84
— Марк, ты знаешь историю моей жизни. По меньшей мере, ты думаешь, что знаешь ее: мальчик-безотцовщина, живший с мамой, переезжавший из одного многоквартирного дома в другой. Это так, но многое ты напридумывал. Этот образ отсутствующего отца, преследующий ребенка, будущего убийцу, что-то вроде грозного призрака, отрывающего сына от матери. Можно я тебя процитирую?
Он открыл книгу на загнутой странице и громко прочел;
«Стоило Клоду услышать звонок в дверь, как он представлял себе, что это вернулся отец. Когда приходило время спать, над его кроватью склонялась огромная черная тень. Он не мог без дрожи слышать, как другие мальчики рассказывают о своих отцах. В нем просыпалось чувство обделенности, тоски, горечи, и в глубине души он обвинял в этом свою мать. Разве не она позволила отцу уйти?»
Он опустил книгу;
— Неплохо, Марк, неплохо… Но в моем случае все было гораздо проще. Совершенно банальная ситуация. Ничего особенного в нашей жизни не происходило. Можно сказать, мы жили спокойно. Во всяком случае, с этой точки зрения. Мы никогда не говорили о моем отце. Нас было двое, вот и все. И, в отличие от персонажа твоей книги, моя мать вовсе не была религиозной фанатичкой, свихнувшейся на благотворительности, суровой к себе и к другим… Он выпрямился, по-прежнему сидя по-турецки.
— Нет, подводя итог, я просто скажу, что у матери была одна-единственная проблема: она слишком любила секс.
Он выставил свой нож вперед, прижав рукоятку к животу, уставился на Хадиджу, которая опустила глаза.
— Ей хотелось чувствовать вот это между ног, понимаешь? Твердую палку, которая вонзалась в ее плоть. Протыкала ее до глотки.
Он прикрыл глаза, словно взвешивая сказанное.
— Да, моя матушка, драгоценная и святая сотрудница социальной службы, была нимфоманкой. Совершенно помешанной на этом деле. И она пользовалась своей профессией, своим так называемым призванием, чтобы снимать безработных, всяких бездельников, да мало ли такой легкой добычи…
Марк уже не доверял своим ощущениям, но ему начинало казаться, что к шипению СО2 примешивается другой звук. Более острый: да, точно, Реверди скрипел зубами. Когда он упоминал о матери, ненависть сводила ему челюсти.
— Зов пениса, — продолжал он, — вот что воодушевляло ее во время ежедневных походов по городу…
Он снова повернулся к Хадидже, которая могла только в ужасе смотреть на него. Скобы вонзались все глубже в губы, окрашивая их чудовищной красной краской.
— А ты это тоже любишь? — Теперь он смотрел на Марка. — Она вся раскрывается, когда ты влезаешь на нее? Вы думали обо мне, когда кувыркались в постели? Вы думали о маленьком Жаке, который никогда не мог понять свою «мамочку»?
Внезапно он понизил голос:
— Ее меланхолическая красота, ее круглые воротнички были сплошным обманом. Ее дырка — вот где скрывалась настоящая помойка. Сточная яма. Открыто для всех, лезьте поглубже…
Он встал, словно для того, чтобы успокоиться, заходил взад и вперед; кислорода становилось все меньше, но он, казалось, не замечал этого. Потом он пожал плечами:
— Но в конце концов, кому это мешало? Маленьких мальчиков такие вещи не касаются. Вообще, когда эти мужики приходили, я чаще всего уже спал. Но она была извращенной. Ей хотелось, так или иначе, втянуть меня в свои игры. Когда я однажды спросил ее, кто приходил к ней ночью, она прошептала, как будто открывала мне тайну: «Твой папа». И рассмеялась. Мне было лет шесть или семь. Это внезапное появление моего отца, о котором мне никто и никогда не говорил, меня потрясло. И с той минуты я желал только одного: увидеть его.
