16
Так я оказался в курене, и жизнь моя стала целиком подвластна законам УПА и ОУН. К нам в волынские леса стягивались, стекались, сбегались ошметки разбитых Красной Армией националистических отрядов, батальонов карателей, полицаев…
Первым, кого я увидел, когда пришел в лес, был мой бывший подопечный Денис Лопата.
На обестравленной черной поляне, заменявшей плац, мимо которой мы шли с паном куренным Вапнярским-Бошиком, выстроились в шеренге десятка два новобранцев, одетых кто во что горазд, а у стола, сбитого из неоструганных досок, стоял Денис Мефодиевич; в одной руке он держал немецкий автомат, в другой рожок с патронами и объяснял их устройство; объяснял он так, как на уроках математики в нашей школе, — ровным, бесстрастным голосом, почти не глядя на тех, кому это предназначалось; и были тут хлопцы почти того же школьного возраста, только не шалили, не тыкали друг друга кулаками в бока, не корчили рожи. Я бывал на уроках Дениса Мефодиевича, хорошо запомнил его голос, его манеру объяснять, его тоскливо-равнодушное выражение глаз, словно чувствовавших, знавших, что все это временно и потому напрасно, скоро всему наступит конец. Увидев нас, он весь как-то встрепенулся, вытянулся, отчего сразу же стал на голову выше всех, и скомандовал:
— Рой, смирно! Равнение направо!
— Вольно, — с отцовской снисходительностью кивнул куренной.
— Как он? — поинтересовался я у Вапнярского — мне хотелось, чтобы тот похвалил Лопату.
— Нужный мужик, старательный.
Я подошел к Денису Мефодиевичу, пожал ему руку, заглянул в его тоскующие глаза.
— Как жизнь, Денис Мефодиевич?
— Живем, — покорно вздохнул он. Когда Вапнярский проследовал дальше, а я на минуту задержался, сказал: — Пригласил бы вас в гости, да некуда, — казарменное положение…
— Я тоже теперь здесь, так что свидимся.
— Это хорошо, — уже веселее произнес он.
Я так и не понял, что же «хорошего» — то, что и я здесь или что пообещал свидеться.
Отыскал я в тот день и Чепиля — в неглубоком овражке неподалеку от лагеря. С ним было еще двое вояк, они сидели у штабеля снарядов, разряжали их и складывали в ящик взрывчатку. На мой вопрос, как он устроился, Чепиль манерно ответил:
— Директор минного завода, он же в одном лице — и главный инженер, и конструктор, и исполнитель. Разбираем одно — начиняем другое. Моя начинка еще ни разу не подвела. Правда, командиры выдворили мой завод за пределы лагеря, — если, мол, по неосторожности взорвешься, то улетишь на тот свет сам, без нашего сопровождения… — Чепиль мелко рассмеялся, подмигнул мне и хитро, так знакомо, сощурился — «я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…»
Не успел я с ним переброситься и десятком слов, как ко мне подбежал один из эсбистов Петра Стаха и сказал, что тот просит меня к себе.
— Зачем я ему так срочно понадобился? — недовольным тоном спросил я.
— Немца привели, тот ни бельмеса по-нашему, а Петро по-немецки еще хуже, — засмеялся, точно радуясь этому, эсбист.
— А у вас что, не нашлось переводчика? — я даже остановился от удивления.
— Та есть они у нас, да все в деле, ушли на задание, а тут этот немчура подвернулся. Шел прямо на наш лагерь безоружный, беглый какой или тронутый. Трясется и только повторяет — «партизан, партизан», да еще бельмечет «коммунист». Петро Стах за одно это слово хотел его порешить, потом передумал — союзник все-таки, может, хочет про советских партизан-коммунистов рассказать, может, говорит, убег от них… Хотел к пану куренному, но они после обеда отдыхают, приказали не будить, а Стаху невтерпеж…
Мы вошли в жилище начальника СБ. Признаться, я поначалу не узнал Петра, может потому, что впервые видел его без шапки — на облысевшем его черепе было что-то вроде ямки; она будто дышала, то поднимаясь, то западая. Позже я узнал, что у него осколком гранаты снесло еще в первый день войны кусок черепа, когда Стах, возглавлявший группу боевиков, переодетых в форму красноармейцев, напал на советских пограничников. В немецком госпитале хирурги залатали ему череп, а пластинку наложить не удосужились и предупредили, что он должен беречь голову от ударов, для безопасности надежнее всего носить плотный головной убор. Поэтому Петро никогда и не расставался с шапкой.
