18
Вернувшись из соседней боевки, я застал у себя в землянке Петра Стаха.
— Я жду тебя, — сказал он. — Поехали.
— Куда? И чего это ты мне приказываешь? — резко ответил я; был усталый, голодный, поэтому не мог сдержать раздражения, тем более что к Петру относился все с большей неприязнью.
— Никто тебе не приказывает, я просто предлагаю, не хочешь, не надо, — спокойно проговорил Стах и усмехнулся. — Есть тут, правда, кое-что не очень приятное, но полезное для тебя.
— Вечно у тебя неприятное, — проворчал я. — Дай с дороги хоть умыться да что-нибудь в рот взять.
Я умылся, вынул свою пахнувшую хлебом торбу, отломил от паляницы краюшку, натер ее чесноком, нарезал сала, кивнул Петру:
— Присаживайся к столу.
Петро отложил на топчан мою брошюру, которую просматривал, ожидая меня:
— Благодарствую, только от стола, а чарку б выпил.
— Возьми там, в миснике, — кивнул я на стенку у входа; этот полуобгоревший мисник принесли мне ребята, нашли где-то на пепелище, — как-никак — все же домашняя мебель, где можно хранить ложки и миски, туда свободно становились и бутылки, которые тоже приносили мне хлопцы, а потом сами же их и выпивали.
Петро достал бутылку и стакан, налил, протянул стакан в мою сторону, как бы чокаясь со мной, и я по его глазам заметил, что он уже выпил до этого, причем — выпил хорошо, да и не мог он обедать не выпивши, это было бы неестественно, в боевках пили все, таких как я, насчитывались единицы.
— Ну, будь, — поспешно сказал он и опрокинул стакан; закурил немецкую сигарету; лицо его подобрело. Он курил и глядел на меня так, точно хотел в чем-то открыться мне и не решался. Наконец проговорил:
— А может, тебе не надо ехать? Лучше потом узнаешь.
— Что там еще такое? — встревоженно подхватился я с места. — Не с моими ли что-нибудь случилось?
— А кто это «твои»? — На лице Стаха снова проступила обычная, не покидавшая его никогда злоба, он даже повысил голос: — Кто это «твои»?
— Галя и сын! — выкрикнул я. — Чего томишь, чего тянешь, говори, что с ними!
Петро пьяно рассмеялся.
— Только-то и твоих. Да с ними ничего, с ними все нормально; тех твоих оберегают и наши, и поляки. Я о другом. Ну, поехали, за тем я и пришел, — решительно поднялся Стах.
У землянки уже стояла запряженная в линейку смирная Стахова кобыла — белая, в рыжеватых яблоках; он ездил на ней и верхом, и в упряжке. Встретивший нас в центре лагеря Вапнярский, кивнул мне, здороваясь, и тут же отвел глаза; не спросил, куда мы едем, наверное, знал; не спросил я об этом и у Стаха, хоть и терзался от недоброго предчувствия.
Ехали мы узкой, с едва проступавшей колеей лесной дорогой в сторону нашего села. Километров пять не доезжая, свернули из чащобы влево, где открылась поляна с картофельным огородом, аккуратными грядками, яблоневым садом и добротным деревянным домом под черепичной крышей; все говорило о том, что здесь живет крепкий рачительный хозяин. Я тут никогда раньше не был, но догадался — дом этот лесника Омельяна Вострия, которого я знал как человека серьезного, строго оберегавшего лес и безоглядно следовавшего всем законам и распоряжениям начальства. Жил он один, жена умерла, а дети работали где-то в Луцке.
— Хороший хозяин, и сад у него лучший из тех, какие мне приходилось видеть в наших местах, — подавляя в себе сосущее предчувствие чего-то злого и жестокого (а что еще можно было ожидать от Стаха и его эсбистов?) сказал я. — Говорят, у него на грушах растут какие-то необычные плоды.
— Про груши — то правда, — прыснул неожиданно смехом Петро. — Сейчас увидишь этот плод.
Пока мы подъезжали, я рассмотрел лишь около десятка вояк, сидевших прямо на земле в тени под хатой.
— А вот тебе и груша, — ткнул куда-то в сторону кнутовищем Петро.
Я вгляделся, увидел высокую грушу, положившую тяжелые ветки на крышу дома, что-то в ней действительно было необычное, что-то висело, большое и белое. И вдруг я словно прозрел — на груше висел Омельян Вострий, белобородый, белолицый, в нижнем белье и с большими белыми ступнями, неестественно вытянувшимися вниз, до самой земли.
