21
Хотелось начать главу так: я не в силах обо всем рассказать, мой рассказ — всего лишь бледное отражение той жестокости, которую мне довелось увидеть; действительность была несравненно жестче, кровавей и преступней!
Когда я думаю об этом, мне не сразу вспоминаются убийства и казни, прежде всего видится Богдан Вапнярский-Бошик в его бытность куренным. Землянка; несмотря на декабрьский морозец, дверь приоткрыта, за ней слышен его голос — мягкий раскатистый баритон. Задерживаясь у двери, я пытаюсь определить, с кем он там, в землянке, разговаривает и стоит ли мне заходить к нему; наедине со мной Вапнярский благосклоннее ко мне, я бы даже сказал — добрее. Но вдруг понимаю, что он там один. Заглядываю в щель: Вапнярский стоит у большого зеркала, единственного, кажется, на всю нашу армию, — одна рука заложена за спину, другая протянута вперед, голова высоко поднята.
— Други мои! — говорит Вапнярский. — Вельмышановне панство! Всегда помните о достоинствах своей нации, о величии своего народа, помните, что мы, украинцы, — помазанники божьи, родоначальники Древнерусского государства, его культуры и быта! — Вапнярский произносит эти слова торжественно и велеречиво, затем прокашливается — голос его несколько хрипл, мягкий раскатистый баритон вдруг срывается на тенорок и Вапнярский, прокашлявшись, повторяет: — Панове!
К землянке приближаются трое — Стах, Юрко и Славко Говор, единственный в отряде снайпер. Я поспешно толкаю дверь и вхожу, а то еще Стах подумает, что я тут подслушиваю.
— Слава Украине! — провозглашаю я.
— Слава! — хмурится Вапнярский, отворачивается от зеркала и вопросительно смотрит на меня: по какому делу пожаловал? Входят и те трое. Только теперь я замечаю, что у Славка лицо в кровоподтеках, окровавленная рубашка и наполненные страхом глаза.
— Вот, еще один красень, — говорит Стах, поправляя свою шапку и подталкивая вперед Славка. — Во-первых, скрыл, что был в комсомоле…
— И недели не пробыл, за пять дней до начала войны вступил, всё вступали, и я… — торопливо перебивает его Славко с отчаянием в голосе.
Вапнярский сокрушенно кивает массивной головой и скорбно произносит:
— А если все будут избивать родного отца, продавать свой народ — и ты туда же?..
— Не продавал я, на коленях могу поклясться!..
— Во-вторых, — бесстрастным голосом судьи продолжает Стах, — скрыл, что его отец, старший брат и дядя служат в Красной Армии.
— Так разве ж я виноват в этом? — со слезами оправдывается Славко.
— Что же нам делать с этим «Ворошиловским стрелком»? — нетерпеливо спрашивает Петро.
Стах редко приводил к Вапнярскому тех, кто по его мнению начальника службы безопасности заслуживал смерти, обычно он сам решал их судьбу. Но Славко считался особо отличившимся в курене. Как-то наши обстреляли из засады «виллис» с командирами Красной Армии. Машина остановилась, из нее высыпали военные и залегли в кювете. Славко потом не раз рассказывал с веселым бахвальством:
— Смотрю, а у одного красные лампасы! Бог ты мой, — генерал! Не стрелять, хлопцы, кричу я, дайте хорошо прицелиться, я ведь значок «Ворошиловского стрелка» имею! И только — бах! Генерала аж подбросило, больше он уже не двигался.
Тогда Вапнярский перед строем расцеловал Славка. Поэтому Стах и не решился сам выносить ему приговор, а привел Говора сюда.
— Так что? — снова спросил Петро.
Вапнярский в тех случаях, когда к нему приводили на суд, не говорил — «расстрелять» и «повесить». Богдан Вапнярский-Бошик, сидел ли он в тот момент, стоял ли, лежал — весь выпрямлялся, лицо его становилось торжественно-скорбным, а угольно-черные, по-девичьи длинные, будто приклеенные ресницы несколько мгновений неподвижно зависали над серыми глазами и затем резко опускались. Это означало — смертный приговор. Форма исполнения его зависела от настроения и фантазии палачей. Славка удавили. Я видел в щель двери, которая еще не успела закрыться, как Юрко мгновенным, едва заметным движением накинул на шею Славка удавку, и тот и охнуть не успел.