Каждый вечер я сидел настороже в своей комнате, пытаясь уловить детали, услышать его голос, почувствовать его запах. Но не решался открыть дверь. До меня долетали только приглушенные звуки, стоны. Я сделал из этого собственные выводы. Мой отец приходил по ночам обижать маму. Я представлял себе какого-то демона с жесткими когтистыми лапами, который ранил ее, царапал, сдирал с нее кожу. Я начал всеми силами ненавидеть его.
Но в то же время он завораживал меня. Я думал только о нем. Я напрягал свое воображение, пытаясь представить его. По ночам я прижимался лицом к щелке в двери, но увидеть его никак не получалось. Утром в гостиной, в спальне матери, в порочном запахе секса я искал следы его пребывания. Я искал под кроватью, в складках простыней, под ковром. Я находил принадлежавшие ему предметы. Зажигалку. Сигареты. Газету со ставками тотализатора… Я прятал все это в шкатулке. В заветной шкатулке с сокровищами.
Однажды, собрав все свое мужество, я спросил у мамы, почему папа делает ей больно. Он что, злой? Сначала она не поняла, а потом снова рассмеялась своим низким смехом. Она пришла в восторг. Я до сих пор вижу перед собой ее узкое лицо, перечеркнутое слишком большим ртом. Улыбаясь, она сказала мне, что да, он очень злой. Именно поэтому я не должен никогда видеть его… С этого дня она не давала мне ложиться, пока он не приходил, а потом, когда раздавался звонок в дверь, шептала с деланым ужасом: «Прячься быстрее: папа идет!» Я в страхе убегал к себе в комнату. Я скорчивался за дверью и снова ловил каждый звук, каждый знак, представляя себе самые жуткие пытки. И очень боялся, что он застанет меня за этим…
Но долго так продолжаться не могло: мне надо было увидеть его. Я продырявил дверь. И вот через ощетинившуюся щепками щель я наконец увидел его. Здоровенного парня, очень темного, очень волосатого. Он мне сразу понравился. Он был похож на медведя. Но в ту же ночь я впервые увидел то, чего не должен был видеть. Переплетенные конечности, волнующуюся плоть, резкие краски. Что-то непонятное во рту у мамы. Смуглые ягодицы. Женскую «пипиську», похожую на воспаленную рану. И все время эти животные крики, эти хрипы, это тяжелое дыхание… Я не знал, как это называется, но то, что я видел, было изнасилованием — изнасилованием человеческой природы, всего, что я, как мне казалось, знал про «больших».
Я буквально заболел. Я не мог видеть всего этого. Но каждый вечер я неизменно занимал свои пост у двери. Я хотел снова увидеть папу. И вот тут-то я и начал терять все ориентиры. Потому что каждый раз это был другой человек! Иногда — маленький, тощенький, совсем седой. Иногда — толстый, лысый, краснолицый. А как-то вечером он вообще оказался огромным негром, он двигался медленно и изящно. Я сходил с ума. Я говорил себе: если мой папа многолик, значит, и меня тоже «много». Я становился чем-то неопределенным, бесформенным, непонятным. Утром, когда я чистил зубы, мне казалось, что щетка стирает мое лицо. Я не знал, кто я. Я распадался на части. Я думал, что попал в ад. Но это было лишь его преддверие.
Реверди ходил взад и вперед по стальной комнате. Он говорил, низко опустив голову. Словно сгибаясь под тяжестью собственных воспоминаний. Длинный черный силуэт, по которому пробегали синеватые отблески, придавал ему сходство со страдающим животным. Мощное, темное, гибкое тело, привыкшее скрываться в подводных пещерах.
— Однажды, — продолжал он, — мать застукала меня за дверью Я до сих пор слышу, как она закудахтала. Мое непослушание навело ее на новую идею. Если мне это так интересно, ну что же, я буду оставаться с ними. В спальне. Спрятанный в шкафу. У нее был плетеный ротанговый шкаф, как тогда делали, похожий на поставленный на попа чемодан; он стоял напротив кровати, С этого дня установился целый ритуал. Каждый вечер, когда звонили в дверь, перед тем, как запихнуть меня в этот шкаф, под развешенные там платья, она снова шептала мне: «Прячься быстрее: папа идет…» Сколько раз я слышал эту фразу? Она впечаталась в меня, в мой рептильный мозг, туда, где гнездятся первичные инстинкты. Голод. Ненависть. Желание…
Голос Реверди затих. Он стоял неподвижно, с отсутствующим видом, терзаемый собственными воспоминаниями.
