24
Моя нынешняя жена Джулия-Августа Курчак, урожденная Орвьето, — из Ломбардии, селения Бонифатти. О Гале Джулия услышала в первые дни нашего знакомства, это было настолько давно, что она уже и не помнит, считает себя моей единственной, первой и последней женой, имея на то веские основания. Со мною она прожила почти всю свою сознательную жизнь — с юности и до старости, — что так редко бывает по нынешним временам, со мною она прижила троих детей, которых мы благополучно вырастили, с ней мы нажили кое-какой, пусть и небогатый скарб, постарели, приобрели болезни, одаривали друг друга радостями и омывали слезами — все вместе, все пополам. Галя была моей первой любовью, влюбился я в нее с первых минут нашего знакомства; к Джулии мои чувства пришли намного позже нашего знакомства, они крепли уже после женитьбы в течение всей нашей жизни.
Иногда мы вспоминаем прошлое, порой даже поспорим. Обнимая меня, она говорит:
— Всем хорошим, что у меня есть, чем я живу сегодня, имею кусок хлеба, дом и детей, я обязана тебе…
— Глупости, — сержусь я, — ты мне спасла жизнь!
— Нет, это ты спас меня! — начинает горячиться Джулия. — Представляешь: так и жила бы с горбуном!
Иногда мы спорим до крика.
Как-то к нам в спальню на крик вбежала невестка.
— Что случилось? — испугалась она.
— Представляешь, — капризным голосом говорит Джулия, — этот разбойник явился к нам в селение со своей Украины и похитил меня.
Да-нян лукаво щурит свои умненькие, и без того узкие глазки и говорит с доброй иронией:
— А зачем же вы поддались ему? Из разбойничьего источника, как гласит наша легенда, не стал пить Конфуций, даже умирая от жажды.
Джулия смеется и, не стесняясь невестки, повисает на моих ослабевших старческих плечах, молодо, как когда-то, целует меня.
Порой мы вспоминаем прошлое грустно и тихо, словно боимся разбудить больного. Мои воспоминания о том времени начинаются с провинциального шоссе, вдоль которого росли толстые платаны с подбеленными стволами и кучерявились зеленовато-пепельные деревца диких маслин. Я шел по этой дороге, покрытой трещинами и выбоинами, заросшими травой, — по ней теперь мало ездили, — и вслушивался в звуки. Когда впереди или сзади раздавались гул машины или треск мотоцикла, быстро нырял в кусты — я боялся людей в транспорте: зачастую они были и при оружии, а значит, и при власти. Вокруг царили безлюдье и тишина, и внезапно — выстрел, напомнивший мне тот, в горах Югославии, от которого погиб Василь Сулима. Я бросился в кусты, залег; сердце колотилось — неужели стреляли в меня? Но вот снова выстрел, а через некоторое время — и третий, уже почти рядом. Я поднял голову и выглянул из-за куста. Мужчина с ружьем стоял так близко от меня, что услышал шорох и испуганно обернулся, но не наставил на меня ружье, наоборот, закинув его за плечо, подошел ко мне.
— Ты кто и что тут делаешь? — спросил он почти безразлично, поднимая из травы какую-то небольшую птичку и пряча ее в висевшую у него на боку брезентовую сумку.
Я поднялся.
— Да вот шел, устал, лег отдохнуть и заснул. Ты стрелял, разбудил меня, — с трудом подбирая слова, объяснил я.
Мужчина уже с интересом посмотрел на меня, я тоже изучал его: по виду из крестьян, одет бедно, ружьишко допотопное; сам рыжий и веснущатый, на севере Италии такие нередки, — южане большей частью смуглые и курчавые.
— Руссо? — добродушно спросил он.
— Откуда это видно?
— По выговору. Я с вами встречался. В Одессе. Там меня и ранили, слава святой Мадонне, а то бы и вовсе не вернулся.
— Я украинец, против вас не воевал. В войну я был вашим союзником. — Я сказал это, чтобы как-то поддобриться к человеку, который мог сделать со мной сейчас все, что угодно.
Мужчина хмуро набычил свою рыжую голову.
— Не с твоими ли союзниками-немцами ты и к нам пришел? Так их уже вытурили; чего же ты тут околачиваешься?
