Глава 2
1
— Какой у вас любимый цвет?
— Моцарт.
— А ваш знак зодиака?
— Забияка?
— Нет, я о звездах.
— Ах о звездах! Тогда Джейн Расселл.
Так началось первое свидание Либора в пору его вдовства.
Свидание! Звучит смешно, если учесть его девяносто без малого и ее едва ли половину, если не треть от этого. Свидание! Но как иначе это назвать?
Имя Джейн Расселл, похоже, ничего ей не говорило. Либор не мог понять, в чем проблема: в его чешском акценте, который он так и не сумел изменить к лучшему, или в его слухе, который с годами изменился к худшему. Ему не приходило в голову, что новые поколения могут попросту забыть Джейн Расселл.
— Р-а-с-с-е-л-л, — произнес он по буквам, — Д-ж-е-й-н. С большой, красивой… — И сделал жест, каким мужчины обычно показывают объемистую женскую грудь, словно взвешивая перед собой два мешка муки.
Девушка — или молодая женщина, почти дитя в сравнении с ним, — отвела взгляд. Сама она, как заметил Либор, не могла похвастаться пышными формами и, должно быть, смутилась от его увесистого жеста. Впрочем, имей она формы, такой жест, возможно, оскорбил бы ее еще больше. Следовало бы учесть это при общении с женщиной, которая не являлась твоей женой на протяжении полувека.
Великая грусть овладела им. Как бы он хотел рассказать об этой своей оплошности Малки и посмеяться вместе с ней!
«А потом я…»
«Либор, как ты мог!»
«Так и смог, представь себе…»
Он мысленно увидел, как она прикрывает рукой рот (подаренные им перстни на ее пальцах, ее полные губы, колыхание ее темных волос), и мучительно захотел, чтобы она была рядом или чтобы все скорее прекратилось: это свидание, его неловкость и его печаль.
Женщину, с которой он встречался, звали Эмили. «Милое имя, — подумал он. — Жаль, что она работает во Всемирной службе». Собственно, ее работа во Всемирной службе Би-би-си и стала причиной, по которой друзья решили их познакомить. Это позволяло не концентрировать внимание на гуляше и клецках (он специально выбрал австро-венгерскую кухню, чтобы заполнять неловкие паузы в разговоре старомодным чревоугодием), а иметь общую тему в лице «Тетушки» — они могли бы обсудить, что изменилось в корпорации со времен Либора, и даже найти общих знакомых, если окажется, что она знает кого-то из детей тех, с кем работал Либор.
— Если только она не сторонница этих гнусных леваков, — предупредил он друзей.
— Либор!
— Я имею право так выражаться, — сказал он. — Я чех. Я видел, что творят эти левые. А на Би-би-си полным-полно гнусных леваков, особенно женщин. И хуже всех левые еврейки. Эта контора — любимое прибежище для всяких изменников и отступников. Половина девиц, с которыми Малки вместе росла, исчезла в недрах Би-би-си. Они утратили чувство меры и чувство юмора, а она утратила их.
Говоря, что хуже всех левые еврейки, он действительно имел право на подобные утверждения.
К счастью, Эмили не была левой еврейкой. К несчастью, она не была и кем-либо иным. Она просто была в депрессии. Двумя годами ранее ее возлюбленный по имени Хью покончил с собой. Бросился под автобус, когда она ожидала его на остановке. В центре Лондона. Это было еще одной причиной, по которой их познакомили общие друзья. Разумеется, речь не шла о романтических отношениях — они просто надеялись, что эти двое, понесшие утраты, смогут лучше понять и приободрить друг друга. Однако если взять Эмили и ее Хью, то Либор гораздо лучше понимал последнего, сгинувшего под колесами автобуса.
— Какие группы вы любите? — спросила она, не выдержав долгой паузы, заполненной клецками.
Либор не спешил с ответом.
Девушка засмеялась — как бы над собственной глупостью, машинально накручивая вялый локон волос на палец, кончик которого был залеплен лейкопластырем.
— Какие группы вы любили? — поправилась она и тут же покраснела, поняв, что второй вопрос оказался еще нелепее первого.
Либор повернул к ней лучше слышавшее ухо и понимающе кивнул.
— Я, вообще-то, не большой любитель круп, — сказал он.
— Значит, вы против них всех?
Господи, ну почему так сразу обобщать: «противник всех»? Конечно, он был противником кое-чего, но если она хочет услышать про запреты лисьей травли, экспериментов над животными, натуральных мехов или ламп накаливания, то его это все мало трогало. Однако что-то сказать было нужно, хотя бы из вежливости.
— Я противник больших джипов, — сказал он. — Противник буквы «эйч» в словах, где она пишется, но не произносится. Еще я противник болтовни в радиоэфире, социализма, России… но уж никак не натуральных мехов. Если бы вы видели Малки в ее шиншилловой шубе…
Она таращилась на него в изумлении. Либор испугался, что она сейчас заплачет.
— Да нет же, я про группы, — сказала она, изображая руками игру на гитаре и клавишных. — Группы.
Эти движения ассоциировались у него с «группами» не больше, чем с «трупами», но вот «руки» — другое дело. И Либор, вздохнув, показал ей свои руки, покрытые возрастными пигментными пятнами, с дряблыми складками кожи, которая облезала, как кожица с недожаренной курицы, с раздутыми суставами пальцев и желтыми загнутыми ногтями.
Затем он погладил этими руками свою лысину и наклонил голову. Он начал лысеть еще в молодости, и в ту пору залысины были ему к лицу. А теперь он был лыс как колено. Он хотел, чтобы она увидела в его гладком черепе свое отражение и, благодаря этому зеркалу старости, смогла полнее ощутить все то время, которое еще ждет ее впереди.
Но она явно его не поняла. Когда он так наклонял голову к Малки, та обычно полировала «зеркало» своим рукавом. Ее это возбуждало — не сама лысина, а процесс полировки.
Свою квартиру они обставили в стиле бидермейер. Инициатива в этом деле принадлежала Либору (хотя из них двоих как раз Малки происходила из семьи с «бидермейерскими традициями»), а она вышучивала его мелкобуржуазные замашки. «Твоя лысина напоминает мне наш секретер, — говорила Малки. — Он так же начинает блестеть, когда его полируешь».
Его веселило сравнение с предметом мебели. «Ты можешь пользоваться моими выдвижными ящиками в любое время», — отвечал он. А она смеялась и хлопала его по макушке. Под старость они стали употреблять выражения покрепче, таким образом «защищаясь от пафоса».
— Извините, — сказал он девушке, складывая свою салфетку, — я допустил бестактность.
И он жестом подозвал официанта, прежде чем вспомнил о хороших манерах.
— Вы ведь не хотите десерт, Эмили? — спросил он с опозданием, довольный хотя бы тем, что не забыл ее имя.
Она отрицательно покачала головой.
Он заплатил по счету.
Оба испытали большое облегчение, расставаясь.
2
— Я не против приятной компании, но заводить новые знакомства мне уже не по силам, — сказал он Треславу по телефону.
Этот разговор состоялся через неделю после того совместного ужина. Треслав не сказал Либору о ночном нападении. Зачем его тревожить? Зачем внушать опасения (ведь это случилось недалеко от его дома)?
Впрочем, Либор был не из пугливых. Треслав искренне восхищался его отвагой — не всякий сможет вот так запросто пойти на свидание с незнакомой женщиной. Он представил себе Либора — элегантного, как Дэвид Найвен, в белой водолазке под синим блейзером с металлическими пуговицами. Большинство мужчин его возраста носили твидовые пиджаки болезненно-тусклой расцветки и слишком короткие брюки. Последняя деталь особенно удивляла и беспокоила Треслава. Обычно к старости люди уменьшаются в росте, и в то же самое время их брюки становятся им слишком коротки. Чем объяснить такой парадокс?
Но к Либору это не имело отношения. Во всяком случае, не тогда, когда он встречался с друзьями или с женщиной. Только голос в телефонной трубке соответствовал его истинному возрасту. Телефон отфильтровывал все, кроме собственно голоса, — жесты, мимику, блеск в глазах, — и оставался только звук, шуршащий, как рваная обертка из папиросной бумаги. Разговаривая с Либором по телефону, Треслав старался воссоздать в воображении его привычный, подтянутощеголеватый облик, но звук все равно действовал на него угнетающе. Это звучал голос мертвеца.
— Наверняка все прошло совсем не так плохо, как ты описываешь, — сказал он Либору.
— Ты этого не видел и не можешь судить. Помимо всего прочего, это было неприлично.
— Что такого неприличного ты сделал?
— Точнее сказать, это было неправильно.
— А что ты сделал неправильного?
— Неправильно было соглашаться на эту встречу. Меня втянули в это обманным путем. Я не собираюсь быть с другой женщиной. Я вообще не могу смотреть на других женщин, при этом не сравнивая их с Малки.
При жизни Малки он носил ее фотокарточку в своем бумажнике. Теперь, после ее смерти, это фото было заставкой в его мобильнике. Либор редко им пользовался по прямому назначению, плохо различая кнопки, но то и дело поглядывал на заставку, в том числе посреди беседы. Ее образ всегда был с ним благодаря современной технике. И благодаря Финклеру, который сделал ему эту настройку.
Либор показывал телефонное фото Треславу; Малки на нем была молодой, как в самом начале их знакомства. Ее взгляд был веселым, озорным, любящим и притом слегка затуманенным, как будто она смотрела сквозь дымку — если только это не была дымка перед взором Треслава.
Не исключено, что и во время встречи с той женщиной, когда она задавала вопросы про знак зодиака и любимые группы, Либор украдкой поглядывал на экран телефона, пряча его под столом.
— Должно быть, она с тобой неплохо развлеклась, — сказал Треслав.
— Ничего подобного, можешь мне поверить. Я потом послал ей букет цветов в качестве извинения.
— Но, Либор, она подумает, что ты хочешь продолжить знакомство.
— Чушь! Вы, англичане, при виде цветочка сразу думаете о предложении руки. Но она так не подумает. Я приложил к букету записку.
— Надеюсь, не грубую.
— Конечно нет. Я просто хотел, чтобы она увидела по почерку, как дрожат мои старые руки.
— Она может вообразить, что это дрожь от любовного волнения.
— Навряд ли. Я намекнул ей, что я импотент.
— Так вы с ней дошли до интимных тем?
— Я сказал это как раз для того, чтобы предотвратить интимность. И потом, я же не говорил, что это она сделала меня импотентом.