Марк чувствовал, как к горлу подступает раздражение. Головная боль все усиливалась, сдавливала виски тяжелыми тисками.
Странным образом его мысли обратились к малайскому психиатру. Женщина, закутанная в тудунг, все поняла правильно. Шизофрению Реверди. Потерю личности. Многоликого отца. Но то, что она считала дикими фантазиями, оказалось правдой.
Ныряльщик повернулся к своим жертвам. И снова заговорил беззаботным тоном, словно продолжая приятную беседу:
— Почему моя мать так поступала? Можно было бы ответить: потому что она была ненормальной. Но это будет слишком простое объяснение. Нет, тут дело было в другом. В чем-то, присущем каждому из нас. Став взрослым, я тоже почувствовал, что меня привлекают крайности, противоположности, ломающие барьеры и освобождающие удовольствие. Отклонения, которые, по непонятному волшебству, усиливают наслаждение. Сегодня я понимаю, что мое присутствие в шкафу вносило в ее интимную жизнь дисгармонию, надлом, и от этого она испытывала большее удовлетворение. Моя близость усугубляла ее наготу, ее открытость, ее уязвимость: все, на чем основывалось сладостное удовольствие женщины, распинаемой мужчиной. Мое горе тоже играло свою роль. Такая боль в тот момент, когда она испытывала такую радость… Новая дисгармония, новое противоречие, от которых только ярче вспыхивал ее оргазм…
Последние слова прозвучали сдавленно. Реверди обхватил голову обеими руками, как будто в приступе чудовищной невралгии. Еще несколько секунд было слышно, как он скрежещет зубами. Потом он выпрямился, его лицо разгладилось.
— Для меня эти часы, проведенные в шкафу, оказались… как бы это выразиться? Очень поучительными. Тысячу раз я хотел выскочить, чтобы спасти маму, потому что я еще думал, что ей больно — но от страха я и пошевелиться не мог. Конечно, я боялся его. Но и ее, главное — ее. Я знал, что у нее бывают кризисы — в такие моменты дремавший в ней садизм обращался на меня: пересоленная еда, ледяные ванны, внезапные пробуждения… Моя мать всегда утверждала, что любит меня, но это было ложью. Она сама была воплощением лжи. Как все женщины.
Реверди встал перед Марком и посмотрел ему прямо в глаза:
— Я знаю, что ты любишь подробности. Я мог бы рассказать тебе о часах, проведенных в этом плетеном шкафу, ставшем моей второй кожей. Моим ящиком Пандоры. Я мог бы объяснить тебе, как я дрожал в темноте, как меня сотрясали судороги, как я пытался, сам того не желая, подсматривать через прутья. Как каждое новое лицо моего отца, его новые черты проникали мне под кожу, буквально разрывали меня. Иногда мужчина приподнимался на кровати и спрашивал: «Ты не слышала шума?» Он вставал, подходил близко к шкафу, едва не задевая его. Я вжимался в глубину моего убежища, я старался не дышать. Он подходил так близко, что до меня долетало его тяжелое дыхание, пахнувшее пивом или коноплей. И я слышал, как за его спиной хихикает моя мать: «Да оставь, это, наверное мышка». Потом она повторяла громче, специально для меня: «Маленькая грязная порочная мышка!» И когда эта скотина возвращалась к ней, она разражалась хохотом.
Реверди копировал все голоса — мужской, женский, задыхающийся детский. Перевоплощение этого атлета, этого олимпийца, превращающегося во всех по очереди персонажей своего рассказа, усиливало ужас ситуации. И снова подтверждались слова доктора Норман: Жак Реверди — не единая личность. Несколько разных людей сосуществовали в нем, жили бок о бок, но никак не сливались в одно целое.
Марк согнулся. Боль становилась непереносимой. Перед глазами плясали черные пятна. Он не был уверен, что доживет до конца истории.