В тот день Вапнярский был не в настроении. Когда Стах хотел уйти следом за Юрком, он остановил его, некоторое время неприязненно, даже с брезгливостью смотрел на своего начальника службы безопасности, а потом, словно вспомнив, зачем задержал его, стал укорять Стаха в том, что последние операции проводятся недостаточно конспиративно и чисто.
— Например? — нахмурился Стах, и его большие уши, оттопыренные шапкой, стали пунцовыми; это был признак крайней сердитости Стаха.
— Например, последняя, в селе Оса. По всей Волыни, как огонь по стрехе, полетел слух, что УПА в селе Оса вырезала шестьдесят дворов.
— Мне как начальнику службы безопасности наша ОУН дала тайное указание об уничтожении всех, в том числе и украинцев, которые даже в самой малой мере проявили отрицательное отношение к ОУН — УПА. Сюда мы зачисляем не только тех, кто в той или иной мере помогал советским и польским партизанам, но и тех, чьи близкие или дальние родичи были в отрядах у Советов или в частях Красной Армии.
— Ты только получил указание, а я один из тех, кто его составлял, — с плохо скрываемым раздражением говорил Вапнярский. — Но мы сделали одно непростительное упущение, в примечании следовало сделать приписку: «Дуракам еще раз напоминаем, что эти акции необходимо проводить при соблюдении крайней конспирации».
— Мы старались так и делать, — подавленно, но все с той же злобой отвечал Петро. — Без криков и паники уводили их из села, собирали в одно место, самих заставляли рыть себе могилу, проводили экзекуцию, после чего сразу же закапывали трупы, чтобы их не хоронили сердобольные людишки. Короче, действовали, строго соблюдая конспирацию.
Вапнярский молча отвернулся; это значило, что разговор закончен. Но Стах не собирался уходить, он заговорил теперь со своей обычной нагловатой усмешкой в голосе, как разговаривал несколько минут тому назад со Славком.
— Есть и распоряжение, о котором ты, друже командир, тоже не можешь не знать: об уничтожении всех ненадежных у нас в отрядах и тех, кто имел с ними какие-нибудь связи…
— У меня есть это письмо; его опять-таки следует исполнять с головой. Надо всегда помнить, что мы делаем историю, и что бы с нами ни случилось, благодарные потомки не должны нас ни за что осуждать.
— Да, да, друже командир, в письме особо подчеркивается, что все надо решать совместно с военными референтами и референтами службы безопасности, — подчеркнул Стах. Он достал из немецкой планшетки, висевшей у него на боку, густо исписанную бумагу и продолжал: — Тщательно проверить все боевые отделы и очистить их от ненадежного элемента. Я уже составил списки; включил в них всех восточников, невзирая на их национальность и функции, которые они у нас выполняли…
— И опять же, — вставил Вапнярский, — в секретной инструкции подчеркивается: «Ликвидацию проводить как можно более конспиративно».
Стах протянул бумагу Вапнярскому.
— Не надо, — поморщился куренной, — я тебе верю и вполне согласен с тобой. После… уничтожишь эти бумажки, они никому не нужны.
Стах согласно кивнул и вышел.
— Человечек такого маленького росточка, а сколько в нем жестокости, — печально изрек Вапнярский.
— Там есть двое из моей школы, бывшие военнопленные, они честно на нас работали, — попытался я вступиться за Лопату и Чепиля.
— Восточники?
— Да, с восточной Украины. Чистокровные украинцы.
— Не лезь, Улас, не в свое дело.
