Книга: Алмазная грань
Назад: Часть вторая
Дальше: Глава вторая

Глава первая

1
Плыли над землей серебряные паутинки «бабьего лета». С ними уплывали тихие дни солнечной осени. Ветры уже разметывали по кустам «пряжу богородицы» — трепетные нитки, сотканные незримыми паучками, а дожди смывали путаные шелковинки с оголенных кустов, с порыжелого жнивья...
Долго мокла земля, таяли в темном месиве первые снежинки.
Кончилась осень. Чистой снежной холстиной прикрыл первый зимний праздник — покров — перепревшую солому на избах, подслеповато глядевших тусклыми оконцами на убогие улицы, припорошенные снежком.
В эту пору в деревне огни зажигались поздно. Сидели в избах в потемках — сумерничали.
Было темно и тихо. Ни песен, ни веселья не принес престольный праздник в Покровскую Садовку. Сидели в темноте молча, думая, как завтра пойдут мужики в дальнюю дорогу.
Мимо трех хилых берез к темнеющему вдалеке лесу шла от околицы широкая дорога. Звали ее «Верной». По ней ехали конные, шли пешие в город на заработки. Далекий чужой город казался добрым отцом, родная деревня — злой мачехой. Словно в насмешку назвали ее Покровской Садовкой: не только садов, и одной-то яблоньки не найти во всей деревне. Да и откуда взяться было ей: деревцу без воды не вырасти, а покровские мужики месяцами копали колодцы, пока добирались до воды. Не пошло бы в рост хорошее дерево на песках и суглинке, которыми наделили покровских землепашцев после того, как дали им «вольную».
Повсюду, в уезде с землей было плохо. В крепостную пору здешние леса, земли и села принадлежали князю Белосельскому, графу Шувалову и барону Фитингофу. И теперь было все то же. С детских лет до могилы жил мужик с думою о земле, но ее так и не было. Только пески да суглинок достались ему. Оттого и повелось поздней осенью уходить на заработки. Плотники, столяры, бондари, шорники стремились в город, а тем, у кого не было ремесла в руках, надо было идти еще дальше, искать счастья на рыбных и нефтяных промыслах.
В заплечных мешках уносили из дома последнюю ковригу хлеба, испеченную из остатков муки, смешанной с лебедой и толченой сосновой корой. Даже в урожайный год хлеба в Покровской Садовке до весны не хватало.
2
Молчаливым и угрюмым был в последний вечер Василий Костров. Перед тем как уходить на заработки, он частенько задумывался над тем, почему так нескладно и бестолково идет его жизнь. Ответа не находилось. Кострову казалось иной раз: повесили ему на шею серую заплатанную торбу, и таскает он ее все годы. Бросит в торбу чья-нибудь рука иной раз кусочек черствого хлеба, но прикоснешься к нему, и кусок рассыпается крошками. А ими насытишь ли изголодавшегося?
Незадолго до егорьева дня, весной, Василий возвращался в родную деревню. Оставив в сенях зеленый сундучок, он входил в избу и с порога замечал тревожный вопросительный взгляд рано постаревшей жены. Ребята, вцепившись в ее юбку, смотрели тоже недоверчиво, словно не зная, нужно ли радоваться возвращению отца.
Перекрестившись на потемневшую икону, Костров умывался с дороги, чесал гребешком волосы. Потом приносил из сеней сундучок, в котором вместе с плотничьим «струментом» лежали подарки: жене — полушалок, Ганьке и Ваньке — глиняные свистульки, паточные леденцы и коричневые сладкие рожки.
Раздав гостинцы, Василий расстегивал ворот заношенной рубахи и вытаскивал маленький узелок, привязанный к гайтану позеленевшего медного креста. Вся семья жадными глазами следила за кормильцем и его узелком, в котором были завязаны потертые рубли и трешницы.
— Вот и наши барыши. Бери, Палага, радуйся, — говорил Василий.
Но много ли радости дадут несколько замусоленных бумажек, пропахших мужицким потом, когда кругом развал?
Глядел Костров на закопченные углы своей избы, заметно ветшавшей с каждым годом, глядел и тяжело вздыхал. Выбрав потрепанную желтую бумажку, Василий давал ее сыну.
— Ванька, одна нога здесь, другая там! Мигом! — напутствовал отец.
Ванюшке объяснений не требовалось: он знал, что рублевку нужно отдать хозяину казенной винной лавки, а тот отпустит водку.