Ныряльщик продолжал, словно вторя мыслям Марка:
— Но самое главное, я страдал от нехватки кислорода. В моем тайнике не хватало воздуха. Я… Я… Я все время умирал. И тогда, сам не знаю как, я нашел средство защиты…
Внезапно его лицо расплылось в широкой улыбке, радостной, гордой.
— Орудие борьбы, которое могло сделать меня непобедимым. Апноэ. Во всех моих биографиях написано, что я открыл для себя апноэ в Марселе, после смерти матери. Я сам распространял эту легенду. Но это неправда. Я открыл апноэ в парижском пригороде. Сидя в шкафу.
Не знаю, как, но в один прекрасный день, вместо того, чтобы отчаянно ловить воздух через ротанговую плетенку, я задержал дыхание. И тут случилось чудо. Вдруг я почувствовал, что меня заполняет чудесная сила. Вздохи матери куда-то уплыли, угроза отца, множество его лиц — все ушло… Апноэ воздвигло между мной и внешним миром стену, совершенно непроницаемую перегородку. О мой панцирь разбивалось все. Я стал неуязвимым.
Каждую ночь я тренировался в своем тайнике. Я больше не прислушивался к шуму, доносившемуся снаружи. Я не слушал их криков, их стонов, их оскорблений. Я сосредоточивался на том, чтобы задержать дыхание как можно дольше. Символическая деталь: я следил за временем по часам, забытым одним из моих отцов. Каждый вечер я добивался хоть крошечного, но прогресса. С каждым вечером я становился сильнее. Я больше не боялся шкафа: я сам превратился в ящик, герметично закрытый, не поддающийся взлому, защищавший мою личность от чужих.
Я решил, что внешне ничего не должно измениться. Я продолжал изображать запуганного, хрупкого мальчика. Но внутри я стал твердым и прозрачным, словно сделанным из кварца. Я продолжал тренироваться. Я развивал свои способности. Я не отдавал себе отчета в том, что обладаю уникальным даром: в десять лет я умел задерживать дыхание на целых три минуты, замедлять ритм сердца до двадцати ударов в минуту.
Благодаря этой дисциплине я смог вырасти. Я гнал прочь свои кошмары, а также и желания, все более и более черные. Мое созревание означало пробуждение не любви, а смерти. Конечно, моя жажда убийства сосредоточивалась на матери. Я слышал голоса, нашептывавшие мне: «Убей ее! Уничтожь этот кладезь порока!» Но когда наступала кульминация кризиса, когда я был готов перейти к действиям, меня вновь и вновь спасало апноэ.
А тем временем обстановка в нашем доме менялась. Я становился неинтересен матери. Я стал слишком большим, чтобы участвовать в ее мелких порочных играх. У меня уже росла борода. У меня начал ломаться голос. В двенадцать лет мой рост уже превысил метр семьдесят пять. Я уже не был забавным. Более того, соотношение сил изменилось. Уже не могло и речи идти о том, чтобы помыкать мною, мучить меня. Да и сама она изменилась. Ее красота поблекла. Она стала сильно краситься. Она пила. А когда она, наштукатурив морду, звонила в двери обездоленных, ее чары уже не действовали. Она возвращалась домой, что-то бормоча, отчаявшаяся, пьяная в стельку.
В тринадцать лет я начал опекать ее. Ухаживать за ней, кормить ее, укладывать спать. Я поддерживал в ней жизнь, как птицевод, откармливающий гуся, в ожидании пиршества ненависти. Я ждал, чтобы она «дошла до точки». Чтобы принести ее в жертву. Но ей повезло. Когда не стало шкафа, прекратились пытки, закончились сеансы секса, моя злость потихоньку ушла. В конце концов, я даже проникся жалостью к этой развалине, к этой пародии на человека, слонявшейся по дому. А ведь я так ее ненавидел… Теперь же я находил ее просто жалкой. Особенно когда я определил, какая болезнь пожирает ее, словно раковая опухоль. Секс. Моя ненасытная мать и до сих пор постоянно хотела трахаться.