Я хотел разыскать обреченных; особенно жаль было Лопату, который так надеялся на встречу с семьей, надо предупредить его, пока приговоренных не взяли под стражу, можно еще куда-то бежать, но Вапнярский попросил меня остаться. Он достал из шкафа бутылку шнапса, привычно поставил на стол две граненые чарки, а плеснул только в одну, вспомнив, что я не пью. Выпил, отломил от полукруга желтоватой брынзы кусочек, кинул в рот, пожевал, полузакрыв глаза, дожидаясь, пока алкоголь доберется до его мозгов, и успокоенно подобревшим голосом сказал:
— У тебя, Улас, и своих дел будет невпроворот. В том же селе Оса. Стах прошелся по нему огнем и мечем, а ты должен прийти туда со своим умным и добрым словом. Дадим тебе на помощь людей, много не могу, сам знаешь, что большая часть ушла на Ковпака, отряд у нас вместе со штабом небольшой, так вот, надо будет пополнить его добровольцами. — Вапнярский налил теперь уже полную рюмку, выпил, опять отщипнул кусочек брынзы. Жуя, говорил: — О том, что скажу, распространяться не следует, но тебе знать нужно: не за горами тот час, когда мы будем отступать, тут мы не удержимся, Красная Армия давит. Мы вынуждены уходить дальше, в Карпаты. Но надо сделать все, чтобы тут у нас остались свои люди, мы скоро вернемся; необходимо собрать человек семьсот-восемьсот хлопцев и девчат; сейчас, пока наш верх, — делать это нетрудно, кое на кого можно нажать и силой, в том же Оса хорошо помнят, как поступают с теми, кто не с нами. Ну, а остальное, как говорится, дело твоего мастерства; твои слова — сила, они все могут. Вышколить молодежь следует так, чтобы она при встрече с коммунистом или москалем, комсомольцем или просто поляком и жидом шарахалась от них, как от чумы, чтобы их ненавидели, ненавидели, ненавидели! — Вапнярский с такой силой сжал рюмку в руках, что она хрустнула, как яичная скорлупа; из разжатой ладони на пол посыпались осколки и упало несколько капель крови. — Вот так, пан Курчак! — Он подошел к ведру с водой, зачерпнул кружкой из ведра, ополоснул руку, оглядел ее и чисто по-детски прижал к ладони губы, пытаясь унять кровь. — Ты обязан это сделать к концу января сорок четвертого года, — продолжал он. — Штаб назначает тебя комендантом молодежного лагеря, не слагая твоих основных обязанностей.
Выйдя от него, я поспешил отыскать своих подопечных. У землянки, где жил Юрко, увидел толпу смеющихся хлопцев. Оказалось, причиной смеха был Юрко. После казни Славка, с которым Дзяйло был в дружбе, Юрко выпил почти полведра самогона и тут же свалился. Хлопцы выкачали из него самогон и затащили в землянку, чтобы он не замерз. Я несколько успокоился: Юрко отойдет только к вечеру, — и пошел к себе. Мой напарник по землянке со смешком сообщил мне:
— Твоих друзей-восточников и немца повели до буерака, стрелять будут.
Я бросился туда и еще успел увидеть их живыми, но что с того толку! Их было около десятка, уцелевших после боя с немцами, выживших в плену; ради того, чтобы жить, они честно служили нам. Когда я подошел, люди Стаха уже вскинули винтовки. Я поймал, как всегда, тоскливый взгляд Дениса Мефодиевича; в его глазах взблеснула на миг какая-то надежда, но залп им же обученных стрелять молодых хлопцев погасил и эту надежду, и жизнь Дениса Мефодиевича Лопаты, учителя из Ахтырки. Никогда не узнают ни его мать, ни жена, ни сын, где и как он погиб — и как хотел выжить и увидеть их. Может быть, я и не заметил бы Виктора Чепиля, но во время залпа он вдруг присел и затем метнулся с несвойственной человеку прытью за спины уже падающих от залпа людей, побежал по крутой горке буерака к кустам, к леску; из-под ног его летели сухие листья и вырванные каблуками травинки. Вслед ему беспорядочно стреляли и чья-то пуля достала, он упал. Первым около него оказался быстрый и прыткий Петро Стах, выстрелил в упор, но этот выстрел словно придал Чепилю силы, он резко поднялся и снова бросился бежать, потом падал опять, в него стреляли, а он извивался, крутился вьюном, поскуливал от безнадежности и отчаяния, от жажды к жизни, и вдруг как-то сразу умолк и застыл, лежа на боку в позе устремленного вперед бегуна: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…»
Лагерь было решено расположить в нашем селе. Когда Вапнярский предложил это, у меня сердце опахнуло теплом — наконец-то я буду с Галей и сыном. Но тут же всего пронзило тревогой: а что же дальше, что будет со мной и с Галей, когда придут Советы? Думать об этом пока не хотелось, так уж устроен человек, — живет сегодняшним днем. Напутствуя меня, Богдан Вапнярский, с которым мы в тот день, сами того не ведая, виделись в последний раз перед долгой разлукой, сказал:
— Вчера, друже Улас, прошло, завтра может не наступить, так что живи сегодня.