— За что его? — спросил я.
— А сейчас узнаешь…
Стах подмигнул хлопцам, неохотно поднявшимися при нашем появлении. Они почему-то посмотрели на меня с наглостью и, толкнув плечом дверь, пропустили вперед. Первым я увидел Юрка; он лежал на доливке, связанный ременными вожжами, словно наспех неумело опутанный ими от плеч до огромных гулливеровских сапог; лицо в кровоподтеках. Когда мы вошли, он дернулся и, выкрикивая матерные ругательства, забился в бессильной злобе. Я не мог оторвать от него взгляда и ничего не понимал.
— Да ты не на него гляди, на красавца, а туда вон, туда, — кивком показал мне Петро на деревянный пол за печью.
Там, на крестьянских нарах, где было зачато и родилось не одно поколение, я поначалу увидел какое-то окровавленное тряпье, потом на нем резко вдруг выделившееся женское тело, тоже все в крови, бесстыже оголенное, в ошметках короткой рубашки. Глаза женщины были широко раскрыты, губы шевелились, будто бы она что-то беззвучно говорила. С трудом я узнал в ней Симу Бронштейн.
— Зачем же вы ее так? — только и смог выговорить я.
— Это мои хлопцы решили твоей жидовке отпустить последнее удовольствие на этом свете, да видишь, с усердия и долгого воздержания перестарались. Дзяйло хоть и здоровый, но в деле оказался мужиком негодным, в девках она у него оставалась, а теперь все как надо, исправили, — весело говорил Петро. — Прямо при нем, у него на глазах, чтоб поучился!..
За спиной у меня раздался гогот. Я обернулся, у порога стояло несколько хлопцев Стаха, двое из них были из нашего села, приятели Юрка; они еще недавно ходили в школу, привыкли к учителям относиться с уважением, не раз почтительно кланялись, встретив на улице Симу Бронштейн, учившую их сестер и братьев. Откуда же у этих селюков такая дремучая жестокость? Думал ли я в те минуты об этом — не знаю, скорее всего, ни о чем не думал, пронизанный болью увиденного и чувствуя неимоверный стыд за этих стоящих у порога хлопцев, которых и людьми недостойно назвать.
— Ну, а ты жить хочешь? — Петро ткнул сапогом в лицо Юрка. — Или и тебя повесить рядом с Омельяном? Закон для всех один: за укрывательство жидов — смерть. Но мы ценим твои старые заслуги. Повторяю: жить хочешь?
— Хочу, — хрипло выдохнул Юрко.
— Развяжи его, — приказал Петро. — Верните ему оружие, пусть пристрелит ее, чтоб не мучилась, хватит с нее и с него тоже.
Уже во дворе, куда мы вышли со Стахом, я услышал тугой короткий выстрел; тут же из дома показался Юрко; тяжело, точно на ногах у него были гири, он подошел к Стаху, медленно стал поднимать руку с немецким кольтом. Мне показалось, что он сейчас пальнет в Петра, — а может, не казалось, а так мне хотелось? — но Юрко отдавал пистолет Стаху.
— Да это же твой, береги его, дурачок, он еще тебе пригодится для москалей и большевиков. — Сказано это было почти по-отцовски, ласково. Петро поправил свою шапку, еще больше оттопырив уши, — этим жестом он выражал свою решительность и непреклонность, — и сказал с обычной жестокостью: — Так вот, хлопцы, наш пан куренной Вапнярский за провину прогнал от себя своего бывшего телохранителя Юрка Дзяйло и отдал его на суд нам. Мы даруем ему жизнь и берем к себе на перевоспитание. Согласны?
— Согласны, — дружно ответили хлопцы.
До сих пор не могу понять: почему после всего, что сделали с ним и его любовью, Юрко не ушел от нас, наоборот, со временем еще больше привязался, стал одним из самых жестоких эсбистов, сохранил преданность Вапнярскому? Что это — трусость? Нет, Юрко не был трусом. Просто, как мне думается, ему некуда было идти, связала нас одна веревочка, и таких, как он, было немало. Много позже он мне признался: Сима была для него самым чистым и святым в его грешной жестокой жизни, но ее растоптали, и после этого он уже никого не щадил.
