белым! И только! Тут царство ебаной чернухи. Тут сплошной факин, факин, факин ебаный нуар!»
Сердце у меня стучало. И мысли стучали. От страха.
«Он — раскоординнрованный. Он курит траву с утра. Он не успеет. Не зацепится. Не схватится за меня».
Я толкнула его резко, двумя руками в спину — вперед.
Он не успел зацепиться. Не схватился. Ничего не было КАК В КИНО.
Не надо было бить его ботинком по пальцам и видеть его глаза.
Этого бы я, наверное, не выдержала.
Полетел вниз как миленький, с криком.
Всмятку. Вдребезги.
Не хуй курить траву с утра.
Дальше мне было совершенно все равно.
Меня потом не так уж долго таскали.
Следователь был молодой и красивый.
Медэксперт был молодой и ленивый.
Можно, можно было бы провести какие-то спецанализы и выдать заключение о том, что он не сам, что его в спину толкнули. Но можно было и не провести.
И не выдать. И так было явно быстрее.
Наверное, я — прирожденная актриса.
Я натурально плакала и говорила, что «это друг» и «какой ужас!».
И мотива у меня не обнаружилось решительно никакого.
Безвременно погибший фраер был русский подданный, даже без европейского паспорта, всего лишь с тремя разными «местожительствами».
Ну и хули дергаться?
У Миши осталось семеро детей от пяти жен.
И даже младшему сыну всего пятнадцать.
Конечно, хотелось бы все это рассказать Лехе Саксофону.
Моему соратнику по группе «Анюта и ангелы». Главному ангелу.
И даже, скорее, архангелу с тяжелой золотой трубой.
И даже объяснить, почему я так поступила.
Леха Саксофон, наверное, не смог бы представить меня убийцей. Я для него была героиня. Даже то, что я сбила свою группу «Анюта и ангелы» и как-то кормила себя и четверых музыкантов, — уже много значило в нашем действительно замкнутом, затхлом, как болото, городе. Тут все толкались на малом пятачке — денег было мало, и славы было мало. И все нужно было как-то проталкивать локтями, отжимать у других. Из «царь-жопы» надо было ежеминутно рождаться, именно вытаскиваться плечами из узкой ее дыры.
Сам Леха этого никогда не мог. Он умел по жизни только дуть в свою дудку, в золоченую архангелову трубу.
А про меня легенды ходили, о том, как я с двумя малыми детьми выживала в девяностые, как, оставшись вдовой, пела по бандитским тусам и клубам.
Как в меня однажды стрелял обожравшийся кокосом хозяин какого-то казино, а его оттаскивали шестеро…
Ну, даже если бы Миша произнес совсем другой монолог, наоборот, о любви к Питеру, я б его все равно не пожалела Я его приговорила к смерти и привела на его личное Лобное Место. В декорацию его личной смерти…
Потому что Человек Из Прошлого всегда рассказывает что-нибудь такое… насчет прошлого. Из чего ясно, что он — не жилец. Что его теперь пиздить не перепиздить…
Кто отец моих детей, вообще все вечно путались. Потому что отцов было двое: первая дочка была от Табачника, а вторая от Кита.
Но поскольку Кит и первую растил почти с рождения, то и она считалась Китовой.
Работы у Кита всегда была хуева туча В Малеготе он был на ставке макетчиком. И там нужно было только раз в сезон делать Табачнику один официальный макет для текущей постановки.
Но все остальные макеты были заказные, и для Табачника, если в другие театры, и для всей остальной шайки-лейки. Потом еще военные макеты, с них и начались заказы для коллекционеров в конце восьмидесятых, когда вся лавочка с театром приутихла по причине очередной революции.
Кит был пьяница, конешно. Самый натуральный пьяница
Такой классический русский мастеровой пьяница.
И опять же — кабацкая душа.
Основное время он проводил в этой малеготовой мастерской, по театральной описи имущества, движимого и недвижимого, она так и называлась «макетная». А прочее время он делил между тремя ресторанами Всероссийского театрального общества. Тем, что наверху, — парадным, тем, что в подвале, и третьим, который был просто маленькое кафе-буфет.
«Европейскую» он не любил. Не потому, что туда ходили наши корсары, а потому, что туда ходили его загадочные работодатели, особенно в последние годы. Тонкие, изящные коллекционеры, которые заказывали ему уникальные макеты знаменитых битв.
С солдатиками всех видов и с техникой. Все это один к двадцати.
Иногда и мельче. И платили по тем временам больше, чем просто много.
Это его почему-то нервировало.
Наверное, он стал бы алкашом, но не успел.
Может, я бы его и бросила, я вообще была легкомысленная.
Но и бросить не успела.
Он часто дрался спьяну. И однажды его убили в драке.
Глупо, случайно. Отрыв селезенки.
Хлоп… и нету пацана. Еще до всей этой Большой Стрельбы.
Так я думала целых двадцать лет.
И дальше думала бы.
Если б не этот разговор с Мишей.
Когда это случилось, из всей нашей компашки только он, Бакалейщиков, уже был женат на финке, и уже жил типа там, и мотался сюда с той стороны.
И было так очевидно, что он это все и устроил.
Этот суперзаказ, на суперфальшак, за супербабки.
Он и сдал Кита. Больше некому.
А сдавать — это…
Это было очень принято в корсарской среде.
Вообще, сдавать своих — это принято в любой уголовной среде, еще начиная с настоящего Джона Сильвера…
Ветер воет, море злится
Мы, корсары, не сдаем…
Пиздеж, большой пиздеж… Сдаем, да еще как сдаем…
Вот я и придумала Бакалейщикову такую сложную казнь, именно с этой крышей.
Решила, что Бог нас рассудит. Что это немного даже и дуэль.
Я считаю — дуэль, потому что это чудо, что он такой раскоординированный оказался. Не схватил меня в последний момент и не утащил за собой.
Хотя он, по-любому, схватил меня и утащил за собой. Я теперь как и он — убийца и предатель. Я увеличила в мире зло…
Кита все равно не вернуть. А Миша, конечно, не думал, что Кит для меня такой важный человек. Миша думал, что самый главный мэн в моей жизни — это все-таки он. Но уж точно не Кит, который вообще по корсарским понятиям был лузер… И для художников он тоже был лузер, недоучка, ремесленник…
Никто из них так и не понял, что Кит был мой Призрак Оперы Навсегда.
И нет смысла рассказывать эту историю Лехе Саксофону,
Он никогда не знал ни Кита, ни Мишу Бакалейщикова. Ему двадцать пять, и его мучают то Кира, то Лера…
Мы сидели на скамейке и смотрели на Пушкина. Вокруг порхали мелкие птицы и флаеры нашей группы «АНЮТА И АНГЕЛЫ».
Человек Из Прошлого был мертв.
Женщина С Прошлым крутила косяк.
Не богарть этот джойнт, парень.
Он сгорел до конца…
Ты лучше сверни себе новый…
Точно такой же, как тот…
Питер, 2011