А я хотел жить и сегодня, и завтра, потому что у меня были Тарас и Галя, и я был им нужен и сегодня и всегда так же, как и они мне. Богдан Вапнярский говорил эти слова, скорее всего, самому себе и своей очередной сожительнице, что сидела с ним рядом за столом; она была в дорогой парчовой спиднице, красных сапожках и вышитой украинским орнаментом тонкополотняной кофточке, — в таких и по сей, день танцуют на сцене украинские народные танцы; на плечи наброшена дорогая котиковая шубка, явно не с ее плеча, реквизированная у кого-то из богатых городских. И пахло от той леди с давно немытыми свалявшимися волосами резкой парфюмерией и самогонкой. Она посмотрела на меня ласковой пьяненькой улыбкой, налила из бутылки целый стакан и милостиво протянула мне. Вапнярский рассмеялся.
— Он непьющий.
— Правда? Впервые встречаю такого мужчину. Вы и к женщинам не благоволите?
— Он однолюб, у него есть жена, — ответил за меня Вапнярский.
— По-моему, это скучно, — усмехнулась она и, посерьезнев, протянула ко мне свой стакан. — И все же вам, как другу Богдана и, по его словам, настоящему борцу за национальное возрождение, придется выпить. Я предлагаю тост за самостийную и неделимую Украину, за близкую и окончательную победу ее народа!
Последние слова она почти прокричала, и я почему-то побоялся, что с ней случится пьяная истерика, это испортило бы наше расставание с Вапнярским-Бошиком, к которому, несмотря ни на что, я крепко привязался. Мы сдвинули с ней стаканы, и я выпил под радостный смех моего старого друга и наставника.
— Ну и могучая же ты у меня женщина, если смогла заставить выпить такого убежденного трезвенника, как Улас Курчак, — смеясь, говорил он.
Самогонка была крепкая, и мне, непьющему, она тут же шибанула в голову. В таких случаях я становлюсь разговорчивым и пытаюсь сказать то, что не решился бы говорить в трезвом виде.
— Вот мы все говорим о возрождении нации, о свободе нашего народа, а сами убиваем… Народ ведь состоит из людей, каждый со своей кровью и плотью… Скольких мы уже отправили на тот свет! Только за последнее время. И все это украинцы, наши братья…
— Ты имеешь в виду восточников? — резко перебил меня Вапнярский. — Они идейно и духовно отличаются от нас точно так же, как — от человекообразной обезьяны. Они все пропитаны духом большевизма, он у них в крови, поэтому их кровь нам, настоящим украинцам, проливать не есть грех.
— А шестьдесят семей в Оса? Всех — от мала до велика. А в соседних районах, а на Тернопольщине!?
Пока это говорил, Вапнярский отхлебывал и отхлебывал из своего стакана, уже не закусывая; это было признаком того, что он пьянел. Наконец, когда из меня вышел весь мой запал и я, как ни была мне противна самогонка, тоже потянулся к стакану, он приблизил ко мне свое лицо, и я видел, что его глаза совершенно трезвы.
— Ты же политический воспитатель, Улас, и должен, как никто, понимать и разъяснять другим: все, что мы делаем, есть борьба, и борьба жестокая, а она не может быть без крови.
— Лес рубят — щепки летят! — вдруг нервно вся передернулась от возбуждения Богданова сожительница.
Вапнярский не обратил на нее внимания и, слегка закинув голову, со своей обычной велеречивостью произнес слова, которые запомнились мне на всю жизнь:
— Мы очистим нашу нацию, прополем от сорняков наше поле. Люди — как трава: чем больше ее косишь, тем она лучше растет.