Мне исполнилось четырнадцать лет. Я более или менее регулярно ходил в лицей. Достаточно для того, чтобы учителя отмечали мои интеллектуальные способности. Они знали о ситуации у меня дома. Говорили о том, чтобы разлучить меня с матерью. Шла речь о том, чтобы меня отправить в интернат, а ее — в специальную лечебницу. Может быть, это стало бы правильным решением. Может быть, уехав из дома, я сумел бы побороть свои кошмары, свои поползновения, стать нормальным человеком. Может быть. Но как всегда, она все испортила.
Вдруг она стала со мной странно мягкой и ласковой. Инстинктивно я тут же почуял опасность. Я не ошибался: теперь эта ненормальная рассчитывала, что я буду удовлетворять ее. Физически. Когда она предприняла первую атаку, когда она просунула руку мне между ног, она подписала свой смертный приговор. Моя ненависть расцвела пышным цветом. На меня словно снизошло озарение, я понял, что сделаю. В тот момент, когда я схватил ее руку и отшвырнул от себя, словно старую куриную лапу, я спланировал ее казнь.
Жак Реверди заулыбался.
Марк завороженно смотрел на него: несмотря на уверенность в том, что он вот-вот умрет, несмотря на то, что дыхание превратилось в пытку, он испытывал жалость к своему противнику. За этим гигантом в черном комбинезоне, за этим безумным чудовищем он видел только измученного маленького мальчика, дрожащего от страха в ротанговом шкафу.
— Я принялся за работу. Я вернулся к планам ее убийства, разработанным еще два года назад. На все у меня ушло несколько недель: материалы, подготовка, проверка. Как-то вечером, после хорошей попойки, мать проснулась в своей кровати. Она заметила, что не может пошевелиться: она была привязана к подголовнику. Она подняла голову и увидела, что я сижу на полу. Я спокойно смотрел на нее. Она сначала засмеялась, потом закричала, потом засмеялась и закричала одновременно, потом ее стало рвать прямо на старое платье, в которое она была одета. Вначале она не удивилась, что у нее болит голова, ведь мигрень с похмелья давно стала делом привычным. Но когда она начала кашлять, хватать воздух маленькими глотками, до нее дошло, что происходит что-то непонятное. Ее сын решил не просто пошутить.
За две недели я самым тщательным образом законопатил даже мельчайшие отверстия в ее спальне. Вентиляционные решетки, дверные щели, окна. Я специально взял для этой цели ротанговые волокна. В память о шкафе. Я хотел, чтобы моя мать испытала те же ощущения, на которые когда-то обрекла меня. Удушье. Страх. Темноту. Пока она всхлипывала на кровати, я не шевелился, я ждал, чтобы темнота заполнила комнату. Заползла ей в рот, в мозг.
Но пытка только начиналась. По моим расчетам, удушье должно было наступить только через сорок восемь часов. Впрочем, ее впалая грудь опередила события: на следующий вечер, часам к одиннадцати, она начала задыхаться. Я не шевелился, я превратился в тень в этом мраке. Может быть, она не заметила, что я теперь дышал с помощью кислородного баллона для ныряния, тогда как она издыхала, заглатывая остатки воздуха.
Прошли долгие часы. Я видел, как она дергается, зовет, разевает рот и все больше травится углекислым газом, скопившимся в комнате. Чем больше она рвалась, тем больше ускоряла собственную смерть. Я попытался предупредить ее, но она не слушала. Она рыдала, ее рвало, она смотрела на меня молящими глазами старой похотливой суки. Она дернулась еще несколько раз — веревки резали ее руки, ее колени выгнулись от усилия, она сделала под себя. Потом она обмякла, как сломанная кукла, погрузилась в свою блевотину и испражнения.
А я переживал неописуемое торжество. Перед моими глазами плясали золотые искорки. Мое сердце билось медленно, как ночной прибой. Я выплюнул загубник и прекратил дышать. Я хотел увидеть, как она испустит последний вздох. Хотел всосать последние частицы кислорода, которые она крала у меня в детстве. Ее лицо вздулось, стало лиловатым. Глаза вылезли из орбит. При очередном спазме они обратились на меня, и я спросил себя, почему я ждал так долго, чтобы привести в исполнение свой приговор.
