Гражданская война
Подать жалобу мы боялись, понимая, что сами балансируем на грани закона. Я так часто стирал граффити тряпкой с растворителем, что в доме начали судачить. Соседка снизу, приветливая старушка, попахивавшая прошлым и оказывавшая нам мелкие услуги, несколько раз поднималась ко мне с известием, что слышала о нас чудовищные вещи. Ведь это наверняка клевета? Усердный чиновник, вроде меня, не может быть приверженцем подобного распутства? Управляющий домом готовил собрание владельцев квартир, чтобы потребовать нашего выселения. Мы рассеивали опасения своей престарелой доброжелательницы, угощали ее чаем с пирожными. Тем не менее положение неуклонно ухудшалось. Дора не знала, как с этим быть. Она отвечала мне ласковым голосом фанатички:
– Не держи зла на ненавидящих нас. Это расплата за наше рвение. Станем собирать их плевки, как лепестки роз…
В наши отношения вдруг вернулось былое напряжение. Для нее законы гостеприимства не знали исключения. Любой возжелавший Дору мужчина, даже последняя развалина, кружил ей голову. Наихудшим отбросам общества она отдавалась с горячностью, граничившей с самопожертвованием. Ее тело было всего лишь инструментом Господа, она предлагала его в кредит, даже задаром. Она превращалась в заложницу всех своих преследователей, даже самых жалких, ценных именно своей бедой. Теперь она ходила по больницам, навещала больных на последнем издыхании, зажившихся старцев, чтобы одаривать их предсмертным возбуждением. Ее потрясали эти изможденные, изголодавшиеся существа, она по-своему творила над ними обряд соборования. Я представлял этих несчастных – агонизирующих, уносящих на тот свет последнее впечатление – нагую молодую женщину, предвкушение рая, ласкающую себя между аппаратом искусственного дыхания и капельницей. Это явно затмевало утешительное пустословие болтуна в сутане. Ее прогоняли, грозили вызвать полицию, и тогда она бралась за медицинских сестер и врачей. Я ждал ее снаружи, в кафе, сходя с ума от тревоги, как бы ее не отдубасили. Обычно она выходила сухой из воды. Но соскальзывая все ниже по роковой спирали, моя неразумная пророчица все больше рисковала. Однажды зимним вечером на перроне станции метро «Криме», где ночевали бездомные, ее чуть не задушил здоровенный бродяга, смрадный язвенник. Дора вздумала проповедовать бомжам коллективную любовь, раздвигая у них перед носом ноги, чтобы получше раззадорить. Спасением она была обязана внезапному появлению двух контролеров, помешавших им сбросить ее на пути. С улыбкой помешанной она принимала тронутых и смердящих, достигала вершин жертвенности, не различая уже блаженства и боли. После этих марафонов совокупления она могла неделю проспать, а потом, помолодевшая, снова взваливала на себя свой филантропический груз и позволяла любому раздирать ее на части. Ей грозила гибель, так сильно было ее стремление к самопожертвованию. Не будь я таким трусом, я пробудил бы ее от гипноза. Она не слушала меня, ставила меня на место улыбкой. Ее безумие неизменно превращалось в пир разума, уродство в красоту, плевок в ласку. Но после плевка она уже не могла восстать к поэзии, механизм был сломан. Какой бы высокомерный вид она на себя ни напускала, обман был уже невозможен: она превращалась в нимфоманку, больную словесным недержанием, в шлюху-тараторку. Не стану описывать двусмысленные ситуации, в которые ставила меня Дора, мерзкие положения, из которых мы вырывались с риском для здоровья и даже для жизни. Она снюхалась с совершенно опустившимися типами, с деклассированными буржуа, изголодавшимися альфонсами, торгующими своим телом наркоманами, алчными жуликами. Нас подмяло наше ремесло, мы превратились в сексуальных пролетариев.
Рано или поздно наступает момент, когда события пускаются вскачь, теснятся, приближают завершение, превращающееся в катастрофу. Пленники своей мании, мы перестали понимать обыкновенный мир. Дора снова стала вызывать у меня отвращение, но уже смешанное с грустью, оставлявшее нетронутым мою любовь к ней: она опять стала походить на потерявшуюся девчонку с опавшими плечами, оглоушенную собственной пустотой. Ее тело распадалось, бедра покрылись сетью вен, словно по ним прошлись плугом. Она отклячивала зад, как гусыня, и ничем уже не отличалась от стандарта своей профессии, выглядя воинствующей шлюхой самого дурного вкуса: слишком узкие джинсы, больше подходящие для морящей себя голодом девчонки, экстравагантные декольте, огромный размалеванный рот, влажные глаза под тонной туши. Мне хотелось как следует ее тряхнуть, запихнуть под душ, отмыть добела. Я говорил ей:
– Некоторых слишком чистых девушек хочется измарать, а таких грязнуль, как ты, так и подмывает затолкать в стиральную машину.