На следующее утро я приступил к своим новым обязанностям коменданта; для мобилизации молодежи мне дали в помощь пятнадцать стрельцов во главе с роевым. Мобилизация была проведена быстро и без особых страстей — брали, в основном, из семей сочувствующих нам или родичей, служивших в УПА; да и не в Германию же их угоняли, все оставались в своем районе, приходили со своими харчами, и жилось им довольно вольготно — собралось восемьсот человек: пятьсот юношей (целых два куреня, переводя на военный язык) и триста девчат. Девчат я разместил в школьном зале и в классах, а ребят поселил в клубе; каждый притащил из дому постель, и слали все покотом; сами топили печи, сами себе варили и стряпали, а после принятия присяги на верность ОУН и УПА их перевели на военное положение. Теперь царствовала военная дисциплина — за провинность или непослушание предусматривались довольно строгие наказания. Воспитатели и военные инструкторы — их было вместе со мной пять человек — тоже поселились в школе, в комнатах, где жили когда-то учителя. Я составил расписание занятий, предметов было два — политзанятия и военное дело; теория преподавалась в школе и клубе, а из яра, где раньше расстреливали, теперь с утра до вечера доносились одиночные автоматные выстрелы. Очередями не стреляли — экономили патроны, но ходили в тир каждый день. Теперь я был полным хозяином в селе и в округе — польские полицаи при нашем появлении разбежались. С немецкой администрацией нашего дистрикта мы договорились, что сами будем следить за порядком, в ответ немцы потребовали от нас немного: чтобы мы, в случае необходимости, беспрекословно им подчинялись, ничем не препятствовали обеспечению фронта, не взрывали мостов, эшелонов, не убивали немецких функционеров, а при надобности помогали в борьбе против советских партизан. Мы, как и раньше, все это им обещали.
Все вечера я проводил с Галей и Тарасом; он еще плохо говорил, но уже был смышленым и ласковым мальчиком, порой даже казался не по-детски задумчивым: сядет ко мне на колени и смотрит долгим детским взглядом. Может, это он прощался со мной, понимал своим детским чутьем, что видит меня последние вечера. Разумеется, тогда я так не думал, просто любовался им, ласкал его. Ранним утром нас будили близкие канонады, они гремели со всех сторон, и Галя, прижимаясь ко мне, тихо плакала:
— Что же с нами будет, а?
Я молчал, лишь поглаживал Галину головку и целовал ее мокрое от слез лицо. Помню ее слова, сказанные в ту ночь; было тихо, лишь метель шелестела в саду да где-то мирно перелаивались собаки.
— Вчера, перед тем, как стало смеркаться, — сказала Галя, — я вышла с Тарасиком в сад встретить тебя и вдруг вижу в кустах вишняка кровавые пятна. Испугалась, подумала: уж не убили ли кого там? Потом поняла — снегири в снегу устраиваются на ночлег. И так стало радостно, что это лишь снегири, а не пятна крови… Я вот лежу и думаю: ну что человеку нужно для счастья? Совсем немного — на двоих одна постель, теплая печка и рядом в кроватке ребенок. Так нет же, толкутся люди в собственной крови.
Уснули мы под утро. Разбудили меня тяжеловесные звуки пулеметных очередей. Та-та-та, та-та-та — неторопливо, будто на учениях, доносилось из скованного морозцем гулкого утреннего леса. В дверь постучали, по-утреннему хрипловатый перепуганный голос произнес:
— Друже командир, где-то близко стреляют, выйдите послушайте.
Я поднял на ноги своих инструкторов. Протерли глаза, настороженно прислушались к пулеметным очередям, которые методичным огнем прошивали лес, то приближаясь, то отдаляясь.
— А ведь это ковпаковцы, — хмуро проговорил один из них. — Они у нашего села. Значит, зашли с тыла к УПА и гонят ее на регулярные части Красной Армии. Думаю, при сложившейся ситуации вряд ли целесообразно держать лагерь. Придут — этих невинных юнаков перебьют…
Я взглянул на своего военспеца и будто впервые увидел его; жаль, не запомнил его фамилию; было ему уже лет за сорок, я не очень-то присматривался к нему за те немногие дни, которые мы провели вместе, но уже тогда подумал, что он не добровольно пришел в УПА. Слова его были для того времени мудры и смелы, я же предпочитал осторожность, и хотя решение и ответственность за все действия полностью лежали на мне, все же созвал совет преподавателей. Никто не возражал против того, чтобы распустить молодежь по домам. Тем более, что в лесу начали фыркать тяжелые минометы, у нас в курене таких не было. Я зашел в школьный зал, там уже никто не спал.