Треслав был смущен разговором на тему потенции. И не только потому, что недавно его мужественность жестоко пострадала в результате нападения женщины. Он был воспитан не так, как, видимо, были воспитаны финклеры, могущие свободно говорить о своих сексуальных проблемах людям, с которыми они не занимались сексом.
— И все же… — начал он.
Но Либор не почувствовал его смущения и продолжил:
— На самом деле я не импотент, хотя одно время им был. С подачи Малки. Я тебе рассказывал про ее знакомство с Горовицем?
Треслав озадачился: к чему он клонит?
— Не припоминаю, — сказал он.
— Ну так вот, она встречалась с ним дважды, сначала в Лондоне, а потом в Нью-Йорке, в Карнеги-холле. После концерта он пригласил ее за кулисы. «Спасибо вам, маэстро», — сказала она, а он поцеловал ей руку. Она говорила, что его собственные руки были холодны как лед. Я из-за этого ужасно ревновал.
— Из-за холодных рук?
— Нет, из-за того, что она назвала его «маэстро». Тебе этот повод не кажется странным?
Треслав подумал над этим.
— Нет, — сказал он, — не кажется. Мужчине вряд ли понравится, когда его любимая женщина называет другого мужчину «маэстро».
— А с другой стороны, почему бы и нет? Ведь он на самом деле маэстро. Смешно. В этом я с ним не соперничал, поскольку я никакой не маэстро. Но после того случая я три месяца не мог сделать это. Член не хотел вставать, и все тут!
— М-да, забавно, — промямлил Треслав.
Временами даже этот пожилой и почтенный финклер заставлял его чувствовать себя монахом-бенедиктинцем.
— Такова сила слова, — продолжил Либор. — Она всего лишь назвала его «маэстро», и мой дружок безвольно поник головкой… Послушай, может, встретимся сегодня, поужинаем где-нибудь?
Второй раз за неделю! Еще не так давно они встречались не чаще двух раз в год, и даже после того, как его друзья овдовели, эти встречи происходили от силы дважды в месяц. Неужели у Либора все настолько плохо?
— Сегодня не получится, есть кое-какие дела, — сказал Треслав.
У него не хватило духу назвать истинную причину отказа: не сошедшие синяки под глазами, вероятный перелом носа и еще более вероятное сотрясение мозга, судя по остаточному головокружению.
— Какие именно дела?
Преклонный возраст дает право задавать такие вопросы.
— Кое-какие дела, Либор.
— Я тебя знаю. Ты не сказал бы «кое-какие дела», если бы у тебя действительно были хоть какие-то дела. Ты всегда говоришь о своих делах конкретно. Что-то с тобой не так.
— Ты прав, у меня нет никаких дел. В том-то и проблема.
— Тогда идем ужинать.
— Не могу, Либор, извини. Я нуждаюсь в одиночестве.
Последние слова были названием самой известной из написанных Либором книг — биографии Греты Гарбо, с которой, по слухам, у Либора был недолгий роман. Однажды Треслав спросил его насчет этих слухов.
— С Гарбо?! — воскликнул Либор. — Это невозможно. Когда мы встретились, ей было уже под шестьдесят. И у нее был слишком немецкий вид.
— И что?
— А то, что женщина шестидесяти лет была слишком стара для меня. Да и сейчас для меня такие слишком стары.
— Я не про то, а про немецкий вид. Что это значит?
— Джулиан, я заглянул ей в глаза, вот как сейчас в твои, и увидел истинную тевтонку. Это было все равно что смотреть на ледяные пустыни Севера.
— Но у тебя на родине тоже не жарко.
— Прага — очень теплый город. Холодными бывают только тротуары или воды Влтавы.
— И все равно не вижу тут проблемы. Это ж не кто-нибудь — сама Грета Гарбо!
— Проблем и не было, так как я не думал заводить с ней роман. И она не думала заводить его со мной.
— Ты не мог даже думать о том, чтобы завести роман с немкой?
— Думать — мог, завести — нет.
— Даже с Марлен Дитрих?
— Особенно с ней.
— Почему «особенно»?
Либор помедлил с ответом, разглядывая лицо своего бывшего ученика.
— Некоторые вещи недопустимы, — сказал он. — И потом, я был влюблен в Малки.
Треслав взял это себе на заметку. «Некоторые вещи недопустимы». Сможет ли он когда-нибудь разобраться в том, какие вещи финклеры считают допустимыми, а какие нет? В одних случаях это бестактность при обсуждении самых интимных вещей, в других — чрезмерная щепетильность в этноэротических вопросах.
На сей раз, в телефонном разговоре, Либор проигнорировал намек на свою книгу.
— Однажды ты пожалеешь о том, что захотел одиночества, Джулиан, но тогда у тебя уже не будет выбора.
— Я и сейчас об этом жалею.
— Тогда составь мне компанию. Должен же хоть кто-нибудь поинтересоваться моим зодиаком.
— Либор, меня очень интересует твой зодиак. Но сегодня я не могу встретиться.
Он понимал, что нельзя вот так отказывать в поддержке одинокому бессильному старику.
Но сейчас его мучило собственное бессилие.
3
Финклер, обычно спавший без снов, увидел сон.
Ему приснилось, что он бьет под дых своего отца. Его мать плачет и просит сына остановиться, но отец только смеется и кричит: «Бей сильнее!» Затем он обращается к жене на смеси идиша с английским: «Los the boy allein», что значит: «Оставь мальчика в покое».
В жизни, когда отец обращался к нему, мешая слова из идиша и английского, Финклер-младший демонстративно отворачивался. Он не мог понять, зачем отец — учившийся в английском университете и превосходно владеющий языком этой страны, человек образованный и глубоко религиозный — устраивает этот дешевый спектакль у себя в аптеке, размахивая руками и говоря на ломаном языке, словно какой-нибудь местечковый олух. Впрочем, клиентам нравились эти проявления еврейской эксцентричности, ну а Сэм в такие минуты спешил удалиться.
Однако во сне он никуда не уходил. Во сне он продолжал изо всех сил бить отца кулаком в живот.
Он пробудился, когда отцовский живот лопнул. Увидев раковую опухоль, выплывающую наружу в потоке крови, он не смог дальше смотреть этот сон.
Он тоже был удивлен звонком Либора. Как и Треслава, его обеспокоил тот факт, что Либор нуждался в дружеской компании уже второй раз на неделе. Но Финклер оказался более сговорчивым, чем его школьный товарищ, возможно, потому, что сам стал чаще нуждаться в том же.
— Приезжай, — сказал он. — Я сделаю китайский заказ.
— Ты закажешь китайца?
— Очень смешно, Либор. Жду тебя к восьми.
— Ты уверен, что я не помешаю?
— Как философ, я не уверен ни в чем. Но ты все же попробуй, вдруг не помешаешь? Только, пожалуйста, без синедриона.
Упоминанием синедриона — совета мудрецов Древней Иудеи — Финклер дал понять, что нынче не настроен спорить об Израиле. Только не с Либором.
— Ни словом не заикнусь, — пообещал Либор. — При условии, что там не будет какого-нибудь твоего нацистского приятеля, который попытается стянуть моего цыпленка в соевом соусе. Ты не забудешь о том, что я люблю цыпленка в соевом соусе?
— У меня нет нацистских приятелей, Либор.
— Ну, как ты их там называешь…
Финклер вздохнул:
— Мы будем только вдвоем. Приезжай к восьми. Я закажу цыпленка с орехами кешью.
— Нет, в соевом соусе!
— Ладно, как скажешь.
Он накрыл стол на двоих, дополнив обычную сервировку антикварными роговыми палочками для еды, — это был один из его последних подарков жене, которым в их доме ни разу не пользовались. Сейчас это было рискованно, но он рискнул.
— Они прелестны, — сказал Либор про палочки с нежностью, как вдовец вдовцу.
— Надо их использовать по назначению или с ними расстаться, — пояснил Финклер. — Нет смысла устраивать тут мавзолей неиспользуемых вещей. Тайлер сказала бы: «Пусти их в дело».
— С платьями это будет посложнее, — заметил Либор.
Финклер вымученно усмехнулся.
— А как быть с платьями, которые женщина ни разу не носила? — продолжил Либор. — Иные платья хранят память о форме и тепле ее тела, о ее запахе, и потому ты не решаешься удалить их из гардероба. Но неношеные платья — как быть с ними?
— Разве это не очевидно? — сказал Финклер. — Глядя на платье, которое Малки ни разу не носила, ты можешь представлять ее в нем такой же свежей и прекрасной.
Либора его слова не убедили.
— Это для меня уже пройденный этап.
— Мы все вольны обращаться к прошлому.
— Да, знаю. Я ничем другим и не занимаюсь. После ухода Малки я чувствую себя так, будто моя голова все время повернута в обратную сторону. Говоря о пройденном этапе, я имел в виду твою идею использования неношеных платьев. Таких платьев осталось много, приготовленных Малки для разных особых случаев, которые так и не подвернулись, — причем некоторые еще с ценниками, хоть сейчас неси обратно в магазин. Но теперь, глядя на них, я вижу не прошлое — я вижу будущее, украденное у Малки. Я вижу ту жизнь, которая еще могла бы у нее быть, и другую Малки, какой она так и не стала.
Финклер слушал его и удивлялся. Малки умерла в восемьдесят лет. Как много еще жизни мог вообразить для нее Либор? Тайлер не дожила и до пятидесяти. Так почему он не может вообразить для нее того же? Он не считал себя завистливым (чему завидовать, когда все уже сказано и сделано?), однако сейчас он позавидовал — не тому, что жена Либора прожила намного дольше его жены, а масштабам его горя. В отличие от Либора он не мог охватить своим горем возможное будущее. Он тосковал не по той Тайлер, которая могла бы быть, а только по той, которая была.
Он сравнил себя, как супруга, с этим стариком. Полушутя-полусерьезно Либор всегда называл себя «идеальным мужем», устоявшим перед чарами самых красивых женщин Голливуда.
— Я привлекал их не внешними данными, сами понимаете, а тем, что умел их рассмешить. Чем красивее женщина, тем больше она нуждается в обычном беззаботном смехе. Вот почему евреи так преуспевают на этом поприще. Но мне было не трудно устоять перед ними, потому что у меня была Малки, которая превосходила красотой их всех. И которая умела рассмешить меня.
Кто знает, как оно было на самом деле?