— Я не воевал, я не военный, — жалея о том, что заговорил о немцах, ответил я. Мужчина, видно, не любил немцев, хоть в войну они были в одной упряжке.
— Значит, коммунист, если не с немцами…
Я молчал, не хотелось второй раз попадать впросак, хотя к коммунистам в то время в Италии относились гораздо лучше, чем к их противникам.
— Большая часть русских — коммунисты, — уже несколько добродушнее заметил мужчина, поняв мое, молчание, как нежелание открыться, что я коммунист, и заботливо спросил: — И куда же ты направляешься?
Я хотел сказать: «Куда глаза глядят», — но не мог перевести эту фразу на итальянский и произнес, показав рукой вперед:
— Просто иду…
— Понятно, сеньор. Есть хочешь?
— Хочу.
— Тогда собирай хворост, будем живность жарить. Тебя как зовут?
— Улас.
— А меня Винченцо.
Мы сидели у костерка, точь-в-точь, как где-нибудь у нас на Волыни, только поле здесь было поменьше, да костерик пожиже, да на горизонте топорщились бездымными трубами заводы, которыми так славится север Италии, и пекли мы в углях не нашу сахаристо-белую, рассыпчастую картошку, а жаворонков — их настрелял Винченцо из своего, вероятно, еще дедовского ружья. У нас на них не охотятся, даже в голод никто и не додумывался до того, чтобы убивать и есть эту птичку-певунью. Винченцо ловко разделывал испеченную тушку, укладывал ее на свой брезентовый охотничий подсумок, прищелкивал языком, приглашая меня к трапезе. Я вынул пачку галет. Винченцо округлил глаза, зачмокал губами.
— Американские? Откуда?
— Солдаты подарили.
— Значит, ты им оказал какую-то услугу, даром они ничего не дают. — Винченцо снова с любопытством поглядел на меня. — Может, и меня научишь, как у них подработать? Скажи все-таки, куда идешь, может, я тебе помогу.
Поначалу я молчал, не решаясь говорить правду. Мы ели жаворонков с галетами, это показалось мне необычайно вкусным, ничего подобного я никогда в жизни не пробовал.
Насытившись, Винченцо стал еще благодушнее; трапеза сблизила нас, как нередко сближает хорошая выпивка. И я рассказал ему все, как есть. Винченцо вздохнул:
— Жену тебе найти будет трудно, это почти безнадежное дело, во всяком случае, пока все не станет на свои места. К властям идти тоже не к чему, заграбастают. — Он задумчиво потер лоб с упавшими на него рыжими колечками волос, разломил надвое оставшуюся тушку, протянул мне. — Ешь. У меня их еще полсумки. Но когда я приведу тебя к моим, там уже есть это лакомство тебе не придется. У нас говорят: на улице не съешь из-за нищих, а дома — из-за детей…
— У нас тоже есть такая пословица, — почему-то обрадовался я.
— Несу я все это им, моим племяшкам. У сестры моей их восьмеро, а Теодоро, муж ее, в плену у американцев. Когда отпустят, неизвестно, может, его тот же ветер, что и тебя, носит по свету. Работает она одна. Можешь себе представить их бедность. Станешь у них на постой, может, когда чем-нибудь поможешь; мужчина в селе сейчас на вес золота. Только смотри, не приставай к Джемме, чтоб еще девятый без мужа не родился. В Бонифатти уже поприставали к вдовам похожие на тебя, но Джемма — не вдова, она вполне порядочная женщина, ждет своего законного мужа. И еще одно: полиция иногда делает налеты — так что прячься; люди у нас добрые, если никому зла не сделаешь, не выдадут. А мне в деревне делать нечего, я по профессии рабочий, меня, слава богу, взяли на завод, который на днях уже задымит. — Винченцо кивнул на толпящиеся на горизонте темно-красные корпуса с высокими трубами.