— Разбегайтесь, девчатки, по домам, и как можно быстрее, — сказал я, а у самого — точно гора с плеч.
Что тут поднялось! Плач, рев от радости; до этого боялись и слезу уронить, а тут кинулись все разом к своим одежкам и обувкам, все поразбросали, в темноте никто не может найти своего; пришлось угомонить их, засветить лампы. А потом пошли к хлопцам; там все было спокойно, даже вопросы задавали, как им действовать дальше. Я ответил, что об этом им сообщат.
Люди в коротких белых полушубках и валенках вышли из лесу где-то в полдень; двигались цепочкой друг за другом, ступая в неглубоком снегу след в след; на груди — непривычные для моего глаза автоматы с деревянным ложем и круглым диском. Мы сразу поняли — ковпаковцы. Галя обняла меня:
— Улас, беги!
Я колебался. Мои-то инструкторы навострили лыжи еще утром, даже не попрощались.
— Куда мне бежать? — прижимая Галю к груди, равнодушно проговорил я.
— Берегом, низом к реке, лед уже крепкий, а там в подлесок, никто не заметит.
— А потом? Я не знаю, где сейчас наши, — говорил я, но меня в те минуты удерживало от бегства и другое — Галя и сын, что будет с ними? Да и вряд ли ковпаковцы знали о моей причастности к УПА, в нашем селе никто не посмеет и рта раскрыть, побоятся, и не было у нас человека, который держал бы зло на меня и на мою Галю.
— Некуда мне бежать, — сказал я. — Поживем, посмотрим, что будет дальше. И вас не могу бросить.
— О нас не беспокойся, мы не пропадем, нас никто не тронет, из каждой хаты есть кто-то в УПА, не будут же Советы женщин за это казнить.
— Думаю, не будут, а там кто их знает.
Мне хотелось верить, что советские партизаны гуманнее наших вояк, поэтому я, наверное, и остался. Вышел в сад, огляделся, вынул свой парабеллум и бросил в густой вишняк, туда, где ночевали снегири; тяжелый парабеллум нырнул в сугроб, почти не оставив следа, но я все же запомнил кустик, у которого он упал. Посмотрел в сторону леса: партизан было много, вдоль опушки двигался длинный санный обоз, он потянулся к соседнему селу, видимо, партизанам было известно, что там, в селе, заготовлен фураж для лошадей УПА; к нам повернули только одни сани и десятка три партизан. Половина из них направилась к школе.
— Наверное, идут на постой, — успокаивающе сказала Галя, когда я вернулся в дом и стал наблюдать за партизанами в окно. — Давай их встретим гостеприимно. Тогда не тронут…
А они и не думали кого-либо трогать, видно, стояли перед ними совсем другие задачи, а в том, кто есть кто, за кого воевал, кого приветил, а кого отослал на тот свет, — пусть разбираются другие, те, кому это положено. Вначале мы с опаской и настороженностью поглядывали на движущихся к нам ковпаковцев, но, когда первые двое остались в доме Дзяйло и хозяева угодливо забегали по двору — из погребника в хату и обратно, — мы успокоились, партизан угощали, и все выглядело вполне мирно. Вскоре они появились и у нас.
— Здесь школа, что ли? — быстрым русским говорком спросил коренастый, с живыми голубыми глазами парень; плечо его полушубка было обгорелое, сморщенное, точно кто-то смял его сильной лапой, валенки черные не то от земли, не то от гари, и лицо усталое, но приветливое. За ним стоял огромный, чем-то похожий на нашего Юрка Дзяйло парень, украинец по выговору, хотя тоже разговаривал по-русски, — меня даже подмывало сказать: ты же, хлопче, на своей земле, а говоришь не по-нашему! Но я сдержался, а как только заговорил по-украински, он тут же перешел на родной язык; спросил, можно ли на ночь стать на постой, помыться, почиститься; потом они двинут дальше, а сюда придут другие. Интересовались, кто мы и где наши учащиеся. Мы уж с Галей рассказали все как есть, всю правду — и про то, как угнали подростков в Германию, и про замученных учителей — Наталью Григорьевну Вахромееву и Симу Бронштейн. Было это, правда, уже вечером, после того, как партизаны помылись и побрились, нагрели воды в котлах на школьной кухне, а Галя сварила им украинский борщ с фасолью, чесноком и солониной из оставшихся лагерных запасов. Во время нашего рассказа о Симе Бронштейн произошло такое, чего и не выдумаешь: дверь вдруг отворилась, и на кухню, где мы сидели, вместе с морозным паром по-медвежьи ввалился Юрко Дзяйло. Мы с Галей опешили, подумали, что он пьян, но Юрко был совершенно трезв. Он знал, что у нас ковпаковцы, но ведь они были и в его хате и никого не тронули. Вот Юрко просто так и зашел ко мне в гости. На всякий случай я решил его подстраховать:
— Уважаемые партизаны, это и есть тот парень, который прятал еврейку.