От водки Василий быстро хмелел. Угрюмый сидел он у стола, припоминая горьковатый полынный запах солончаковых степей, стада зажиревших овец, избы и телятники богатых кержаков, рубленные руками плотника Кострова. Лютая тоска подкрадывалась к сердцу. Василий лохматил седеющие волосы и, вытирая рукавом мокрые от слез щеки, кричал, обращаясь к висевшему в углу потемневшему Николе:
— Забыл нас, святитель Мирликийский! Жисть отнимают у меня! Может ли жить человек, коли нет ни крошечки радости?!
Хотелось плотнику высказать все наболевшее, рассказать Николаю Мирликийскому, как хорошо было бы жить вместе с семьей и не знать вкуса толченой сосновой коры, примешанной к хлебу. Искал — и не находилось таких слов, и голос Василия срывался в истошном крике:
— Ничего-то ты не видишь, отче Никола!
Пелагея с ужасом смотрела на пьяного мужа и, украдкой крестясь, кричала:
— Васька, Васька, опомнись! Ты что богохульничаешь, подлец!
— И ты за него? Васька — подлец, говоришь?
Костров бил жену, щуря воспаленные от водки глаза. Пелагея стонала, катаясь по полу, Ванюшка, незаметно выскользнув из избы, бежал на соседнюю улицу к деду.
— Деда, деда, тятька с заработков пришел! — запыхавшись, кричал Ванюшка с порога.
— Слышал уж, Ванек... — И дед подвязывал веревками новые скрипучие лапти. — Иди-ка покличь дядьев. Они укоротят его, окаянного.
Услышав истошный крик племянника, братья Пелагеи, рослые, медлительные Михайло и Гаврила (в деревне звали их «архангелами»), приходили со двора.
— Тятька пришел? — входя в избу, спрашивал старший, Михайло, и снимал с гвоздя вожжи. — Айда, Гаврила! — приказывал он брату.
Домой Ванюшка с ними не шел. Знал, что там будет обычное: придут в избу «архангелы», кто-нибудь из них хватит отца по голове кулаком, потом его свяжут вожжами и снесут в темную подклеть. Пелагея, морщась от боли, принесет «архангелам» на закуску две луковицы, братья не спеша выпьют по чашке оставшейся в шкапу водки и уйдут домой.
Утром, отлежавшись в подклети, протрезвевший Василий сипло кричал жене:
— Эй, анафема! Развязывай, будя!
Получив свободу, Костров, собрав в стакан водки из штофа, выпивал ее и доставал из сундука долото, фуганок, топор.
Несколько дней подряд чинил плотник валившуюся набок избу, тесал тонкие бревенца, подпирал ими пустой амбар и опять вспоминал нищенскую торбу, в которой вместо хлеба только черствые крошки.
Приходила весна. Осень сменяла лето, и снова Василий Костров точил топор, собираясь в дорогу.
3
Пахло горячим хлебом. Около печи на табуретке сидела мать. Перед ней стояла пустая квашня.
— Вставай, вставай, Тимофей, — будил отец крепко спавшего мальчика. —Собирай мешок, мать, а то, не ровен час, не поспеют на чугунку.
Мальчик долго не мог открыть непослушных век, а отец тянул его с полатей за ногу и сердито ворчал:
— Разоспался... Вставай! Зайди к Василию Кострову. Вечор он обещал взять с собой. С большим-то сподручнее идти — не обидят.
Сборы были недолги. Подпоясав веревкой полушубок и привязав за спину мешок, Тимоша подошел к двери. Мать, с трудом сдерживая слезы, крепко обняла, перекрестила и вместе с ним вышла на крыльцо.
— Не береди душу-то, Арина, — молвил отец. — В городе ремеслу какому-нибудь выучится — все полегче жить будет, а здесь вконец пропадет. Эх, земля, землица!..
Что еще говорил отец, Тимоша уже не слышал. Он шагал к дальней избе, тускло светившейся одним оконцем. Когда подошел к ней, невольно оглянулся. Мать все еще стояла на крыльце и смотрела вслед темной фигурке, которая с каждой минутой становилась все меньше и меньше. Тимоша почувствовал, как у него почему-то неожиданно защипало глаза, и он торопливо зашагал дальше.
— Проспал, родимый? — насмешливо спросил Костров, когда мальчик вошел в избу. — Мужику спать долго не положено. Тебе сколько годов-то?
— Пятнадцатый.
— Большой, пора за дело браться. Ваньке вон двенадцать, на Ивана постного сровнялось, а его тоже беру в город. Пусть привыкает. Ну, тронулись, ребята...
И еще в одной избе закрылась дверь за ушедшими в предрассветную мглу октябрьского утра.
Назад: Часть вторая
Дальше: Глава вторая