Петро кончал бриться; кивнул мне на табурет. Я тут же смахнул с него на земляной пол, устланный домотканым ковриком, пышнохвостого рыжего кота — согнал на нем зло за то, что это ничтожество начинает командовать мною.
— Варвар, а еще интеллигент, — сказал Петро, умывая в тазике лицо. — Разве ж можно так с животными? Возя все видит. — Он ткнул концом полотенца в угол землянки, где висела икона с накинутым на нее потемневшим от пыли вышитым рушником.
Я смолчал, все больше наливаясь раздражением и злобой, но решил сдержаться. Пока Петро, наливая в ладонь резко пахнущий немецкий одеколон, освежал им свои выбритые до синевы щеки, я рассматривал интерьер землянки: не из любопытства, а для того, чтобы успокоиться — отвлекись мыслями и взором от предмета раздражения — и ты успокоишься, внушал я себе когда-то, и в те времена у меня это получалось. Землянка у Петра чистенькая (позже я узнал, что он сам прибирал ее), кругом дешевенькие самодельные коврики, занавесочки на окнах, рушники, картинки с целующимися голубками, на столе, покрытой белой скатертью, две гипсовые кошки с облупленными носами, патефон и стопка пластинок. Когда Стах поднялся и надел шапку, я уткнулся взглядом в один из рушников на оструганных, потемневших бревнах стены, делая вид, что забыл, зачем меня сюда позвали, не придаю этому никакого значения, пришел просто так, в гости, а не по вызову, и вот заинтересовался вышивкой на рушнике; она, правда, обычная, примитивная, такую встретишь в любой хате на Волыни.
— Что, нравится? — в свою очередь спросил Петро, заметив, что я гляжу на вышивку.
— Неплохо, наш народ это умеет, — сказал я.
— Наро-о-од, — насмешливо протянул Петро. — То я сам вышивал. Это моя слабость и болезнь. В детстве много насмешек натерпелся, а потом привыкли, теперь никто не смеется. Эти я уже тут вышивал. Что ж молчишь?
Я пожал плечами. А Петро продолжал:
— Мы с тобой, Улас, вроде братья по профессии, или как там у вас говорят, коллеги? Одним словом, художники. Мне тоже краски покупали, такие кругляшки, наклеенные на картонку, похожие на ярмарочные конфетки. Батьки мои хоть из крестьян, но люди были небедные и для нас, детей, ничего не жалели. Я любил рисовать цветы. Однажды всю печь обрисовал барвинком, отец меня выдрал вожжами и загнал на сутки под печь, это было у него самое страшное наказание. Вечером учитель зашел спросить, почему я не был в школе, и когда узнал, в чем дело, когда увидел мои малюнки, набросился на отца: вы, мол, талант губите! И в подтверждение своих слов повел меня к себе, накормил и заставил такими же цветами обрисовать его печь, что я и сделал с большим удовольствием. Потом стал вышивать. Правда, я гимназий не кончал, никто меня не учил в академиях, не было у меня такого грамотного отца, как у тебя. Мой батько хотел, чтобы из меня вышел фельдшер или ветеринар, это был предел его фантазии. Но не сбылось, Советы помешали, большевики. — Синие после бритья скулы Петра стали вдруг совершенно белыми, на худом лице заходили желваки, — от одного воспоминания о большевиках и Советах у него выпирала наружу нечеловеческая злоба и лють; большие уши налились пунцовой краской. — Мой отец, как и твой, был у Петлюры, сражался за самостийность Украины, потом у Скоропадского, не одному большевику кишки выпустил. Оставаться нам было нельзя, подожгли свою лавчонку — и тикать. Остановились в Кракове, там я и завершил свое образование.
— Какое? — бесстрастно поинтересовался я. Тогда я еще не знал, что Петро Стах учился в Кракове в каком-то абверовском заведении, — то ли в полицейской, то ли в разведшколе.
— Ну ладно, — поспешил оборвать наш разговор Петро, — заговорились мы, а нас ждет немец, как-никак — наш союзник.