Либор рассказывал о Мерилин Монро, которая, отчаянно нуждаясь в беззаботном смехе и не имея ни малейшего представления о часовых поясах, звонила ему в Лондон посреди ночи, — все голливудские красавицы в рассказах Либора не дружили со временем. Трубку брала Малки, потому что телефон стоял на тумбочке с ее стороны кровати. «Это тебя — Мерилин», — бормотала она сонным голосом, будя мужа. Опять эта чертова Мерилин.
Малки никогда не ставила под сомнение его супружескую верность. Так, может, эта верность — по словам Либора, ничуть его не тяготившая, а, напротив, доставлявшая ему истинное наслаждение — и была причиной того, что он не испытывал раскаяния после смерти жены? Для Финклера мысли о покойной супруге всегда сопровождались чувством вины — той вины, что навсегда осталась в прошлом. А ни в чем не повинный — если верить ему на слово — Либор был способен скорбеть о будущем, которое еще могло бы состояться у них с Малки, несмотря на их возраст. У человека в любом возрасте есть еще какое-то несостоявшееся будущее, покуда этот человек жив. А когда ты счастлив, ты не устаешь от жизни, и, сколько бы ни было у тебя этого счастья в прошлом, всегда есть надежда на еще что-то впереди. Финклер затруднялся решить, какая тоска более достойна уважения (если она вообще его достойна) — тоска по счастью, которого было полно, но могло бы быть еще больше, или тоска по счастью, которого не было совсем. Но в любом случае вариант Либора казался более привлекательным.
Возможно, так казалось потому, что Либору больше повезло с женой. Финклер пытался отогнать эту мысль, но она упорно возвращалась: в идеале верность должна быть взаимной, а он, не соблюдая этого правила со своей стороны, подозревал, что Тайлер платит ему той же монетой. И она не сделала ничего, чтобы рассеять его сомнения. Возможно, он не мог вообразить будущую жизнь с ней потому, что не был уверен в будущем их брака? И чья в этом была вина?
За ужином он спросил Либора:
— Тебя когда-нибудь беспокоит мысль: а все ли ты делаешь правильно?
— Оплакивая Малки?
— Нет. То есть да, и это тоже, но я говорю обо всем вообще. Ты когда-нибудь, проснувшись утром, спрашивал себя: «А мог ли я прожить жизнь лучше, чем это у меня получилось?» Не в смысле добродетельности. Или не только в этом смысле. Сумел ли ты использовать все возможности, какие тебе предоставлялись?
— Меньше всего ожидал услышать такой вопрос от тебя, — сказал Либор. — Помнится, ты был способным учеником, но способных детей много, и в ту пору я не мог предвидеть, что ты добьешься таких успехов.
— Значит, по-твоему, я прыгнул выше головы?
— Вовсе нет, вовсе нет. Но, на мой взгляд, ты использовал свои возможности лучше, чем большинство других людей. Ты теперь на виду и на слуху…
Финклер был польщен, но жестом отклонил комплимент. Что толку во всех этих видах и слухах? И покраснел он, может статься, не от удовольствия, а от смущения. «На виду и на слуху» — что за хрень, в самом деле! Интересно, сколько людей упоминают его в этот самый момент? Сколько чужих глаз и ушей должно быть задействовано, чтобы ты считался находящимся «на виду и на слуху»?
— А ты представь, каково Джулиану, — сказал Либор. — Вот кому жизнь принесла одни разочарования.
Финклер послушно представил себе незавидную участь Джулиана, и красные пятна на его щеках, сначала бывшие размером с десятипенсовую монету, разгорелись, как два солнца.
— Да, Джулиан. Но он все время чего-то ждет, ведь так? А я никогда ничего не ждал. Я брал, что мне нужно. У меня есть эта еврейская хватка. Как и у тебя. Нужно действовать быстро, чтобы не упустить момент. Но это означает только то, что я уже добился всего, чего мог, а время Джулиана еще, возможно, придет.
— Тебя это страшит?
— Почему это должно меня страшить?
— Ты боишься, что в конечном счете он может тебя обойти. Вы ведь с детства были близкими друзьями, а близкие друзья всегда еще и соперники. Отсюда страх быть обойденным на финишной прямой, и этот страх не оставляет друзей до самой смерти кого-нибудь из них.
— А тебя что страшит, Либор?
— Э… со мной уже все кончено. Мои друзья-соперники давно сошли в могилу.
— Но сейчас не похоже на то, чтобы Джулиан дышал мне в затылок. Как ты считаешь?
Либор взглянул на него внимательно, как старый красноглазый ворон, прикидывающий, сможет ли он одним махом заглотить этот кусок.
— Ты имеешь в виду, что у него сейчас мало шансов оказаться на виду и на слуху? Это верно. Но есть и другие мерила успеха.
— Я в этом не сомневаюсь.
Он сделал паузу, обдумывая слова Либора. Другие мерила, другие мерила… Но ничего такого не приходило в голову.
Либор начал беспокоиться, не зашел ли он слишком далеко. Он припомнил, как сам в возрасте Финклера был болезненно чувствителен к обсуждениям своих и чужих успехов. Посему он решил сменить тему и снова начал разглядывать китайские палочки, которые Финклер подарил жене.
— Вот действительно прекрасная работа, — сказал он.
— Она собиралась их коллекционировать, но так и не собралась. Она часто говорила о том, что хорошо бы создать какую-нибудь коллекцию, но дальше слов дело не заходило. «А какой в этом смысл?» — добавляла она чуть погодя. Я воспринимал это как личное оскорбление: как будто наша семейная жизнь не подходила для спокойного коллекционирования разных вещей. Как ты думаешь, она могла предчувствовать, что с ней случится? Могла она этого хотеть?
Либор отвел взгляд. Внезапно он пожалел, что пришел сюда. Он не мог взваливать на себя бремя чужого горя, ибо с трудом нес свое.
— Нам не дано знать такие вещи, — сказал он. — Мы можем знать только собственные чувства. А когда ты остаешься в одиночестве, только твои собственные чувства имеют значение. Давай лучше поговорим об Изр-р-р-раи… — Он добавил четвертое «р», чтобы вызвать у друга раздражение и тем самым защитить его от пафоса.
— Либор, ты же обещал!
— Хорошо, тогда об антисемитах. Или я таки обещал не обсуждать и твоих приятелей-антисемитов?
Произнесенная с пародийно-еврейскими интонациями, эта фраза должна была дополнительно рассердить Финклера. Либор знал, что он ненавидит такие вещи. Финклер называл это «mauscheln», подразумевая тайный жаргон, который нервировал добропорядочных немецких евреев в ту пору, когда они старались не выпячивать свою еврейскость, чтобы не раздражать добропорядочных немцев. К той же категории он относил и эксцентричные выходки своего отца.
— У меня нет приятелей-антисемитов, — сказал Финклер.
Либор скривил лицо до такой степени, что оно стало напоминать средневековую маску дьявола. Не хватало только рогов.
— Я говорю об этих евреях-антисемитах.
— Ну вот, пошло-поехало. Всякий еврей, который не разделяет твоих убеждений, сразу становится антисемитом. Это глупо, Либор, выискивать антисемитов среди евреев. Не просто глупо — это безнравственно!
— Не будь таким kochedik, я ведь говорю правду. В конце концов, именно евреи изобрели антисемитизм.
— Знаю-знаю, «еврейская ненависть к себе» и так далее…
— А по-твоему, это не так? Что скажешь о святом Павле, который не успокоился со своим еврейским зудом, пока не настроил против евреев полмира?
— Я скажу: «Спасибо, Павел, за то, что расширил рамки дискуссии».
— Ты называешь это расширением? Вспомни: «Тесны врата…»
— Это сказал Иисус, а не Павел.
— Иисусу приписали эти слова евреи, уже основательно обработанные Павлом. Он не смог взять власть над нами во плоти и тогда воззвал к душам. Ты на свой манер делаешь то же самое. Ты стыдишься своей еврейской плоти. Это rachmones к самому себе. Если ты еврей, это еще не значит, что ты чудовище.
— А я и не считаю себя чудовищем. Я даже тебя не считаю чудовищем. Я стыжусь еврейских — нет, израйильских деяний.
— Ну вот, пошло-поехало.
— Можно подумать, одним только евреям свойственно критиковать деяния собственной нации.
— Нет, конечно, но только евреям свойственно этого стыдиться. Вот такой у нас shtick. Никто не умеет делать это лучше, чем мы. Уж мы-то хорошо изучили свои слабые места. Мы долго в этом упражнялись и точно знаем, в какое место больнее всего бить.
— Значит, ты все-таки признаешь наличие слабых мест?
И старый спор пошел по новому кругу.
Позже, попрощавшись с Либором, Финклер вошел в спальню и открыл платяной шкаф покойной жены. Он ничего оттуда не убирал. Ряды платьев на вешалках были повествованием об их совместной жизни — он вспомнил, как она, тонкая, изящная и жадная до светских развлечений, появлялась на приемах и головы мужчин тотчас поворачивались в их сторону, а он гордился женой, воспринимая ее как некое остро отточенное оружие у себя под боком.
Он попытался найти в гардеробе что-нибудь ни разу ею не ношенное, чтобы это платье разбило ему сердце, заставив думать о той жизни, которую она не успела прожить. Но ничего такого он не нашел. Когда Тайлер покупала новое платье, она начинала его носить, не откладывая на потом. Если ей случалось в один день купить сразу три платья, она в тот же день успевала обновить все три, пусть даже не на людях, а просто так, занимаясь домашними делами. А зачем откладывать, чего ждать?
Он вдохнул ее запах, закрыл шкаф, лег на ее сторону постели и заплакал.
Однако слезы оказались не такими, каких он желал. Они не походили на слезы Либора. Финклер не мог забыться в этих слезах.
Полежав и поплакав минут десять, он перебрался к компьютеру и начал играть в онлайн-покер. Эта игра помогала ему сделать то, что не удавалось слезам, — она помогала забыться.
Особенно если он оказывался в выигрыше.
4
В сновидении Треслава к нему бегом приближается какая-то девчонка. Быстро наклонившись, она прямо на бегу снимает туфли. На ней школьная форма: плиссированная юбка, белая блузка, голубой джемпер и галстук с распущенным узлом. Туфли ей мешают. Сняв их и оставшись в серых форменных носках, она бежит быстрее и свободнее.
Это аналитический сон. Здесь же, во сне, Треслав пытается разгадать его значение и понять, почему это ему снится. Что его так волнует в этой девчонке — ее уязвимость или, напротив, ее решимость и целеустремленность? Может, он беспокоится, не разобьет ли она ноги, бегая по мостовой без туфель? Или его интересует причина ее спешки? Или он ревнует, потому что она бежит вовсе не к нему, а мимо него, к кому-то другому? Хочет ли он, чтобы девчонка бежала именно к нему?