Так я попал в семью Орвьето, в селение Бонифатти, в Ломбардии. Повидал я на своем веку достаточно бедности, но подобного видеть еще не приходилось. Помнится, едва я ступил на крохотное каменистое подворье, в глаза мне бросилось единственное деревцо — вишня. Я обратил на него внимание даже не потому, что оно сразу же напомнило мне мою родную Волынь, — вид у этой вишенки был необычайный для летнего периода; на ней не росло ни единой ягодки, хотя бы какая-нибудь одна — сморщенная, усохшая. Винченцо, заметив мое недоумение, с грустной усмешкой сказал:
— Это несчастное дерево еще ни разу не видело своих зрелых плодов. Дети Орвьето обрывают их, едва опадает цвет.
Меня приятно насторожил запах мясного варева, окутавший вдруг этот бедный каменный дворик. Винченцо задрал голову и сморщил нос; вздохнув, покачал головой.
— Это пахнет макаронной подливкой из кухни горбуна Ремо. Через пять домов отсюда, а слышно. Они в это время обычно садятся обедать и открывают окна, чтобы все бедняки слышали запах их богатого обеда. — Винченцо окинул взглядом пустой дворик. — Видишь? В нем сейчас никого. Дело рук старшенькой, Джулии. Умненькая девочка для своих тринадцати лет. Как только начинают доноситься эти запахи, она сразу же
загоняет свое голодное стадо в дом, несмотря на жару, закрывает окна и заставляет детей спать. Но на голодный желудок не очень-то поспишь, этот сладкий мясной дух проникает и сквозь ставни. Не будем пока заходить в дом. Посидим здесь в тенечке, подождем Джемму, она скоро придет.
— Может, дать детям поесть, у меня кое-что имеется? — предложил я.
— А жаворонков я для кого принес? Рано еще есть, если дать им сейчас, к вечеру они снова проголодаются. А так Джемма приготовит из птиц какое-нибудь варево. Она работает в пекарне за два хлебца в день, приносит их к вечеру и тут же все съедают. — Он кивнул на брусок камня в углу двора, тень от дома накрывала его и нечто, похожее на крохотный огородик или скорее на плоскую клумбу из насыпной земли; там росли два крохотных кустика роз с небольшими бледно-алыми цветами и ощипанный лопоухий огородный латук. — Тоже дело рук Джулии, — усаживаясь на каменную скамейку, сказал Винченцо, — сама выращивает, сама поливает, но никак не может уберечь от своей голодной орды. Была морковка и лук — все повыдергивали, вот только и остались розы да ощипанный салат — огородный латук.
— Джулия у них старшая? — спросил я безо всякого любопытства, только чтобы не молчать.
— Старшая. Ей тринадцать, но по уму и внешности ей можно дать все шестнадцать. Жизнь ее сделала взрослой.
Услыхав разговор, из дома вышла девушка, щурясь на яркое предвечернее солнце. Я почему-то сразу же понял, что это и есть Джулия. У нее были большие печальные глаза; даже когда она, глядя на нас, щурила их от солнца, они не казались меньшими. Со временем я понял, отчего это: из-за ее маленького, вконец исхудавшего лица и постоянно строгого выражения, какое бывает у очень молодых наставниц, не строгих, но пытающихся быть строгими, считающих, что любое проявление несерьезности, даже улыбка — это уступка своим воспитанникам. Позже я узнал Джулию совсем другой: строгость у нее всегда напускная, а вот серьезность и какая-то не детская и вообще не женская обстоятельность во всем, за что бы она ни бралась, проявились у нее еще с детства и остались навсегда. Цвет глаз я поначалу не рассмотрел, — не до того мне было, видел только, что они темные и глубокие, а уже потом увидел — они были карие, не по-детски печальные, а когда радовались, в них взблескивали фиалковые искорки. Когда она повзрослеет, станет женщиной, этот оттенок будет в них постоянно, даже в минуты печали, — будто отражается букетик фиалок. Джулия была коротко острижена, простоволоса, единственная одежонка на ней — платье из пенькового мешка с прорезанными дырками для головы и рук. Заметив незнакомца, она с достоинством кивком поздоровалась и спросила:
— Сеньор наш новый почтальон? Вы принесли письмо от отца?
Вероятно, мой рюкзак, а может, брезентовая сумка Винченцо, которая стояла у моих ног, заставили ее принять меня за почтальона.
— У сеньора нет дома и он временно лишился родины. Но у него молодые и крепкие руки, он может быть полезен вам в хозяйстве, — объяснил ей Винченцо и тут же добавил: — Но об этом мы поговорим с твоей мамой.