После того, как Стах проговорился о своем пребывании и учебе в Кракове, я вдруг сообразил, что он проверяет меня. Не мог Стах хоть немного не знать немецкий язык, если учился в оккупированном немцами Кракове, где в то время сосредоточилась вся ОУН, членом которой являлся и Стах; оуновцы тесно контактировали с немцами, сотрудничали с ними. Они не скрывали этого перед рядовыми членами, особенно перед молодежью, да и преподавателями у них большей частью были немцы.
Немец был в соседней землянке. У входа стоял на часах стрелец.
— Давай его сюда, на свежий воздух, — приказал Стах стрельцу.
Открыли дверь. Из землянки пахнуло погребом и гнилью. От немца несло потом и давно нестиранной одеждой. Я спросил его имя и фамилию. Имя помню до сих пор — Вилли, а фамилия забылась, немец еще добавил, что имеет звание ефрейтора, что, — этому они уже научились к тому времени, — «Гитлер капут», и стал длинно и путанно объяснять свой побег из части. Петра Стаха, слушавшего Вилли и поглядывающего вроде бы без интереса то на меня, то на немца, неожиданно позвали к куренному. Нам с немцем повезло, скорее всего, ему, мне-то что, я не любил их, в каком бы обличьи они передо мной ни представали, и мог бы перевести Стаху все как есть или же после его возвращения довести до его сведения все без утайки, все, что, может, уже знал и сам грозный начальник службы безопасности. Но что-то заставило меня поступить иначе; скажи я всю правду о нем, его бы Стах не только не вернул в часть, как поступали не раз с немецкими дезертирами в те времена, а ведь мы были с Германией союзниками, а попросту повесил бы или расстрелял. Не сказать правду было рискованно; а вдруг это действительно проверка и Стах просто хочет узнать мое отношение к таким, как Вилли. Вопрос был сложный: все, что Вилли сказал мне, мог понять и Стах, даже его эсбист, пришедший за мной, и тот разобрал такие слова, как «коммунист» и «партизан».
— Я не хочу больше воевать, — говорил Вилли, — Гитлер проиграл войну. Гитлер капут. Я никого не убивал, не расстреливал, я связист. Я был когда-то членом Коммунистической партии Германии, все ее идеи близки мне, я до сих пор помню ее программу и вполне согласен с ней; потому я и бежал из части, когда меня послали найти место разрыва провода связи и починить его. Я четыре дня искал партизан, очень голодал и наконец, к своему большому счастью, нашел вас, но командир почему-то мне не верит.
Возвращался Стах, мне следовало срочно решать как быть. Легче всего сказать правду, но мне стало по-человечески жаль немца, принявшего наш курень за отряд советских партизан. По всему было видно, что немец этот мирный, бывший коммунист. И я ему коротко объяснил, куда он попал, и посоветовал ни в коем случае не говорить, что он был коммунистом, если спросит Стах, — скажи, мол, говорил так потому, что принял вас за советских партизан.
Стаху я в общем-то почти не соврал: сказал, как и было в действительности, — немец принял нас за советских партизан, и, мол, пытался наводить тень на плетень, чуть ли не выдавая себя за коммуниста, но я быстро докопался до сути: он говорил это от страха перед партизанской карой; от себя я добавил, что немец нам пригодится, Вилли хороший связист, а у нас связистов нет.
Стаха, по всей видимости, удовлетворили мои аргументы — он ведь хотел меня проверить, а тонкости не заметил, как ни был хитер; чтобы заметить ее, нужно было чуть лучше знать язык, в тех же школах, где учился Петро, немецкому языку уделяли времени гораздо меньше, чем диверсионным приемам. Я взялся обучать Вилли украинскому языку и прививать ему наши идеи. Вскоре продемонстрировал свои результаты перед Вапнярским и Стахом. Я спросил у Вилли по-украински, какие нации он ставит выше всех, и он ответил мне на ломанном украинском языке:
— Самые великие нации на земном шаре — это есть немецкая и украинская нации.
Петро Стах хохотал:
— Ну, если ты так выдрессировал немца, то я верю, что ты настоящий политвоспитатель!
Вапнярский же принял все намного серьезнее, несмотря на свой недюжинный ум.
— Ты, Улас, демонстрируй это не перед нами; под готовь немца, и пусть он с такими мыслями выступит перед нашими вояками. Как выступаешь ты сам. Я иногда прихожу тебя послушать, особенно хорошо ты говорил на последней лекции перед новобранцами.