Этот сон он видел много раз на протяжении всей жизни и сейчас уже не в состоянии найти его истоки в каком-то реальном событии, если такое событие вообще имело место. Но сон этот стал частью его бытия, и он всегда рад его повторению, хотя не пытается специально призвать его, укладываясь вечером в постель, а утром плохо помнит его подробности. Все вопросы, вызываемые этим сновидением, он задает себе только в том же сне. Правда, иной раз наяву он испытывает чувство смутного узнавания при виде бегущей или возящейся со шнурками школьницы, словно уже встречал ее где-то в другом месте.
Не исключено, что то же самое снилось ему и в ночь после ограбления. Он спал достаточно долго, чтобы просмотреть этот сон два раза подряд.
Утром он обычно просыпался с горьким ощущением утраты. Он не мог вспомнить ни единого случая, когда проснулся бы с радостным чувством обретения. Если в его жизни накануне не происходило ничего огорчительного, он обращался к новостям и там всегда находил повод для расстройства. Разбился самолет — не важно где. Оскандалился известный человек — не важно как. Проиграла сборная Англии по крикету — не важно кому. Учитывая, что он никогда не интересовался спортом и ни за кого не болел, оставалось только удивляться, какими окольными путями чувство личной утраты ассоциировалось у него с перипетиями крикетного чемпионата. То же самое было с теннисом, футболом, боксом и даже снукером. Когда славный малый из Южного Лондона по имени Джимми Уайт, ведя семь фреймов при восьми остававшихся, умудрился проиграть матч, Треслав отправился в постель, убитый горем, и поутру проснулся сломленным человеком. Какое дело было Треславу до снукера? Ровным счетом никакого. Болел ли он за Джимми Уайта, желая ему победы? Ничуть. Однако в позорной капитуляции Уайта перед богами удачи Треслав видел сходство со своей жизненной ситуацией. Не исключено, что тот же Уайт на следующий день после своего поражения как ни в чем не бывало шутил и смеялся с приятелями, ставил всем выпивку и в ус не дул, своей реакцией на случившееся разительно отличаясь от Треслава.
В свете всего вышеизложенного более чем странным оказалось утро после унизительного ограбления, ибо проснулся он в непривычно бодром, чуть ли не веселом расположении духа. Неужели именно этого так не хватало в его жизни — настоящей, осязаемой утраты, обосновывающей его дотоле беспричинные страдания; настоящего изъятия его собственности вместо мучительно-неопределенного ощущения какой-то потери? «Объективный коррелят» — если пользоваться дурацким термином Т. С. Элиота из его статьи о Гамлете (Треслав получил оценку «хорошо» за курсовую по Элиоту, повышенную до «отлично», когда он попросил разъяснений), как будто Гамлета, обзывающего себя «дрянью» и «жалким рабом», удовлетворило бы простое объяснение его эмоций тем фактом, что некто накануне похитил у него нечто ценное.
Школьниками Треслав и Финклер постоянно цитировали «Гамлета». Это было единственное литературное произведение, которое нравилось им обоим. Финклер вообще не жаловал художественную литературу, полагая ее недостаточно восприимчивой к доводам здравого смысла и малоценной в практическом плане. Но к «Гамлету» он был явно неравнодушен — Треслав безуспешно гадал о причинах этого, не зная, что Финклер в ту пору замышлял убить своего отца. Треслав тоже любил «Гамлета», но не потому, что замышлял убийство своих родителей, а из-за Офелии, божественной покровительницы всех женщин, трагически канувших в воду. Столь разные мотивации не мешали им по любому случаю ссылаться на эту пьесу.
— И в небе, и в земле сокрыто больше, чем снится твоей мудрости, о Сэмюэл, — к примеру, говорил Треслав, когда Финклер отказывался идти с ним на гулянку, не видя смысла в том, чтобы упиваться до чертиков. — Идем, это будет весело.
Чтобы не ударить в грязь лицом, Финклер был вынужден обращаться к тому же источнику, заявляя, что «в последнее время, сам не зная почему, утратил всю свою веселость». После этого, как правило, они вместе отправлялись на гулянку.
Сейчас, многие годы спустя, Треслав сильно сомневался, что у него самого сохранилась хоть толика природной веселости, подлежащей восстановлению. Он уже и не помнил, когда в последний раз весело проводил время. Да и сейчас он был не то чтобы весел — просто он ощущал в себе некую бодрость, и это было ему в новинку. Логичным было бы ожидать, что он все утро безвольно проваляется в постели, жалея и проклиная себя. Бедняжка, ограбленный женщиной! Для человека, вся жизнь которого была чередой постыдных нелепостей, это послужило бы идеальным завершающим бесчестьем. Однако он не чувствовал ничего подобного.
И это даже несмотря на неприятные физические последствия нападения: разбитые локти и колени, фингалы под глазами, боль при попытках дышать носом.
Он встал, подошел к окну, раздвинул шторы и тут же снова их закрыл. Смотреть было не на что. Он жил в маленькой квартире в той части Лондона, которую именуют Хэмпстедом те, кому не по средствам поселиться в настоящем Хэмпстеде, поскольку без вида на Хэмпстедский парк это никакой не Хэмпстед. У Финклера из окон открывался вид на Хэмпстедский парк. Правда, Финклеру этот самый парк был до лампочки; он купил здесь дом просто потому, что мог себе это позволить. Треслав снова начал сползать к тоскливому ощущению утраты, но вовремя остановился. Вид на парк — это невеликая важность. Жена Финклера любила смотреть на парк, по-разному выглядевший из разных окон их дома, — и что хорошего дали ей все эти виды?
Во время завтрака у него открылось небольшое кровотечение из носа. По утрам он обычно посещал ближайшие магазины, но сейчас не пошел, опасаясь, что его увидит кто-нибудь из знакомых. Кровотечение из носа — как и личное горе, по словам Либора, — желательно переносить в домашней обстановке, а не на людях.
Он вспомнил о том, что забыл сделать накануне, будучи ошеломлен и выбит из колеи, а именно: заблокировать похищенные кредитки и мобильник. Если ограбившая его дамочка всю ночь проболтала по его телефону с Буэнос-Айресом или упорхнула в тот же Айрес ночным авиарейсом, расплатившись его кредиткой, а потом все утро названивала оттуда в Лондон — он был уже банкротом. Но, странное дело, его счета и телефонный баланс оказались нетронутыми. Возможно, она слишком долго раздумывала, куда бы упорхнуть. Или целью ночного грабежа была вовсе не материальная выгода.
Если она просто хотела осложнить ему жизнь, ее метод оказался на редкость эффективным. Первую половину дня он просидел на домашнем телефоне, дожидаясь, когда невозмутимые автоответчики и невразумительные живые голоса сменятся кем-нибудь, говорящим на понятном ему языке, а потом долго доказывая, что он — это он, а не кто-то другой (хотя с какой стати кому-то другому беспокоиться из-за пропажи его кредиток)? Еще больше мучений вышло с мобильником: оказалось, что ему теперь нужно заводить новый номер вместо старого, который он только-только с таким трудом запомнил. Но можно обойтись и без замены номера. Все зависело от его тарифного плана. Какой у него план? Он вообще не знал, что у него есть план.
И за все это время он ни разу не вспылил и не воззвал к кому-нибудь вышестоящему. Если требовалось доказать, что реальные утраты, в отличие от воображаемых, благотворно влияют на его нервную систему, доказательства были налицо. Он ни разу не пригрозил пожаловаться куда следует и ни разу не спросил фамилию собеседника с обещанием добиться его увольнения по несоответствию.
Затем он проверил почтовый ящик: никаких поступлений. По утрам у него далеко не всегда хватало духу вскрыть конверт и прочесть письмо, но сейчас он чувствовал себя эмоционально готовым к такому испытанию, хотя и рад был обнаружить, что вскрывать нечего. Отсутствие писем означало отсутствие заявок на его услуги в качестве двойника — он принципиально принимал заявки только по почте. Телефонные предложения «явиться туда-то под видом того-то» им неизменно отклонялись, даже если они исходили напрямую от его агентов: слишком велик был шанс остаться с носом. Деловое письмо предполагало деловой подход, а в своем деле он был добросовестным профессионалом, никогда не отказываясь от «серьезных» предложений, поскольку первый же такой отказ мог положить конец его бизнесу. Конкурентов было полно — Лондон кишел двойниками знаменитостей. Здесь каждый на кого-нибудь походил. Только с глаз долой — и сразу вон из сердца работодателей. Как и на Би-би-си. Но сегодня ему пришлось бы отказаться, учитывая непрезентабельный вид. Разве что закажут Роберта Де Ниро в образе «Бешеного быка».
Кроме того, ему нужно было время, чтобы в спокойной обстановке подумать о некоторых вещах. Например: почему на него напали? Не только в смысле, что было целью нападавшей, — хотя неиспользованные ею кредитки и мобильник действительно представляли загадку, — а прежде всего в смысле: почему именно он? Рассматривать этот вопрос можно было как в экзистенциальной («Почему я, о господи?»), так и в сугубо практической («Почему я, а не кто-то другой?») плоскости.
Не потому ли, что он казался легкой добычей — несуразный тип неопределенной профессии, вряд ли способный дать отпор? Или он подвернулся случайно, когда эта женщина — безумная, пьяная либо в наркотическом угаре — проходила мимо витрины Гивье? Или он напомнил ей кого-то, на кого она была ужасно зла?
А может, она узнала самого Треслава и осуществила давно лелеемую месть? Но кто из женщин мог так сильно его ненавидеть?
Мысленно он прошелся по списку. Разочарованные, обиженные (он не знал, чем их обидел, но они выглядели таковыми), расстроенные, оскорбленные (опять же непонятно каким образом), неудовлетворенные, несчастные. Впрочем, несчастными были все они. Они были несчастны к моменту знакомства с ним и становились еще более несчастными к моменту расставания. Как много их, несчастных женщин, в этом мире! Океан женских горестей и страданий.
Но не он был тому причиной, боже упаси!
Он ни разу в жизни не поднял руку на женщину и теперь недоумевал, какой женщине приспичило поднять руку на него?
Ни разу в жизни. Хотя однажды… до этого чуть было не дошло.
Мушиный инцидент.