Джулия кивнула и ушла в дом.
Вскоре вернулась с работы Джемма. Она была еще молода, но крестьянская одежда — длинная черная юбка, полушалок на худых плечах, несмотря на жару, туго повязанный коричневый платок, закрывавший волосы и лоб, мужские ботинки, скорее всего мужнины, — делали ее старухой. Винченцо представил меня ей с теми же словами, что и Джулии, добавил лишь, строго поглядев на меня:
— Я сказал сеньору Уласу, что ты женщина замужняя, верно ожидающая из плена своего мужа, и на постой вы его возьмете с единственной целью: чтобы платил за угол. Денег у него, конечно, нет, значит, следует найти способ их заработать. Что сеньор Улас умеет делать, кроме своего учительства, которое здесь никому не нужно?
Я посмотрел на пыльные рваные ботинки Джеммы и вспомнил о своем сапожничестве в былые времена.
— Первое, что я сделаю, — ответил я, — пошью модные сандалии на эти красивые ноги.
Джемма зарделась, а Винченцо в ярости закричал:
— Ну, ты, парень, даже при мне делаешь комплименты этой честной женщине, а что будет потом? Откуда ты знаешь, какие у нее логи? Она ведь носит длинную юбку!
Не знаю, зачем я сказал о ногах, я никогда раньше не говорил женщинам таких комплиментов.
— Меня спросили, что умею делать, — смущенно оправдывался я. — Думаю, сапожничество — лучшее, чем сейчас можно заработать в селе.
— Но если ты будешь хорошо шить, то приобретешь известность, а она тебя, парень, погубит, — заметил Винченцо.
— Хорошо я шить не смогу, у меня нет соответствующих инструментов, — ответил я и вспомнил, какие у меня инструменты были на родине. Вспомнил и вздохнул: нет уже ни тех инструментов, ни тех людей, которые со мной работали…
— Наш сапожник Ринальди, — его взяли в армию и он погиб в бою с англичанами, — тачал обувь из старой клеенки. Он находил ее на свалке, а подошву строгал из деревяшки, — сказала вдруг появившаяся на пороге дома Джулия. Она слыхала весь разговор и вмешалась в него, как равная. — Если сеньор останется у нас, я постараюсь ему помогать. Я хорошо знаю заводские свалки, ходила туда вместе с Ринальди; там можно найти и кожзаменители, а если повезет, то и кусочки настоящей кожи.
— Молодец, Джулия! — восторженно воскликнул Винченцо. — Вы не представляете, какую разумную мысль сейчас подала эта девчонка! Если она ходила на эти свалки с сапожником, то он мог научить ее и своему ремеслу. В крайнем случае, она сама могла научиться, глядя, как тот работает. Ринальди был нашим соседом. Джулия по-прежнему будет ходить на свалку, собирать все нужное, а сеньор Улас будет шить. Но реализовывать продукцию должна Джулия, выдавая ее за свою, — заключил Винченцо.
— А инструмент? — спросил я.
— Мы его одолжим у вдовы Ринальди. Зачем он ей? Это я берусь сам уладить. Ей-то первой я и скажу о способностях к сапожному ремеслу Джулии, а она разнесет по всей округе. — И Винченцо тут же ушел к соседке одалживать инструменты.