Юрка это напоминание покоробило, и я тут же добавил:
— Как только он узнал, что вы пришли, так и заявился, а то скрывался в лесу…
Юрко молча кивнул, пряча свой недобрый блеск в глазах, он бы, конечно, с удовольствием отправил этих ребят на тот свет.
Но тот русак с голубыми подвижными глазами вдруг сказал такое, что мне стало не до Юрка.
— Ничего, братцы, — проговорил он со стальным звоном в голосе, — мы их крепко зацепили. Сделали бы это раньше, да было жалко и времени, и патронов на эту падаль.
— Вычесали их из тутешних лесов, как гребешком вшей из головы, — вставил второй хлопец, чем-то похожий на Юрка.
А русак продолжал:
— А разными полицаями и старостами займутся ваши же люди, партизаны. Про ковальковцев слышали?
— А как же, — холодея, ответил я.
— Завтра они будут здесь. Среди них много местных, даже бывший секретарь вашего сельсовета, Яковом зовут. — И он вдруг пропел: «…партизанские отряды занимали города». Слыхали такую песню?
— Слыхали, — мрачно ответил Юрко. — Мы и другие слыхали…
— К вам Коваль захаживал?
— Захаживал. Правда, не он сам, а его хлопцы.
— А Вапнярский со своей бандой?
— Тоже бывал.
— И как тут его принимали?
— Как и всех, — ответил я.
— Значит, вы всех хорошо принимаете? Ну и народ! — с веселой злобой заметил партизан.
— А попробуй прими плохо! — в тон ему ответил Юрко.
— При всех, значится, приспособляетесь жить?
— Народ и должен при всех жить, иначе не быть народу, — вздохнул я.
— Ну и народец! — еще более зло произнес русак.
— А чего ты так на наш народ? — вмешался партизан-украинец. — Народ везде одинаков, куда его ведут, туда он и воротит свои стопы.
— Это так, — согласился Юрко и с каким-то горделивым превосходством взглянул на своего двойника-ковпаковца.
А тот радушно предложил:
— Ты бы к нам в отряд вступал, нам нужны местные люди. Что зря в лесу ховаться? Так бы пользу приносил, одно хорошее дело уже сделал, правда, не уберег ту учительку…
— Не надо об этом! — насупился Юрко.
— Парень ты, видать, сильный и не из трусливых. Мы тебе дело говорим: иди к нам. В лесу ты, видно, одичал, в глаза людям отвык смотреть, везде тебе видятся враги.
Юрко молчал.
— Решайся, — подбадривающе улыбнулся тот.
— Не, батько хворый, маты стара, — отводя в сторону взгляд, наконец произнес Юрко. — Я у них один сын.
— Ну подумай, подумай. — Партизаны поднялись, поблагодарили за хлеб-соль Галю, напряженно молчавшую все это время. Я видел, что разговор наш ей не нравился, казался довольно опасным. Когда партизаны ушли к себе спать, она облегченно вздохнула.
Юрко остался.
— Ты чего пришел? Спятил! — набросилась на него Галя.
— Хотел батька увести, а они тут как тут. Но вижу все хорошо и мирно, так решил и вас проведать. Только не знал, что вы с ними по душам…
— Между прочим, не без пользы. Узнали, что завтра сюда прибудут ковальковцы, значит, нам надо уходить. — Я взглянул на Галю. Она согласно кивнула, глаза наполнились слезами. Подавила тяжелый вздох и твердо произнесла:
Уходить надо вам, я не думаю, что они нас тронут я уже об этом говорила Уласу.