В моем плане предусматривался и второй акт. Я должен был замаскировать ее казнь под самоубийство. Я решил вскрыть ей вены, в тех местах, где веревки прорвали кожу, пока она еще не совсем умерла. По-прежнему не дыша, я развязал веревки, потом взял заранее приготовленный нож, самый острый, которым она резала чеснок и лук. Я аккуратно разрезал ее запястья, стараясь попасть в вены.
И тогда произошло чудо.
В комнате, где уже не было кислорода, вытекавшая из нее кровь стала черной.
Совершенно черной.
В первый момент я отпрянул в ужасе, потом пришел в восторг. Я любовался телом, источавшим этот нектар. Я никогда не видел ничего более прекрасного. Такого чистого, такого подлинного зрелища. Дело было в обычном цианозе, связанном с аноксией, но мне казалось, что это зло выходит из тела моей матери. Эта черная вязкая жидкость и была злом. Подлинная природа этой женщины — порок и ложь — заключалась в этой черной крови.
Я поднялся, со слезами на глазах, и тут заметил, что я кончил, прямо в штаны. В первый раз в жизни я испытал оргазм. В чистоте апноэ. Отныне других путей для меня не существовало. Именно в тот момент, я знаю это, у меня на затылке появилась метка. Сзади на голове выпала и никогда уже больше не отросла полоска волос. Этот след стал вехой в моей новой судьбе.
Мысли Марка текли все медленнее. Мозг не получал достаточно кислорода. Реверди подошел вплотную к нему. Его голос звучал по-прежнему ясно:
— Ты не дошел до конца в своей книге, Марк. Ты не захотел — или не смог — добраться вместе со мной до определенной точки. До того места, где все намерения кристально чисты. А между тем мне казалось, что я много рассказывал об этом Элизабет…
Марк бросил взгляд на Хадиджу. Она втягивала воздух, как рыба, выброшенная на берег, с ужасающим свистом. Собственная беспомощность бесила его. Он и сам был близок к обмороку. Между двумя приступами кашля он пробормотал, еле слышно:
— Ско… скольких ты убил?
— Каждый год, — улыбнулся Реверди, — в Юго-Восточной Азии пропадают тысячи человек. Я внес свой вклад в эту цифру. Для меня Черная Кровь — это не физическое явление, не случайность. И тем более не халтурно написанная книга, Это вечный поиск, Марк. В эти глубокие воды я погружаюсь всем своим существом. Мое подлинное апноэ, моя стометровая планка всегда заключалась именно в этом погружении…
В круглой комнате, наверное, уже почти не осталось пригодного для дыхания воздуха. Синеватое пламя масляной лампы еще теплилось. Убийца взглянул на свой счетчик:
— Десять процентов. Время поджимает. — Он повернулся к Хадидже. — Красавица моя, ты исповедуешь ислам?
Она не реагировала. В обмороке. Может быть, уже мертва. Он продолжал, словно она могла его слышать:
— Нет? Ты не знаешь эти слова Корана?
Написано, что Пророк, еще до исполнения своей миссии, заснул глубоким сном на земле. И два белых человека спустились справа и слева от него и встали там. И белый человек слева рассек ему грудь золотым ножом и извлек сердце, из которого удалил сгусток черной крови. А белый человек справа рассек ему живот золотым ножом, и извлек внутренности, и омыл их. И они вложили органы на место, и с тех пор Пророк стал чист и мог проповедовать веру…»
Реверди поймал клапан, прикрепленный к баллону со сжатым воздухом. И впервые в его голосе послышалась злость:
— Благодари меня, Марк. За себя и за нее. После всей вашей лжи, ваших надругательств, я очищу вас, омою, как белые люди из Корана…
У Марка не оставалось сил, чтобы поднять голову — вспышки, темные пятна затуманивали его сознание. В его мозгу крутилась только одна мысль: выиграть время. Несколько секунд. И попытаться сделать что-то, все равно что, лишь бы спасти Хадиджу.
Убийца уже собирался взять в рот загубник, когда Марк выдохнул:
— Подожди.