Это был долгий романтический уик-энд вдвоем с Джоей — с Джоей, чей голос был подобен звуку раздираемого шелка и чья нервная система просвечивала сквозь кожу узором голубоватых линий, как речная сеть в атласе, — три невыносимо долгих дня в Париже, пронизанных чувством голода, ибо им нигде не удавалось поесть. И это в Париже! Нет, конечно, они заходили в разные ресторанчики и даже садились за столик, но, что бы он ни выбирал в меню, ее это не устраивало — из диетических, гигиенических, гуманитарных или просто вздорных соображений, — а ее выбор всякий раз не устраивал его то по причине высокой цены, то из-за дурных манер официанта, а то и просто из-за сложного названия, которое он не хотел читать вслух, чтобы лишний раз не показывать Джое («Хое»), насколько он слаб во французском. Три дня они бродили по Парижу — гастрономической столице мира, — разругавшиеся в пух и прах, голодные и обиженные, а когда в угрюмом молчании вернулись домой, в квартиру Треслава, там повсюду были тысячи дохлых и полудохлых мух — mouchoirs, нет, mouches. (И как только он вспомнил их название по-французски, притом что mouches не значились ни в одном меню?) Налицо было массовое самоубийство мух; они валялись мертвыми или агонизирующими на кровати, на подоконниках, на столах и даже в домашних туфлях Джои. Она завопила от ужаса. Не исключено, что и он вскрикнул, но если и вскрикнул, то коротко. Она же вопила не переставая — и этот вопль, подобный звуку тысяч раздираемых полотен шелка, мог бы занять почетное место в ряду адских мук. Треслав неоднократно видел в кино, как мужчина выводит женщину из истерики, давая ей пощечину. Но сам исполнил лишь видимость пощечины.
Впрочем, этот застывший на полпути жест был ничуть не лучше полноценной пощечины, а то и хуже, ибо его незавершенность указывала на то, что Треслав действовал сознательно и потом уже не мог сослаться на временное помутнение рассудка, вызванное, среди прочего, голодом.
Он был готов признать, что вид всех этих мух, сдохших, как… собственно говоря, как мухи — tombant commes des mouches, — произвел на него не менее тяжкое впечатление и что попытка пощечины предназначалась для успокоения его собственных нервов, так же как и нервов Джои. Но это его не извиняло — мужчина должен контролировать себя даже в непредвиденных ситуациях, а потеря самоконтроля позорит его не меньше, чем распускание рук.
— Бей мух, если тебе так нужно кого-нибудь бить, — завопила Джоя своим раздирающе-шелковым голосом, — но никогда, никогда, никогда, никогда… не смей даже думать о том, чтобы ударить меня!
В какой-то момент Треславу показалось, что эти нескончаемые «никогда» могут превзойти числом дохлых мух.
Он закрыл глаза, пережидая приступ головной боли, а когда открыл их, Джои в квартире не было. Ночь он провел на диванчике в прихожей, а утром, зайдя в спальню, увидел, что агония прекратилась: ни одна из мух не шевельнула и лапкой. Вооружившись веником и совком, он стал собирать павших, наполнив ими мусорное ведро. Едва он с этим покончил, как приехал брат Джои забирать ее вещи.
— А ее туфли с мухами оставь себе, — сказал он Треславу, как будто подозревая его в намеренном заполнении женской обуви мушиными трупами. — Сестра сказала, что дарит их тебе на память.
Треслав хорошо помнил Джою и был уверен, что она не могла совершить ночное нападение. Ее хрупкий скелет вряд ли выдержал бы немалый вес нападавшей, а тембр ее голоса не мог настолько понизиться. Кроме того, он ощутил бы ее присутствие за несколько кварталов по тонкому звону предельно натянутых нервов.
Не говоря уже о непосредственном контакте с ней, что стало бы гибельным для его рассудка.
Еще был инцидент с намалеванным лицом.
Треслав вспомнил его и тут же выбросил из головы. В этот день он был непривычно бодр, но все же не настолько, чтобы вспоминать в деталях инцидент с намалеванным лицом.
Просидев дома четыре дня и все еще испытывая болезненные ощущения, он позвонил своему врачу. Он мог себе позволить лечение у частного врача — одна из положительных сторон отсутствия жены как дополнительного финансового бремени, — и прием был назначен на вечер того же дня, а не на следующий месяц в стиле государственных клиник, когда он был бы уже либо совсем здоров, либо совсем мертв. Он обмотал шею шарфом, надвинул шляпу на глаза и, выйдя из дому, быстро нырнул в проулок. Двадцать лет назад его пользовал Чарльз Латтимор — отец нынешнего доктора Джеральда Латтимора, — скоропостижно скончавшийся в собственном кабинете спустя пару минут после того, как оттуда ушел Треслав. А еще двадцатью годами ранее Джеймс Латтимор, дед нынешнего доктора, погиб в автокатастрофе, возвращаясь от Треслава, которого он лечил на дому. Всякий раз, посещая доктора Джеральда Латтимора, Треслав невольно вспоминал о судьбе докторов Чарльза и Джеймса Латтиморов и ничуть не удивился бы, узнав, что Джеральд Латтимор невольно вспоминает о том же самом.
«Винит ли он меня в случившемся? — думал Треслав. — Или, того хуже, страшится моих визитов, которые могут привести его к повторению участи отца и деда? Врачи читают судьбу по генам, как гадалки — по кофейной гуще; они верят в неслучайность совпадений».
Каковы бы ни были воспоминания или страхи доктора Джеральда Латтимора, но при осмотрах Треслава он всегда действовал жестче и грубее, чем это казалось необходимым пациенту.
— Сильно болит? — спросил он в этот раз, надавливая на его нос.
— Очень сильно!
— И все же я не думаю, что это перелом. Принимайте парацетамол. Что с вами случилось?
— Налетел на дерево.
— Вы удивитесь, узнав, как много моих пациентов налегает на деревья.
— Я не удивляюсь, в Хэмпстеде полно деревьев.
— Но здесь не Хэмпстед.
— В наше время все мы слишком озабочены, чтобы внимательно смотреть, куда идем.
— И что вас так заботит?
— Все подряд. Жизнь. Утраты. Счастье.
— Может, вам стоит обратиться с этим к специалисту?
— Я обращаюсь к вам.
— Я не специалист в области счастья. У вас депрессия?
— Как ни странно, нет.
Лежа на процедурной кушетке, Треслав видел над собой потолочный вентилятор — не внушающую доверия конструкцию с большими острыми лопастями, которые мелко тряслись и поскрипывали при вращении. «Когда-нибудь он обрушится и покалечит пациента, — подумал Треслав. — Или врача».
— Господь будет милостив ко мне, я надеюсь, — сказал он вслух, в очередной раз воздевая очи к вентилятору.
— Снимите на минуту шарф, — внезапно попросил Латтимор, — я хочу взглянуть на вашу шею.
Для врача Латтимор был каким-то слишком уж неосновательным, не внушающим доверия, как и его вентилятор. Треслав помнил его отца и деда как людей солидных и обстоятельных. А третий Латтимор выглядел слишком уж молодо, — возможно, недоучился в университете. Запястья его были тонкими, почти женскими, а кожа между пальцами — нежно-розовой, необветренной. Такому можно было и не подчиниться, но Треслав все же снял шарф.
— Эти отметины на шее вам тоже оставило дерево? — спросил доктор.
— Ну ладно, меня поцарапала женщина.
— Это не похоже на царапины.
— Ну ладно, она меня придушила.
— Женщина вас придушила? Что вы ей сделали?
— Вы к тому, не придушил ли я ее в свою очередь? Конечно нет.
— Я имел в виду: что вы такого сделали, из-за чего она стала вас душить?
Виновен. Вот оно.
Сколько он помнил, сначала первый доктор Латтимор намеками, потом второй доктор Латтимор суровыми взглядами и речами постоянно давали ему понять, что он виновен. Не важно, каково было недомогание — воспаление миндалин, одышка, пониженное давление, повышенный холестерин, — всегда в этом был так или иначе виновен сам Треслав; он был виновен уже в том, что родился. А теперь подозрение на перелом носа. Тоже его вина.
— Я в этом деле только жертва и ничего более, — сказал он, приняв сидячее положение и понурив голову, как побитый пес. — На меня напали. Я понимаю, это необычно для взрослого мужчины — быть избитым и ограбленным женщиной. Но я ничего не смог поделать. Видимо, сказался мой возраст. — Перед следующей фразой он помедлил в сомнении, но все-таки продолжил: — Возможно, вы знаете, что ваш дед принимал роды у моей мамы. Я с первых минут жизни был на руках у Латтиморов. И похоже, пришла пора третьему поколению вашей семьи рекомендовать мне тихий приют.
— Мне не хочется выводить вас из заблуждения, но вряд ли тихий приют обеспечит вам полную безопасность. Там тоже найдутся женщины, которые ограбят вас, как только увидят.
— А как насчет дома престарелых?
— Боюсь, то же самое.
— Неужели я кажусь таким беззащитным?
Латтимор оглядел его с ног до головы. Напрашивался ответ «да». Но он нашел более тактичный вариант.
— Дело не столько в вас, — сказал он. — Дело в женщинах. Они с каждым днем становятся все более сильными и агрессивными. Это результат прогресса медицины. У меня есть пациентки на восьмом десятке, с которыми я не хотел бы сойтись в рукопашной. Полагаю, вам будет безопаснее на улицах, где вы, по крайней мере, сможете спастись бегством.
— Я в этом сомневаюсь. Начало положено. Теперь они смогут учуять мой страх. Я говорю о всех женщинах в Лондоне, склонных к уличному грабежу, — включая тех, кто прежде не замечал у себя этой склонности.
— Вас это как будто даже развлекает.
— Вовсе нет. Просто я стараюсь не поддаваться унынию.
— Очень разумный подход. Надеюсь, преступницу все же поймают.
— Кто? Полиция? Но я не заявлял в полицию.
— Вы не считаете это нужным?
— Чтобы они вообразили, будто я ее спровоцировал? Нет уж, извините. Они тут же заподозрят меня в домогательствах или оскорблении. Или просто отмахнутся и посоветуют не ходить в одиночку по ночным улицам. В любом случае я стану посмешищем. Это ведь так забавно — мужчина жалуется на женщину, сломавшую ему нос. Сюжетец для карикатур.
— Ваш нос не сломан. И я над вами не смеюсь.
— Смеетесь, я вижу по глазам.
— Что ж, надеюсь, про себя вы тоже посмеиваетесь. Смех — это лучшее лекарство.