— Отца тронут, еще как! — сказал Юрко.
— Отцу тоже надо уходить, — сказала Галя.
— А мать? Её не так за отца, как за меня заклюют, и не НКВД, так сельские, это они сейчас кроликами смотрят, а как придут Советы, заклюют. — Юрко помолчал и неуверенно произнес, глядя на меня: — Эвакуироваться нашим женщинам пора, завтра будет поздно.
— Куда? — удивился я.
— На запад. Я достану документы, что вы работали у немцев, пойдете вместе с отступающими немецкими обозами.
Я удивился такой прозорливости и практичности этого, как мне всегда казалось, несколько туповатого селюка.
В Видне мой дядя, отцов брат, лавочником. Я для него кое-что передам, поднакопил… С этим и чужой человек примет.
— Правильно, только Видень, — сказал я и посмотрел на Галю, хотел увидеть, как она отреагирует на то что и я поддерживаю эвакуацию в Австрию; там, по неточным данным, находились Галины родители. Оставшиеся в Ковеле родственники получили от них письмо дали нам адрес, Галя написала, но ответа так и не получила, — то ли по вине почты где-то затерялся, то ли помешала охватившая всю Европу война.
— Я там и своих поищу, — как-то неуверенно произнесла Галя.
— Выходить будем, как только уйдут эти, — кивнул Юрко в сторону зала, где спали партизаны. — За ночь соберитесь, когда стукну в окно, чтоб были готовы. Двинемся на санях вслед за ними, в случае чего они нас знают, скажем, едем в гости, а там свернем. Для меня лес — что хата родная, не заблудимся, обойдем чужих, найдем своих, только б жив остался тот человек.
— Это кто же?
— Есть один немчура, — Юрко рассмеялся. Оставили в живых на расплод. Сам Стах пожалел.
— Что-то в лесу сдохло: чего это он стал таким жалостливым?
— Понравился он ему. Стах же художеством занимается, не знал?
— Знал.
Юрко поерзал, огляделся:
— У тебя не найдется чего-нибудь выпить, перенервничал я…
Галя достала из шкафчика бутылку и рюмку.
— О, еще довоенная! — потер руки Юрко. — Только начатая.
— До войны начали, так больше и не притрагивались, — грустно усмехнулась Галя.
— А те что же не выпили? Не нашли? — кивнул Юрко в сторону школьного зала.
— Они не искали и не просили.
— Как и вы — монахи, — хохотнул Юрко и осторожно отодвинул рюмку. — Это для причастия, мне плесни в стакан.
Галя подала стакан и тарелку с капустой, хотела нарезать сало, но Юрко отказался:
— Некогда закусывать и рассиживаться.
Выпил, бросил в рот щепотку капусты, посидел несколько минут молча, затем снова кивнул на стакан. Галя вылила остаток, Юрко допил, доел капусту и утерся рукавом. Я терпеливо ожидал, когда он доскажет то, о чем начал. Юрко это понял, кивнул и уже с хмельной многоречивостью заговорил:
— Так я говорю: понравился тот немчура Стаху, оставили его жить. Ну, конечно, не за красивые глаза и не за то, что он был художником, как и Петро. Художник он оказался особенный, редкий; из-за этого дара он и попал к нам в курень, бежал от своих, те хотели пустить его в расход. Ох и талант! — Юрко с сожалением взглянул на пустую бутылку. — Любую печать намалюет лучше
настоящей! Какие документы может сделать! И Стаху, и мне, и тебе, Улас. Я уж не говорю про твоих и моих — им в первую очередь. У него этих документов и разных удостоверений — целая пачка. Голова! Знал, что когда-нибудь все пригодится. Смеется: «Гитлер капут, а мы с этим жить будем!» И потряхивает пачкой документов. Вот немчура! Как такого не оставить в живых!
Юрко поднялся.
— Ну, собирайтесь, а я пойду торопить своих.
То была у нас с Галей последняя ночь, почти до самого утра мы собирались, все обдумывали, где и как нам лучше встретиться, если вдруг не выгорит вариант Юрка; остановились на церкви святой Варвары, — единственное место, которое мы знали в Вене.
— Каждый день я буду приходить туда молиться, — несколько раз повторила Галя.
Лишь под утро мы уснули, последний раз вместе…