Так я и остался у них. Считалось, что я живу в проходной кладовке, служившей семье Орвьето в зимние холода уборной — Джулия там все вымыла, хотя старый запах от этого не улетучился; постелили какое-то тряпье, а суконное солдатское одеяло я принес с собой. Спал же я и занимался сапожничеством в примыкавшей к дворику оливковой рощице, грязной, с кучами мусора и отбросов, пропахшей нечистотами и гнилью. Там я соорудил себе из веток шалаш, он был неприметен, его трудно было обнаружить среди куч веток и мусора, знали о нем немногие. Если было дождливо или холодно, я переселялся в кладовку. Самое неприятное ощущение той поры было тупое, как непроходящая боль, чувство страха, боязнь, что тебя найдут и куда-нибудь вышлют, и еще постоянное сосущее ощущение голода — и без того худой, я потерял добрую треть веса. Небольшой запас консервов и концентратов, который я выменял у черного солдата, был съеден в первый же вечер, когда я, войдя в дом Орвьето, на радостях вывалил все свои припасы из мешка. У меня остались только две пачки ароматных американских сигарет; я хотел отдать их Джулии, чтобы та где-нибудь обменяла их на продукты, но как-то в дом нагрянул местный полицейский, единственный на всю округу, дальний родич Орвьето, выпроводил всех из дому и устроил мне допрос. Я знал о том, что он из рода Орвьето, и меня его вторжение не очень испугало, тем более, что он не увел меня на допрос к себе в каталажку, а говорил со мной здесь. Объяснять ему много не пришлось, он знал все то же, что и Винченцо, и я понял, что это работа брата Джеммы: парень, видимо, решил избавить полицейского от неожиданной встречи со мной и наверняка попросил его не трогать меня. Но все же полицейский пришел. Выслушал он меня без особого интереса, для порядка произвел обыск в кладовке, попросил развязать вещмешок и вытряхнуть содержимое. Его привлекли лишь две пачки сигарет.
— Сеньор курит? — спросил он.
— Нет.
— А откуда такая роскошь? Украл?
— Нет, выменял, чтоб потом променять на продукты.
— Верю. Если бы воровал или убил кого-нибудь, тебя бы разыскивали, у меня имеются приметы всех преступников. Ты ни на кого из них не похож. Ну, а сигареты я возьму себе, они мне нужнее, я курящий. Пришлю вам за них немного макарон.
Он сдержал свое слово, как-то вызвал к себе Джулию и дал ей два кулька изломанных, не первой свежести макарон. Джулия берегла их (о, моя Джулия!), варила их только для меня в те дни, когда в деревню налетали с обысками и мне приходилось отсиживаться в своем шалаше. Принесет их, бывало, горяченькие, в тряпочке, заботливо разворачивает ее и смотрит, как я ем.
— Может, надо было отдать детям? — спрашивал я.
— Дети уже поели.
— А ты?
— И я тоже. Мы в еде не переборчивы, а сеньор все есть не может, не привык. Кроме того, сеньор работает, за последние ваши сандалии я выменяла немного сыра и бобов. Завтра принесу.
О готовившейся большой облаве меня предупредил сам полицейский, — это был последний раз, когда он зашел к нам.
— Из дома уходи, все убери, чтобы и следа твоего тут не было.
Он походил по цементному полу единственной комнаты, которая называлась домом, с развешанной на гвоздях по стенам отрепавшейся одеждой и таким же тряпьем по углам, где спала ребятня, вздохнул и сказал мне с такой злобой, будто я был виноват в их бедности:
— Уйди, спрячься где-нибудь в роще, заройся в листья, закопайся в землю и сиди тихо, как серая мышь, а то из-за тебя достанется и этим. Да не проболтайся, что я знаю о тебе!
Начались самые строгие облавы: солдаты и полиция оцепили даже рощицу, хорошо еще, что на том участке, где находился мой шалаш, не прочесывали с собаками. Причин для таких облав было немало — по дорогам и селениям грабили и убивали, кругом шатались бездомные, дезертиры и просто бандиты. Однажды мне пришлось, не выходя из своего шалаша, просидеть там трое суток. Самое страшное, что Джулия не могла ко мне прийти — солдаты оцепили всю округу и рощицу. Я думал, что умру от голода и жажды, по ночам донимал холод. На четвертые сутки утром Джулия принесла мне тарелку макарон, кусочек сыра и четверть кувшинчика кислого вина. Тогда я и сказал ей впервые, что она спасла мне жизнь, а Джулия уже позже, через годы, призналась, что полюбила меня именно в те минуты, когда я жадно поедал макароны и сыр, запивая их дешевым кислым вином. А может, это было лишь чувством жалости, которую Джулия приняла за любовь? Разве можно полюбить заросшего щетиной, вконец исхудавшего, неумытого мужчину, жадно пожиравшего скудную пищу? Как бы там ни было, но именно с того памятного утра мы привязались друг к другу еще сильнее. Теперь я понимаю, что у Джулии эта привязанность была глубже, чем у меня, больше того, ей очень хотелось мне понравиться. Как-то я увидел на ее короткой челке шпильку с голубым стеклышком; заметив, что я обратил на нее внимание, Джулия спросила, краснея:
— Сеньору нравится?