Странное дело, Треслав и правда смеялся. Про себя.
Но он не думал, что этого смеха хватит надолго.
И он сильно сомневался в том, что его нос не сломан.
5
Была еще одна вещь, которую Треслав хотел обсудить, но передумал, пока смеялся про себя. Да и Латтимор не подходил для такого разговора: не тот тип, не та фактура, не те взгляды.
А обсудить он хотел слова напавшей на него женщины.
При этом он и сам толком не знал, какие слова обсуждать. У него были только догадки, ничего конкретного. Она могла крикнуть «ах ты, жулик!» просто из желания оскорбить и унизить жертву, ведь «жулик» предполагает что-то мелкопакостное, то есть это не «мужик». И она наглядно продемонстрировала ему, кто из них двоих в большей мере «мужик».
Опять же нельзя однозначно исключить «ах ты, Джуль». Но откуда ей было известно его имя, к тому же в детском, уменьшительно-ласкательном варианте? Выходит, нападавшая хорошо его знала и метила именно в него?
Однако всех возможных мстительниц он уже рассмотрел. Кроме Джои (не подходившей по целому ряду параметров) и Джоанны, чье лицо он намалевал (о ней он вообще старался не думать), кто еще из знавших его женщин мог пойти на такое? Кому из них он когда-либо нанес какой-нибудь физический — именно физический, а не психологический — вред?
Сколько он ни прокручивал в голове эту ситуацию, финал всегда был один и тот же: «жулик», «Джуль» и всякие «жмоты» отпадали, оставался только «жид».
«Ах ты, жид»…
Этот вариант снимал часть вопросов, но в то же время подкидывал новые. В данном случае грабительница могла и не знать его лично, но тогда что заставило ее так ошибиться относительно… тут он затруднился с определением — его национальности? Системы ценностей? (Проще было бы сказать «религии», но он вспомнил пример Финклера, который, будучи финклером, при этом не исповедовал никакой религии.) Духовной сущности? Ладно, пусть будет «духовная сущность».
«Ах ты, жид!»
Джулиан Треслав — жид?
Быть может, его перепутали с каким-то евреем? Например, она могла поджидать Сэма Финклера у дверей дома Либора, но по ошибке последовала за Треславом. Но он не имел ни малейшего сходства с Сэмом Финклером — если уж на то пошло, Сэм Финклер был в числе немногих людей, двойником которых он не сумел бы прикинуться даже при всем желании. Правда, если эта женщина была простой наемницей, исполнявшей заказ, она могла иметь слабое представление о внешности «заказанного».
А он в замешательстве не догадался исправить ее ошибку, крикнув: «Я не жид! Я не Финклер!»
Но у кого и почему могло возникнуть желание так больно уязвить Сэма Финклера? В смысле: у кого еще, кроме Треслава? Он был безвредным — пусть неприятно богатым и чересчур словоблудливым, но в целом безвредным — философом. Людям он нравился. Они читали его книги. Они смотрели его телепередачи. Он добивался их любви, и он ее добился. У него могли быть кое-какие трения с другими финклерами — особенно с теми, кто, подобно Либору, называл Израиль «Изр-р-раи», — но никакой финклер, а тем паче оголтелый сионист, не стал бы нападать на другого финклера с выкриком, предполагающим оскорбление их общих предков.
И почему именно женщина? Допустим, это была лично обиженная Финклером женщина, но тогда она не спутала бы своего обидчика с Треславом на близком расстоянии. А расстояние между ними было ближе некуда.
Она была так близко, что он уловил запах ее тела. И она наверняка уловила его запах. А он и Финклер… да чего уж там…
Все это не имело никакого смысла.
Было кое-что еще, либо не имевшее никакого, либо имевшее слишком уж много смысла. Что, если начало ее невнятного выкрика было не «ах ты…», а «это…»? Соответственно, продолжением могло быть не его, а ее имя, например: «Это Джуно!», «Это Джудит!» или «Это Джулия!» Ведь недаром та испанская цыганка с бирмингемским акцентом нагадала ему встречу с Джуно, Джудит или Джулией, предупредив о сопутствующей этому опасности.
Само собой, он не верил в предсказания. Скорее всего, он даже не запомнил бы сам факт посещения той гадалки, если бы в нее не влюбился. Треслав помнил всех женщин, в которых был влюблен. Точно так же он помнил все случаи, когда его выставляли дураком, благо чаще всего его выставляли дураком те самые женщины, в которых он был влюблен. «И на гой жиду Джуно?» — выражаясь в стиле Финклера, который хотел показать ему, что в играх словами у евреев всегда найдутся ходы, недоступные пониманию неевреев. С юных лет «на гой жиду жены» занозой сидело в мозгу Треслава.
Если отбросить всякую мистику, единственным объяснением, откуда гадалка могла знать имя женщины, которая ограбит его через тридцать с лишним лет, было то, что сама эта гадалка собиралась его ограбить тридцать лет спустя и, соответственно, назвала свое имя. Полная чушь, разумеется. Однако мысль о чем-то неумолимо предопределенном в твоей жизни может поколебать дух даже самого благоразумного человека, а Треслав отнюдь не был самым благоразумным из людей.
Все эти версии могли быть чистым бредом, но тем не менее все они могли быть и чистой правдой, причем одновременно, не исключая одна другую, хотя для этого требовалась степень совпадения, выходящая далеко за нормальные рамки. Она могла заключить в один выкрик сразу несколько значений: «Ах ты, Джуль!», «Ах ты, жид!» и «Это Джудит-или-типа-того!»
«Джуль и Джудит Треслав» — звучало недурно. «Хуль и Худит Треслав» — ну это еще как сказать… хотя почему бы и нет?
Выбить из него дух ради кредиток и телефона, а потом не воспользоваться ни тем ни другим — что бы это могло означать? Разве что ее целью было именно выбить из него дух.
Вздор, полнейший вздор.
Он так и не решил загадку, но это ничуть не сказалось на его неожиданно (учитывая все обстоятельства) бодром состоянии. Будь он получше знаком с этим состоянием, он мог бы сказать — используя термин, из-за которого потерял женщину, трахавшуюся с ним, не снимая сандалий (разумеется, ее он тоже помнил), — что «находится во взволнованных чувствах».
Как человек на пороге важного открытия.
Своим сыновьям Треслав решил не рассказывать об этом случае по той же причине, по которой не сообщил о нем в полицию.
Его сыновья не стали бы даже спрашивать, спровоцировал ли он ту женщину. Хоть они и были от разных матерей, но их взгляды на отцовскую «провокационность» совпадали полностью. А как еще им относиться к отцу, с детства наслышавшись о том, что он, подлюга, их бросил?
По правде говоря, Треслав никого не бросал, если под этим словом понимать жестокое оставление женщины на произвол судьбы. Для такого поступка ему не хватало, скажем так, душевной независимости. Он либо тактично отходил в сторону, почувствовав, что больше не нужен, либо женщины сами бросали его по различным причинам: те же мухи в спальне, или новый мужчина, или просто желание остаться в одиночестве, которое было для них предпочтительнее общества Треслава.
Он наскучивал им до такой степени, что они начинали его люто ненавидеть. Собственно, Треслав и не обещал никому из них интересной и яркой совместной жизни, но при первой встрече он производил впечатление человека неординарного, обаятельного и творческого — режиссер ночной программы Би-би-си, помреж фестиваля искусств, — и даже когда он развозил молоко или продавал ботинки, это выглядело как эксцентричные проявления артистической натуры. Так что женщинам он поначалу виделся этаким авантюристом — если и не на деле, то в глубине души. Разочарованные впоследствии, они начинали воспринимать его нежную привязанность как нечто вроде западни; в их речах появлялись сравнения с кукольным домом и с женской тюрьмой, они называли его надзирателем, коллекционером, сентиментальным психопатом (пусть даже он был сентиментальным психопатом, но не им об этом судить), кровопийцей, душителем их мечтаний и надежд.
Как человек, до смерти любивший женщин, Треслав не представлял, как он может быть душителем их мечтаний и надежд. Незадолго до своего ухода с Би-би-си он сделал предложение одной из ведущих своей программы — женщине, носившей красный берет и чулки в сетку, словно французская шпионка в пантомиме. В глубине души он полагал, что оказывает ей снисхождение. Кто бы еще попросил руки этой Джоселин? А вот он ухитрился в нее влюбиться. Его всегда глубоко трогала неспособность женщины быть элегантной и стильной, несмотря на все ее старания. Отсюда следует, что он был глубоко тронут подавляющим большинством женщин, работавших рядом с ним в корпорации. За отчаянными попытками наряжаться в стиле «новой волны» либо со старомодной элегантностью — nouvelle vague или ancienne vogue, говоря на французский манер, — ему виделась дальнейшая участь неряшливых старых дев, долгое одинокое дряхление и, наконец, хладная, никем не посещаемая могила. Итак, он попросил ее руки, исходя из самых добрых побуждений.
В тот момент они вкушали очень поздний ужин в индийском ресторанчике после очень поздней записи в студии. Они были последними клиентами, шеф-повар уже ушел домой, а официант выжидающе маячил у стойки.
Возможно, поздний час и гнетущая атмосфера сделали его предложение слишком похожим на безрассудную выходку. А возможно, в его голосе слишком явственно промелькнули те самые нотки снисхождения.
— Выйти за тебя, слюнявый пердун?! — воскликнула Джоселин из-под яркого французского берета, и ее соответственно накрашенные губы скривились в злой усмешке. — Да я лучше сдохну, чем буду жить с тобой!
— Ты скорее сдохнешь в противном случае, — сказал Треслав, обиженный и разозленный столь яростным отказом.
Впрочем, он сказал именно то, что думал. Разве могла она рассчитывать на лучшее предложение?
— Вот в этом ты весь! — фыркнула она, указывая пальцем на что-то в воздухе, могущее быть эманацией истинной природы Треслава. — Вот об этой слюнявой пердучести я и говорю.
Позднее, в ночном автобусе, она похлопала его по руке и сказала, что не хотела его обидеть и что она просто не представляет его в таком качестве.
— В каком качестве? — спросил он.
— В качестве кого-либо, кроме друга.
— Поищи себе других друзей, — буркнул Треслав, что (и он сам это понял) лишь подтвердило мнение Джоселин насчет его истинной природы.
Так что сейчас он не видел смысла искать сочувствия у своих сыновей, матери которых когда-то говорили Треславу примерно то же, что сказала той ночью Джоселин.