Я был польщен такой похвалой одного из ведущих идеологов ОУН, волей судьбы ставшего военным. В те дни я часто выступал, ходил из боевки в боевку с сумкой, набитой книгами и брошюрами националистического содержания; люди, перед которыми я выступал, в большинстве своем были малограмотными и темными, в бо-евках меня всегда ждали, усаживали на самое почетное место. В то, о чем говорил, я верил, это были мои убеждения.
Иногда я прерывал свою лекцию, оглядывал собравшихся и задавал вопрос:
— Хорошо ли вообще убивать?
И указывал на кого-нибудь из слушателей. Тот поднимался и заученно отвечал:
— Вообще убивать нехорошо, но если перед тобой враг ОУН, его надо убить.
Чтобы размежевать украинский и русский народы, доказать преимущество одного над другим, я проводил аргументы из наших изданий:
— Уже автор «Повести временных лет» подчеркивает разницу в характере двух культур Киевской Руси: на юге — «мужи мудрые и смышленые», а на севере «жиняху, яко же всякий зверь». С тех пор и ведут свой род мудрые, честные южане — украинские хлеборобы и русские — жестокие северные охотники…
Нередко перед вояками куреня выступал и пан Вапнярский-Бошик. Теперь он меньше занимался теорией и демонстрировал свое ораторское искусство; в его выступлениях превалировал катехизис ОУН, правила и законы, направленные на укрепления веры в нашу борьбу, дисциплины, самоотверженности, всего того, что, по мнению руководителей нашего провода, должно было цементировать наши ряды.
Я нашел страничку с записями той поры все по этому же поводу: «Жестокость к врагу никогда не бывает лишней. Любовь к своему должна идти рядом с безоглядной ненавистью к чужому. Половинчатые чувства „ни тепло — ни холодно“ нам не нужны. Фанатизм ненависти к чужому должен быть виден в каждом поступке националиста. Борьба против врага должна быть так же безоглядна, как безоглядна сама жизнь. Нож и револьвер, отрава и коварство — это вещи, которыми националист в борьбе с сильнейшим врагом может пользоваться, лишь бы только выигрыш был на нашей стороне».
На этой же страничке есть и услышанные мною от Вапнярского слова: «ОУН не заходит так далеко, чтобы запретить своим членам алкогольные напитки. Она исходит из того, что нервная и опасная жизнь ее членов будет требовать определенного успокоения, и в таких случаях невозможно запретить подкрепиться алкоголем. То же самое относится и к половой жизни».
С этим тезисом связан один конкретный случай. Вапнярского уже нет в живых — и я могу спокойно рассказать о нем. Я редко покидал наш лагерь, разве что порой тайком, в сопровождении охраны для моей безопасности, пробирался домой проведать сына да помиловаться ночку с Галей. На акции и задания я не выезжал, в оргиях, которые устраивались каждый раз после побед и поражений, участия не принимал; несколько раз меня не очень настойчиво приглашал на них Вапнярский, но, когда я отказался, он махнул рукой. Позже мне передали его слова:
— Не трогайте его, у него молодая жена, которой он трогательно верен, да и пить он не пьет.
После акций и попоек Вапнярский обычно лежал в своей землянке из двух просторных комнат; в одной была его спальня, а в другой находился штаб. Он никого не принимал, кроме Стаха и еще двух-трех приближенных лиц, никого к себе не пускал. К тем, кто был вхож к нему, относился и я, он хоть и стеснялся представать передо мною в таком виде, но, если я приходил, часовой меня пропускал. Вапнярский обычно лежал на своей узкой железной кровати с хрустящими, точно они были из сухарей, пружинами; эти хрустящие звуки пружины издавали не только тогда, когда хозяин ворочался, но и когда тяжело вздыхал; тогда казалось, что хрустит и ломается все внутри самого пана Вапнярского, и вид у него был страдальческий, жалкий, усталый. В такие часы он выгдялел на добрый десяток лет старше. Виновато глядя на меня, ища сочувствия, он каждый раз произносил одно и то же:
— Ну?
Я выкладывал ему, зачем пришел. Он обычно отмахивался, мол, ладно, потом, сейчас не до этого, и все глядел на меня, с тем же вопросительным «ну?» в глазах. Мне всегда казалось, что он надеется, будто я могу ответить на его болезненно-неопределенно-cтрадальческое «ну». И этом «ну», по-моему, заключалось многое: что нам дальше делать, что нас ожидает, как мне быть с самим собой, когда на душе так тяжело после нечеловеческой жестокости, которую мы совершаем над другими и над собой?