Как же все-таки была обнаружена у лесника Сима, которая прожила у него почти два года? Заподозрил Юрка Вапнярский. Правда, куренной не мог даже предположить, что, отлучаясь, тот ходил на свидание к Симе. Вапнярский с помощью Стаха установил, что к себе в село Юрко не ходит, и, главное, — никого с собой не берет, что было особенно небезопасно: лес уже кишел советскими партизанами. Потому и возникла мысль — а не к партизанам ли он ходит? Проследили и установили: ходит он к леснику, целые часы у него проводит, сидит в доме даже тогда, когда Омельян порается в саду или в огороде. Стали следить за домом, устраивали засады: может, партизанские связные навещают лесника? Нет, к Омельяну никто, кроме Юрка, не приходил, да и сам Омельян со своего хозяйства отлучался лишь для обхода леса, где тоже ни с кем не встречался. Пытались поговорить с Омельяном, оказалось, ничего подозрительного в том, что Дзяйло ходит к нему, нет; они родичи по матери, в отряде Юрку бывает скучно, а тут пасека, хозяйство, Юрко тянется к этому, вот иногда и захаживает, помогает старику. Как-то совершенно случайно зашел к Омельяну сам Вапнярский, проезжавший мимо лесничьей усадьбы. Тот, как говорится, не знал, куда посадить дорогого гостя, поставил на стол штоф с домашней водкой на меду и на калине, прочие напитки и яства, которыми и Юрка не потчевал. Собравшись уходить, Вапнярский вдруг увидел на подоконнике томик стихов Гейне со свежей закладкой — полоской из недельной давности газеты.
— Пан Омельян любит поэзию? — спросил Вапнярский у полуграмотного старика. Тот поморгал глазами, побледнел, тупо уставился на книгу.
— Может, Юрко читает?
Старик подавленно молчал.
— Ты хоть знаешь, на каком языке эта книга и кто ее написал.
— Нет, — сознался старик.
— Она написана по-немецки, пан Омельян, — сказал Вапнярский.
И тут хозяина осенило, — вспомнил, что год тому назад у него останавливался эсесовский офицер со своей свитой; офицер спал в хате, а его солдаты во дворе на сене. Омельян и рассказал об этом, как ему думалось, спасительном случае:
— Вспомнил, вспомнил, слава богу, тот из СС читал.
— Ты, Омельян, врешь, даже дважды врешь. Во-первых, офицер СС не станет читать еврея Гейне, а во-вторых — закладка из свежей газеты. — И уже прикрикнул на старика: — А ну, говори, с какими это такими немцами ты держишь связь, уж не дезертиры ли? От меня немцы не прячутся. — И кивнул приехавшим с ним воякам, чтобы те осмотрели дом.
Симу нашли сразу же, она даже не спряталась в погреб, где для нее был оборудован закуток на случай обыска; туда она редко спускалась, привыкнув, что ей в этом доме ничего не угрожало, да и сам Омельян считал Юрка надежной защитой. Сима стояла в соседней комнате за дверной занавесью. Когда ее вывели, Вапнярский удивленно посмотрел на нее, задал несколько вопросов, Сима молчала.
— Красивая ты, и мне тебя по-человечески жалко, — сказал Вапнярский, выпил еще чарку Омельяновой настойки и поднялся. — Но дальше уже не мое дело.
Он оставил двух вояк охранять Симу и Омельяна, а потом прислал Стаха и его подручных. Сима и на их вопросы не отвечала. Тогда нажали на Омельяна, Сима их уже мало интересовала, с ней все было понятно и решено. Стаха интересовало, какое отношение ко всему этому имел Юрко Дзяйло, бывший начальник полиции, личный телохранитель и доверенный самого пана куренного Вапнярского. Петро Стах обещал: если Омельян скажет правду, простит его за то, что тот прятал еврейку, и оставит ему жизнь.
— Скажу, — взмолился Омельян, — только не расстреливайте.
И все рассказал. Послали за Юрком. Тот приехал полупьяный, пытался защитить Симу, его связали и уже при нем насиловали ее.
Много лет спустя, когда мы с Юрком заговорили об этом, он признался мне, что никогда даже не подумал ее тронуть, дышать боялся на нее, как на святую.
А Омельяна не расстреляли, его повесили. О том, что ко всему этому имел прямое отношение Вапнярский, я тоже узнал позже от Петра Стаха. А потом и Юрко мне все рассказал.