И тем более он не стал бы обсуждать с ними выкрик ночной грабительницы — «ах-ты-жид-это-джудит» и все такое.
Его сыновьям было за двадцать, и оба относились к категории «неженатиков», то есть людей, не предрасположенных к браку по своему темпераменту, независимо от возраста. Родольфо — Ральф для друзей — держал мелкую забегаловку в Сити и управлялся с ней примерно в том же духе, в каком его родитель прежде развозил молоко или ремонтировал окна, выказывая аналогичную профнепригодность, но со своими специфическими отклонениями. Родольфо носил косичку и надевал кокетливый фартук, когда готовил сэндвичи. Его пристрастия никогда не обсуждались. Да и что мог бы посоветовать Треслав: «Держись за женщин, сын мой, и у тебя в жизни все будет так же прекрасно, как у меня»? Мысленно он желал сыну удачи, но Родольфо так мало смыслил в этой жизни, что разговаривать с ним было все равно что с марсианином. Второй сын, Альфредо — Альф для друзей, хотя таковых у него было негусто, — играл на фортепиано в банкетных залах отелей в Истборне, Торквее и Бате. Музыка вернулась в семью, пропустив одно поколение. То, что запрещал его собственный отец, Треслав поддерживал — в той степени, в какой он мог это делать «со стороны». Однако музыкальность сына доставляла Треславу мало радости. Мальчик — а теперь уже взрослый мужчина — играл интровертно, для себя самого и ни для кого больше. Эта особенность делала его идеально подходящим исполнителем для больших званых обедов, когда никто не обращает внимания на музыку, а если и заказывают мелодию, то исключительно «С днем рожденья тебя!» (да и ту перестали заказывать в местах, где уже знали, с каким сарказмом Альфредо ее исполняет).
Тоже отклонения? Треслав так не считал. Просто он зачал сына, который в равной степени мог интересоваться женщинами, а мог и не обращать на них внимания. Еще один марсианин.
При его встречах с сыновьями речь никогда не заходила о делах самого Треслава. Есть определенные преимущества в том, что ты никогда не занимался воспитанием своих детей. По крайней мере, Треслав мог не винить себя в том, что они выросли такими, какими выросли. А если у них возникали проблемы, он был далеко не первым, к кому они обращались за помощью и советом. Однако он порой тосковал по тесным семейно-дружеским отношениям, какие, по его мнению, существовали между настоящими отцами и детьми.
Финклер, к примеру, имел двух сыновей и дочь, которые сейчас учились в разных университетах и большую часть года жили в кампусах, как в свое время их отец. Треслав представлял, как после смерти Тайлер все они собрались вместе, чтобы поддержать друг друга. Возможно, Финклер даже поплакал, обнимая сыновей. Отец Треслава лишь однажды плакал, обняв сына, и это событие врезалось в его память, не нуждаясь в фантастических домыслах, — настолько горячи были отцовские слезы на его шее, с таким отчаянием отцовские руки сжимали его голову, столь безутешным было отцовское горе, что казалось, мозг Треслава вот-вот взорвется.
Он не желал своим сыновьям подобных потрясений. Для Треслава и его отца после того случая выбор путей был невелик — они оказались накрепко связаны и могли провести в этой связке остаток жизни, чтобы вместе утонуть в своем горе, как тонут вцепившиеся друг в друга пловцы; они также могли разорвать эту связь и больше уже никогда не пытаться ее восстановить. Не сговариваясь, оба выбрали второй путь.
Треслав считал, что должен существовать и третий, промежуточный вариант между сокрушенными рыданиями в объятиях своих чад и сочувственным потрепыванием их по затылку — жестом, более подходящим для простого знакомого. Однако сам он этого варианта не нашел. Родольфо и Альфредо были его родными сыновьями и время от времени, вспоминая об этом факте, даже употребляли в обращении к нему слово «отец», но любой намек на большее сближение пугал всех троих. На это было наложено негласное табу, словно речь шла об инцесте. Что ж, это было объяснимо и, возможно, правильно. Если ты не участвовал в воспитании детей, трудно рассчитывать, что они впоследствии будут готовы подставлять свои жилетки для твоих рыданий.
Кроме того, ему не хотелось выглядеть перед ними жалким слабаком и смущать их умы рассказами о своих смутных догадках и суеверных страхах. А вдруг они втайне гордятся своим отцом — этаким загадочно-отчужденным красавцем, который запросто может сойти за Брэда Питта, да еще и подзаработать на этом сходстве? Он не знал. Но пока существовала хоть малейшая вероятность того, что они им гордятся, он не был готов подвергать эту гордость испытанию, рассказывая им о том, как неизвестная бабенка размазала его по витрине в центре города если и не среди бела дня, то все же при вполне ярком свете. Он не обладал богатым опытом семейной жизни, но все же догадывался, что это совсем не та история, которую сын хотел бы услышать о своем отце.
По счастью, он даже в лучшие времена редко связывался с сыновьями, и они вряд ли придадут большое значение тому, что он долго не появляется на их горизонте. Сколько бы они сами ни знали о семейной жизни, одно они знали наверняка: что отец — это тот, о ком редко слышишь и кого еще реже видишь.
Основательно поразмыслив — Треслав не был склонен к поспешным действиям, если только дело не касалось брачных предложений, — он решил пригласить Финклера на завтра попить чаю. Эта традиция совместных чаепитий восходила еще к их школьным годам, когда они уплетали ячменные лепешки с джемом на Хаверсток-Хилл. Финклер задолжал ему одну встречу, когда в прошлый раз не смог явиться в назначенное время. Занятой человек этот Финклер. Деляга Сэм-Не-Промах. Кроме того, Треслав считал своим долгом предупредить его на тот случай, если нападение планировали совершить на Финклера, каким бы нелепым это предположение ни казалось.
Ну и потом, Финклер был финклером, а проблема Треслава имела касательство к сугубо финклерским делам.
6
— Возможно, кто-то хочет с тобой разделаться, — заявил Треслав без лишних предисловий, начиная разливать чай.
Почему-то всегда именно он разливал чай во время подобных встреч с Финклером. За тридцать лет чаепитий он не мог припомнить ни единого случая, когда Финклер разливал чай или платил за него.
Он ни разу не обращал на это внимание Финклера. Просто язык не поворачивался. Да и не хотелось быть лишний раз обвиненным в «подгонке под стереотип».
Они сидели в чайной «Фортнума и Мейсона»; Треславу нравилось это место из-за гренков с сыром и прочих добротно-старомодных закусок, а Финклеру оно нравилось потому, что здесь его всегда узнавали.
— Разделаться со мной? — переспросил Финклер. — То есть критически? В этом нет ничего нового. Все критики давно хотят со мной разделаться.
Это была всего лишь фантазия Финклера — все критики якобы спали и видели, как бы с ним разделаться. В действительности же об этом никто и не думал, за исключением Треслава, который был не в счет, да еще, возможно, той женщины, если она и впрямь перепутала Треслава с Финклером. Впрочем, мотивы ее нападения вряд ли относились к разряду художественных или философских.
— Я не имею в виду критиков, — сказал Треслав.
— Тогда что ты имеешь в виду?
— Я сказал «разделаться» в смысле «разделаться». — Он нацелил воображаемый пистолет в рыжеватый висок Финклера. — Вот так…
— То есть убить меня?
— Нет, не убить, но задать тебе трепку. И еще похитить твои часы и бумажник. Но это всего лишь предположение.
— Ну, если это всего лишь предположение, пусть оно таковым и остается. Человек предполагает, а Бог располагает. Но что тебя заставило это предположить?
Треслав рассказал ему о случившемся в ту ночь, обойдя упоминанием постыдные детали и ограничившись голыми фактами. Шел один в темноте, задумался, вдруг — хрясь! — и его лицо прижато к витрине Гивье, затем исчезают бумажник, часы и кредитки. И это за какие-то секунды…
— Черт возьми!
— Так оно и было.
— Ну и?..
— Что «и»?
— Ну и при чем тут я?
«Как всегда, лишь твое я тебя заботит», — подумал Треслав.
— Возможно, она следовала за мной от самого дома Либора.
— Постой-постой. Ты сказал «она»? Почему ты решил, что это была женщина?
— Полагаю, я еще способен заметить разницу между мужчиной и женщиной.
— В темноте? С лицом, прижатым к витрине?
— Сэм, когда на меня нападает женщина, я понимаю, что на меня напала женщина.
— Да ну? И как часто на тебя нападают женщины?
— Речь не об этом. Прежде никогда не нападали. Но я это сразу понял.
— Ты пощупал ее грудь?
— Нет, я не щупал ее грудь. У меня не было времени ее щупать.
— А если бы нашлось время, ты пощупал бы?
— Мне это не пришло в голову. Я был слишком потрясен, чтобы думать о таких вещах.
— А она тебя щупала?
— Сэм, она меня грабила. Она рылась в моих карманах.
— Она была вооружена?
— Не думаю.
— Не думаешь сейчас или не думал в тот момент?
— А в чем разница?
— Сейчас ты можешь думать, что она была не вооружена, а в тот момент ты мог думать обратное.
— Не думаю, что я в тот момент думал, что она вооружена. Хотя, если подумать сейчас, я вполне мог бы в тот момент так подумать.
— И ты позволил невооруженной женщине обчистить твои карманы?
— У меня не было выбора. Я испугался.
— Женщины?
— Темноты. Внезапности…
— Ты испугался женщины.
— Хорошо, я испугался женщины. Но я не сразу понял, что это была женщина.
— Она что-нибудь сказала?
Официантка, принесшая Финклеру новую порцию кипятка, прервала их беседу. Финклер всегда требовал еще кипятка вне зависимости от того, сколько кипятка у него имелось. Треслав полагал, что таким образом он утверждается в своем праве командовать. Наверняка Ницше тоже требовал больше кипятка, чем ему на самом деле было нужно.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал Финклер официантке, улыбаясь ей снизу вверх.
«Он хочет, чтобы она его любила или чтобы боялась?» — подумал Треслав. Его всегда восхищала эта благосклонноповелительная манера Финклера. Сам он искал только женской любви. Быть может, в этом и заключалась его ошибка?
— Давай-ка разберемся, правильно ли я понял, — сказал Финклер, дожидаясь, пока Треслав нальет кипятка в чайник. — Эта женщина, эта невооруженная женщина нападает на тебя, а ты думаешь, что она хотела напасть на меня, потому что, возможно, она шла за тобой от самого дома Либора — который, замечу мимоходом, в последнее время неважно выглядит.