Она орала в ответ:
– Я для тебя еще слишком хороша, ты на себя-то в зеркало давно смотрел?
Она была совершенно измождена, и это старило ее: яркий свет был к ней слишком жесток, делал улыбку деревянной, ее дыхание пахло горечью. Скороговорка сменялась унылым молчанием, хохот до упаду – рыданиями. Она читала теперь жития святых, завидовала проливаемым некоторыми слезам, превращающимся в кровь, так называемым «розам из глаз», утверждала, что Бог преднамеренно испытывает ее. Иногда, когда уныние становилось невыносимым, она устраивала себе передышку, сдавалась, рассказывала про слюнявых дебилов, про пьянчуг со зловонной отрыжкой, про тоскливые, как зимние сумерки, эрекции, про огромные, вечно возбужденные травмирующие члены. Не забывая про мерзавцев, мужланов, психов, которых к ней влекло как магнитом. Я выходил из себя, советовал все это бросить, она в ответ цитировала христианского мистика:
– Мы должны пламенно любить то, что вызывает у мира ужас, и ужасаться тому, что страстно любит мир.
– Плевать мне на мистиков, ты не обязана якшаться с отребьем рода людского.
– Вот что я скажу тебе, Себя недостойна этих убогих, настолько они выше нас. К тому же это мои дети. Каждый раз, когда они выходят из меня, у меня ощущение, что я их рожаю.
От таких ее слов я лишался дара речи. Дора, ангел и мученица, молола вздор, мечтая увлечь меня за собой в пучину. Она не была злобной, просто тронулась умом. Это переплетение жизненной силы и помешательства заставляло меня опасаться худшего.
Мы больше не прикасались друг к другу. Когда же желание снова по случайности соединяло нас, моя любовница проявляла утомительную вульгарность, драла глотку, дергалась, как утка со свернутой шеей, продолжающая носиться по двору.
– Что за дрыганье? Тебя что, режут?
Она нервно ухмылялась и отталкивала меня.
– Больше не подходи ко мне. Хочешь перепихнуться – плати. Как другие, понял?
Она орала, как базарная торговка, осыпала меня бранью.
– Посмотри на себя, ничтожество: даже в постели ты остаешься мелким клерком, делающим то, что ему говорят. Тебе еще нет сорока, а ты уже воняешь формалином.
Она обожала и все время цитировала реплику из дешевого американского сериала:
– Может, член у тебя и здоровенный, зато яиц нет!
Она бесилась, рвала занавески, скатерти, швырялась стаканами, метала туфли в зеркала.
– Признаться, Себ, с импотентом я и то кончаю лучше, чем с тобой.
Я тоже начинал испытывать к ней враждебность. С какой охотой я треснул бы ее башкой об умывальник! Я подробно рассказывал ей об ее мельчайших изъянах, в точности воспроизводящих ее духовную нищету. Я хватал ее священные книжки, рвал их и выбрасывал в окно. Сражение оканчивалось вульгарной дракой, она пыталась царапать меня ногтями, я хватал ее за шею, хлестал по щекам, она со слезами валилась на пол. Я стремился ее добить, уничтожить двумя словами ее мессианство распутницы.
– Ты – всего лишь мерзкая шлюха. Ты закончишь сифилитичкой, отсасывающей за один евро.
Она снова свирепела. Для самозащиты я купил бейсбольную биту, которую прятал под своей кроватью. Дора хватала ее, от отчаяния больно лупила меня по ногам и по рукам. Ей тоже хотелось прикончить меня, вычеркнуть из своей жизни. Получив от нее приказ, я позволил бы ей убить меня на месте: принять смерть от ее руки было моим заветнейшим желанием Мы оба были в крови, в выдранных клочках волос. Так взрывалось все накопившееся между нами уродство. Потом, ужаснувшись зрелищем своей душераздирающей любви, мы достигали согласия. Просили друг у друга прощения и заключали мир, скрепляя его половым актом на скорую, так сказать, руку. После этого мы возвращались к жизни, ища в ней перемирия. Дора грезила о материнстве, о детях – коричневом, охряном, светло-шоколадном. Что до меня, то, развернувшись на сто восемьдесят градусов, я умолял своего начальника Жан-Иньяса де Гиоле отправить меня хоть куда-нибудь, в Белоруссию, на Тасманию, в Улан-Батор. Я желал способствовать своим трудом вящему воссиянию Франции. Он смеялся мне в лицо: я потерял его расположение. Тираж его книги через полгода после издания пустили под нож, вторую рукопись не приняли. Я был обречен вечно торчать в Париже. Для меня был чересчур хорош даже самый незавидный пост в Европе или Азии!