Как-то он спросил:
— Улас, куда девался тот доктор, которого твоя жена приводила ко мне, когда я лежал у вас хворый?
— Пан Сцыба?
— Он самый.
— Если его ни наши, ни немцы не укокошили…
Вапнярский раздраженно перебил меня:
— Нет, он жив. Когда в их селе совершалась акция, Стах по моему распоряжению проследил, чтобы ни его, ни членов его семьи не тронули.
— Неужели даже сам Стах не может найти его следов?
— Даже сам Стах… Доктор с семьей куда-то выехал, а куда — поляки не говорят. Может, ты как-то узнаешь через Галю? К ней, я слыхал, поляки относятся с доверием. Они ведь не знают, что ты здесь.
— Попробую. — Я поглядел на Вапнярского, ожидая, что он скажет, зачем ему доктор. Заболел? Но на больного он не был похож, выглядел бодрее обычного, и я спросил: — Он нужен лично вам?
— Да, лично мне, — пряча глаза, ответил Вапнярский.
— Секрет?
— Для всех, кроме тебя. Я заразился. А Сцыба по этим делам специалист. Одно время он работал в Закарпатье, еще в тридцатые годы, когда панки неукраинского происхождения сотнями заражали наших девчат. Целая эпидемия была. Он тогда здорово помог.
В очередной приход к Гале я попросил ее узнать местонахождение доктора; оказалось, он живет с семьей неподалеку от нашего села, в небольшом городке, который находится под охраной польской полиции. Не помню уже, как там было, то ли сам Вапнярский ездил к пану Сцыбе, то ли того привозили в лагерь, но наш куренной вылечился, и вскоре, подвыпив, говорил мне:
— Я, Улас, человек неженатый, а природа требует своего, вот и берешь первую попавшуюся. На постоянную нет времени, да и нельзя профессиональным борцам-революционерам иметь глубокую привязанность, слишком большая роскошь. И, знаешь, все сходило с рук, бог был милостив ко мне, каждый раз напасть меня миновала. С кем только я не был! А тут во время одной акции взяли девушку, пряталась в погребе. Такая недотрога, такая цыпочка… Я вроде даже влюбился. Приказал никому ее не трогать, ничего плохого ей не делать. А ей сказал: если хочешь остаться в живых, позабавь старика. «Нет, нет, лучше смерть!» — кричала она. Мог бы взять ее, конечно, силой, как это делают мои хлопцы, но хотелось ласки, чего-то чистого, целомудренного… Стояли мы в том селении целую неделю; каждый день я уводил ее из-под стражи на прогулки, гуляли в лесу, говорили о поэзии. Она украинского не знала, даже из Леси Украинки ни одной строчки, зато из москалей шпарила все подряд. И знаешь, это не помешало нам понять друг друга, проникнуться взаимными чувствами. Представь себе, она полюбила меня и в таком любовном экстазе отдалась, что вспоминать страшно. Когда мы уходили, я приказал отпустить ее. О, как я потом жалел! Через несколько дней я понял, что она меня заразила. Проклятая москалька, и тут не обошлось без дикарской подлости!
Вапнярский даже зубами заскрежетал. Я глядел на него сочувственно, я верил ему. А через несколько дней мы случайно заговорили на эту же тему с Петром Стахом. Я осторожно выспросил у него о той москальке. Петро вначале ничего не понял, а когда я ему все рассказал, он так расхохотался, что я больше и не видел, чтобы он когда-нибудь так смеялся.
— Москалька!.. — давясь от смеха, едва не катался по земле Стах. — Ну и фантазер пан куренной! Да мы и в глаза-то такой не видели! Это он на той шлендре подхватил, мадьярке-певичке. С кем только она не таскалась — и с немцами, и с поляками, и с нашими. Он пробыл с ней целую неделю; тогда же и обнаружил, что подцепил болячку. Она клялась, что не знала об этом, я сам ее допрашивал, — с кем была до нашего куренного, пристрелить хотел гада. Так она как начала перечислять мне всех, кого за последние дни осчастливила, — у меня и патронов бы на них не хватило, ниточка вилась чуть ли не до самого Гиммлера, который приезжал в эти места…
Так я узнал, что этот крупный недюжинный человек, — во всяком случае, тогда для меня он был именно таким, — иногда может врать по мелочам. И от этого мне стало как-то не по себе…