— Мне показалось, что он выглядит неплохо, учитывая его возраст и все такое… — сказал Треслав. — На днях я с ним виделся, а вот ты не пришел на ту встречу. Либор в норме. Ты беспокоишь меня больше, чем он. Как часто ты бываешь на людях?
— С Либором я тоже недавно виделся, и мне не понравилось, как он выглядит. Что касается «бывания на людях» — какой в этом прок? Это не там ли, «на людях», меня якобы поджидают грабительницы?
— Не стоит замыкаться в себе.
— Приятно слышать этот совет именно от тебя. Но я не замыкаюсь, я играю в покер по интернету. Это тоже какое ни есть общение.
— Полагаю, ты в выигрыше?
— Само собой. На прошлой неделе я выиграл три тысячи фунтов.
— Ни черта себе!
— То-то и оно: не чета тебе. Так что за меня не волнуйся. Но Либор слишком терзается. Он так крепко вцепился в память о Малки, что она скоро утащит его за собой.
— Этого он и хочет.
— Я понимаю, ты находишь это трогательным, но на самом деле это самоистязание. Ему нужно оторваться от своего ностальгического рояля.
— И заняться онлайн-покером?
— Почему бы нет? Крупный выигрыш его подбодрит.
— А как насчет крупного проигрыша? Невозможно всегда выигрывать — не так ли говорил кто-то из тех, о ком ты пишешь книги? Было известное философское пари — у Юма, кажется?
Финклер посмотрел на него пристально. «Не смей упрекать меня в бессердечии, — казалось, говорил его взгляд. — Если я не пошел по пути Либора, посвятившего остаток дней поклонению памяти жены, это еще не значит, что я бессердечен. Тебе не понять моих чувств».
Конечно, все это могло лишь вообразиться Треславу.
— Ты, должно быть, имеешь в виду пари Паскаля, — сказал наконец Финклер. — Только он рассуждал иначе. По его словам, если ты делаешь ставку на то, что Бог существует, ты практически ничего не теряешь при проигрыше. Но если ты ставишь против существования Бога, то в случае проигрыша…
— Ты окажешься в адском дерьме.
— Именно так.
— Но это как раз твоя ставка, Финклер.
Финклер посмотрел мимо него и приветственно улыбнулся кому-то в зале.
— Однако вернемся к нашей теме, — сказал он. — Ты выходишь из дома Либора, будучи, скажем так, не в лучшей кондиции, а эта бандитка, перепутав тебя со мной, идет следом несколько сотен ярдов до гораздо более оживленного места — что глупо с ее стороны — и там на тебя набрасывается. Не понимаю, каким образом этот инцидент связывает ее со мной? Или меня с тобой? Мы не очень-то внешне похожи, Джулиан. Я вдвое крупнее тебя, а у тебя вдвое больше волос…
— Втрое больше, как минимум.
— Кроме того, я прибыл туда и уехал оттуда на машине, а ты был пешком. Что же заставило ее нас перепутать?
— Понятия не имею… Может, она никого из нас раньше не видела?
— Ага, и при взгляде на тебя подумала: «У этого парня явно толстый бумажник». А потом случилось то, что случилось. Но я никак не возьму в толк: почему ты решил, что она могла охотиться за мной?
— Может, она знала, что ты выиграл в покер три тысячи фунтов. Или она могла быть твоей фанаткой. Может, начиталась твоего Паскаля. Ты же знаешь, какими бывают эти фанаты…
— А может, мы с Паскалем тут ни при чем.
Финклер подозвал официантку и потребовал еще кипятка.
— Видишь ли… — Треслав подвинул стул ближе, как будто опасаясь, что весь «Фортнум и Мейсон» услышит его следующие слова. — Дело в том, что она сказала.
— И что она сказала?
— Правда, я плохо расслышал сказанное.
Финклер развел руки в стороны особым финклерским жестом, означавшим, что даже его беспредельное терпение на исходе. Когда Финклер так делал, он напоминал Треславу Всевышнего на горном пике в ту пору, когда Он разочаровался в избранном народе. Должно быть, Господь даровал свой жест всем финклерам в память о Завете. А нефинклерам вроде Треслава это не дано.
— Что бы там она ни сказала на самом деле или могла, по-твоему, сказать — ты выдашь эту фразу, в конце концов?
И Треслав выдал эту фразу:
— «Ах ты, жид». Она сказала: «Ах ты, жид».
— Это твои выдумки.
— С чего бы мне это выдумывать?
— Потому что у тебя извращенный ум. Я не знаю, почему еще. Может, ты услышал собственные мысли. Ты перед тем расстался со мной и Либором, шел и думал: «Ах вы, жиды! Поганые жиды!» Эти слова вертелись у тебя на языке, и ты вообразил, что их произнесла она.
— Она не говорила: «Поганые жиды». Она сказала: «Ах ты, жид».
— «Ах ты, жид»?
Сейчас, услышав эту фразу в чужих устах, Треслав засомневался:
— Типа того.
— Типа того? Что еще она могла сказать типа «ах ты, жид»?
— Я уже думал над этим. Она могла бы сказать: «Ах ты, Джуль», но откуда ей знать мое имя?
— Имя было на кредитках, которые она у тебя вытащила, дурья башка!
— Не называй меня дурьей башкой. Ты же знаешь, как я это ненавижу.
Финклер похлопал его по руке:
— Имя было на кредитках, которые она у тебя вытащила, недурья башка!
— На кредитках есть только инициалы: «Дж. Дж. Треслав». Там нет имени Джулиан и тем более имени Джуль. Давай называть вещи своими именами, Сэм, — она считала меня евреем.
— И по-твоему, я единственный еврей в Лондоне, с которым она могла тебя спутать?
— Мы же только перед тем расстались.
— Случайное совпадение. Эта женщина, быть может, серийная антисемитка. Наверняка она каждого ею ограбленного называет жидом. Этим словом вы, неевреи, часто пользуетесь как ругательством. В школе употреблялись словечки «объевреить» или «зажидить», когда говорили про надувательство и воровство. Да ты и сам небось их употреблял. Вот что у вас прежде всего ассоциируется с евреями: воры и жулики. Может, она мстит таким, как ты? Может, она сказала: «За жидов» в смысле «зуб за зуб».
— Она сказала: «Ах ты, жид».
— Ну, значит, она просто обозналась. Там же было темно.
— Там было светло.
— Но ты недавно ссылался на темноту.
— Я сгустил краски.
— Ага, и навел тень на ясный день.
— Это было поэтическое преувеличение. Все произошло хоть и не ясным днем, но фонари горели ярко.
— Достаточно ярко, чтобы отличить еврея от нееврея?
— Было так же светло, как сейчас здесь. Похож я сейчас на еврея?
Финклер издал один из своих телевизионных смешков. Треслав знал, что Финклер никогда не смеется по-настоящему, от души, — и Тайлер частенько жаловалась, что вышла замуж за человека, не способного смеяться, — но в своих телепередачах он мог заливисто расхохотаться в ответ на чье-нибудь замечание. Треслав поражался такому явному притворству, но сотни тысяч зрителей принимали хохот Финклера за чистую монету.
— Давай спросим об этом публику, — предложил Финклер.
И на какой-то миг Треслав с ужасом подумал, что тот и впрямь обратится сейчас к посетителям чайной: «Поднимите руки все, кто считает этого человека похожим на еврея». Заодно это привлекло бы к Финклеру внимание тех, кто еще его не заметил или не узнал.
Треслав залился краской и пригнул голову, как будто надеясь таким образом снять с себя подозрение в еврействе. Кто когда-нибудь видел смущенного еврея?
— Вот такие дела, — сказал он после паузы, когда смог вновь поднять глаза на собеседника. — Что посоветовал бы твой Витгенштейн?
— Для начала он посоветовал бы тебе вынуть свой нос из собственной жопы. А также из моей и из жопы Либора. Допустим, тебя побили и ограбили. Это неприятно. А ты еще до того порядком раскис. На наших встречах втроем обстановка не очень-то здоровая. Для тебя, по крайней мере. У меня и Либора хоть есть причина: мы скорбим. А ты нет. А если тоже скорбишь, это уже совсем хреново. Это типа извращения, Джулиан. Ты не можешь быть одним из нас. И ты не должен этого хотеть.
— Я вовсе не хочу быть тобой.
— Нет, хочешь — в некотором роде. Я не намерен тебя обижать, но у нас всегда имелось нечто, что ты хотел бы заполучить.
— У вас? Ты говоришь о себе и Либоре?
— Дурацкий вопрос. Если ты его задаешь, ты уже знаешь ответ. Но теперь тебе этого мало. Теперь ты захотел большего. Ты захотел стать евреем.
Треслав едва не захлебнулся чаем:
— Кто тебе сказал, что я хочу стать евреем?
— Ты сам, кто же еще? Иначе зачем вся эта твоя возня? Ты такой не один — многие люди по разным причинам хотят быть евреями.
— Однако сам ты хочешь обратного.
— Только не начинай говорить, как Либор.
— Сэм… Сэмюэл, читай по моим губам. Я. Не. Хочу. Быть. Евреем. Понятно? Ничего против вас не имею, но я хочу быть тем, кто я есть.
— А помнишь, как ты хотел, чтобы мой отец был твоим отцом?
— Мне тогда было четырнадцать. И мне нравилось, когда он сам предлагал мне врезать ему кулаком по животу. Своего отца я боялся даже локтем случайно задеть. Но это вовсе не значит, что я хотел быть евреем.
— А кто ты есть?
— Не понял.
— Ты сказал, что хочешь быть тем, кто ты есть. А кто ты есть?
— Кто я есть?
Треслав уставился в потолок. Он чувствовал, что это вопрос с подвохом.
— Вот именно. Ты не знаешь, кто ты есть, и потому хочешь быть евреем. Скоро ты отрастишь пейсы и заявишь мне, что вступил добровольцем в израильские ВВС, чтобы лично бомбить хамасовские лагеря. Это ненормально, Джулиан. Сделай паузу, погуляй спокойно по городу. Почаще бывай на людях, как ты это называешь. Найди себе девчонку и оттянись с ней на отдыхе где-нибудь подальше отсюда. Забудь обо всем остальном. Купи новый бумажник и живи в свое удовольствие. Поверь, тебя в тот раз ограбила вовсе не женщина, как бы сильно ты этого ни хотел. И вообще, кто бы там тебя ни грабил, не путай себя со мной и не называйся евреем.
Треслав уныло молчал, подавленный этой лавиной философической мудрости.