— Очень.
Счастливо рассмеявшись, она убежала.
Потом как-то пришпилила к своему платью-дерюжке крохотный букетик искусственных фиалок, и я впервые увидел их отблеск в ее глазах; что-то теплое, казалось, давно позабытое окутало мою грудь. И снова тот же вопрос, но уже более интимно:
— Улас, тебе нравится?
— Очень, — повторил я, удивляясь, откуда у такой девчушки могло появиться желание нравиться мужчине, на пятнадцать лет старше ее.
Иногда она расспрашивала о моей прошлой жизни, о жене и сыне; глаза ее, огромные, темные, на маленьком худом личике казались еще больше, еще печальнее! А однажды она сказала:
— Святая Мадонна всегда с младенцем у груди, она должна помочь тебе. У тебя ведь тоже младенец. Молись Мадонне.
Через некоторое время спросила:
— Ты молился ей?
— Кому? — не сразу понял я.
— Мадонне.
— А-а-а, забыл.
Джулия посмотрела на меня укоризненным взглядом и строго заметила:
— Если хочешь, чтобы к тебе вернулась жена и сын, ты должен хорошо попросить Мадонну; только она тебе поможет. — Подумав немного, добавила: — Мы пойдем в церковь, когда там никого не будет; я попрошу сторожа, кривого Паломби, он даст нам ключи.
Джулия сдержала свое слово и однажды в полдень, когда на раскаленных улицах было безлюдно, повела меня в церковь. После жаркой улицы на нас повеяло погребной прохладцей, едва мы вошли в этот небольшой провинциальный храм; в нем было полутемно, только мерцали огоньками два красных светильника по обе стороны алтаря. Сложив руки, Джулия опустилась на колени и, быстро шевеля губами, стала говорить слова молитвы, в которых звучали слова «Мадонна» и «прошу тебя». Затем она заставила меня повторить это за ней, и я повиновался, как послушный мальчишка. Потом поднялась, начала креститься, я машинально копировал ее движения.
Незадолго перед моим отъездом в Канаду, куда мне помогли завербоваться все те же родичи Орвьето, которых было великое множество, Джулия, присев рядом со мной и глядя, как я выстругиваю из брусочка дерева подошву для сандалии, сказала, с трудом выговаривая слова:
— Тут к нам уже дважды заходил один и уговаривал меня, чтобы я, ну… отдалась одному богатому человеку, стала его любовницей. Сказал, если я буду жить с ним, — озолотит меня. Комнату снимет в городе… А я ему — куда же я дену своих, на кого, говорю, оставлю маму и малых детей. И о тебе подумала…
Я обнял ее; дрогнули худенькие плечики, Джулия прижалась ко мне всем своим тельцем, словно искала защиты, горячо шептала:
— А за тебя бы я вышла замуж, хоть ты бедный и в очках. Если не разыщешь свою жену, позови меня в Канаду.
— Позову, — успокоил я Джулию.
Оказалось, Джулия ничего не скрывала от матери; она передала наш разговор Джемме.
— Сеньор Улас действительно намерен после того, как устроится, вызвать к себе Джулию? — спросила она у меня.
Я не был готов к ответу, так как не придавал разговору с Джулией особого значения, но отвечать было нужно — дочь и мать все восприняли серьезно.
Если согласится Джулия, — ответил я.
— Сеньор Улас, — сказала Джемма, — это было бы очень хорошо. Девчонку надо вырвать из нашего села. Ее внешность, доброта и ум заслуживают лучшей участи. Если к сеньору не будет милостива Мадонна и не поможет ему отыскать семью, а сам сеньор Улас не найдет себе другую жену, я не прочь, чтобы при достижении совершеннолетия Джулия вышла за вас замуж. Я заранее благословляю ее и могу заверить сеньора Уласа: Джулия будет хорошей спутницей жизни.
Джемма не ошиблась; да и кому лучше знать своих детей, как не их матерям? И есть ли на свете матери, не желающие своим дочерям хорошей участи? Но тогда я в это еще не верил, Галя и сын снились мне живыми и вечно ждущими.