Прелести жизни
Я рос избалованным мальчиком, этаким обласканным пудельком. Я был младше своего брата на восемь лет, и родители холили меня как дар Провидения, как счастье, на которое они даже не надеялись. Я жил в замкнутом пространстве, среди деревянных игрушек, маленьких электрических поездов и замков. До сих пор я представляю себе рай как прочно запертую комнату, где происходят чудеса. Мне выпало нежное детство, воспитавшее во мне ощущение собственной значимости: меня никогда не удивляло, что меня любили, еще меньше – что мне отдавали предпочтение. Напротив, меня поражало невнимание. Я купался в благоухании непрекращающихся похвал. Сколько бы их мне ни отпускали, я не думал смущаться. Я вырос в коконе, беззаботной, всегда пребывающей в ровном настроении игрушкой, равнодушной к горестям своих родных.
При моем рождении произошла странная вещь: сообщение о моем появлении на свет излюбленная газета моих родителей (естественно, левая) по ошибке наборщика поместила в рубрике некрологов. Таким образом, уже через сутки после выхода из материнского чрева я был объявлен почившим, что вызвало целый хор тревожных возгласов. После этого ко мне относились как к воскресшему, как к выжившему в страшном кораблекрушении. Мои родители привыкли за меня тревожиться и до самого моего совершеннолетия защищали от мира с его мерзостями. Сколько себя помню, мать мной восторгалась: грудным младенцем, спящим, сосущим палец или пьющим из бутылочки – я был восхитителен. Леон, мой бедняга брат, ужасно от всего этого страдал. Мое появление на свет стало для него концом эфемерного господства. Я был Единственным и Неповторимым, а он навсегда остался бестолочью. С десяти лет, поняв, что родители забросили его ради меня, он припал к холодильнику, черпая в нем смысл существования. Конченый обжора, он к пятнадцати годам набрал сто двадцать килограммов, беспрерывно поглощая гамбургеры, мороженое, сладости – все, в чем содержался крахмал. За столом он неизменно требовал добавки. Каким горем было для нашей матери и для меня видеть, как он выходит из кухни с новой тарелкой дымящихся, лоснящихся маслом макарон, когда остальные уже доедают десерт! Лекарства, больницы, диеты ничего не изменили. Он похудел до девяноста кило, но было поздно. Безобразный, он превратился в парию семьи, которого прятали от важных гостей. Меня пугала одышка этого потного толстяка, вечно задевавшего остальных, наступавшего всем на ноги. Я боялся, что его жир выплеснется и затопит меня. Он осилил только плохенькое торговое училище, прозябал на складе школьного инвентаря, вытягивал из поставщиков шоколадки, получая самую низкую зарплату. Кстати, мой папаша, также располневший, даже вынужден был уйти из-за этого на пенсию. Мать не уставала предостерегать Леона, что он умрет от инфаркта, не дожив и до сорока, никогда не женится, его будут гнать с любой работы. Братец, чья кровь переполнялась холестерином, пытался оправдаться, становясь при этом все более невоздержанным в питании.
Мне запомнились два ярких эпизода. В день, когда мне исполнилось два года, мать вынесла меня к своим друзьям на серебряном подносе, голенького, украшенного розовыми лепестками. Меня встретили аплодисментами, зацеловали мои пухлые ножки, ляжки, ручки, щечки; еще немного, и гости проглотили бы меня живьем. После этого у меня надолго сохранилось пристрастие с эксгибиционизму, я обожал раздеваться перед своими маленькими приятелями, уверенный, что и они станут меня целовать, рукоплескать мне. Другое происшествие только усугубило эту склонность: мне было четыре года, мать пила с подругой чай, а мне пора было принимать ванну. Я должен был раздеться, но покидать их мне не хотелось, я продолжал играть у них в ногах. Мать, раздраженная моим упрямством, все же не осмеливалась ругать меня при свидетельнице. Тогда ее подруга, крупная жгучая брюнетка, применила хитрость: стала со смехом щекотать меня, приговаривая, что глаза и кожа у меня совсем как у девчонки.
– Но ты ведь не девочка, правда?
Я соглашался.
– Я тебе не верю.
Я багровел от злости.
– Тогда разденься и покажи, что ты мальчик.
Я все еще колебался.
– Послушай, за каждую снятую одежку ты получишь по конфетке.
Этот довод меня сломил: я разулся, снял штанишки. Конфеты посыпались градом, мать присоединилась к игре, и, когда я с хохотом стянул трусики, под которыми обнаружилась стоявшая по стойке «смирно» маленькая штучка, в моем распоряжении уже была целая гора лакомств. Привычка закрепилась, и я еще долго отказывался раздеваться, даже на уроках физкультуры, если за это не полагалось подачек. Пришлось преподавательнице, шокированной моим поведением, просить моих родителей отучить меня от столь скверных замашек. Я был вынужден учиться раздеванию без вознаграждения.
Чудо-малыш, я был словно предназначен для исключительного будущего. Зная о силе слов, я не чурался злоупотреблять формулой «я тебя люблю», безошибочно действующей на мою родню. Меня так лелеяли, что до десяти лет праздновали день моего рождения каждый месяц. А день рождения моего брата раз в год превращался в короткую формальность без праздничного торта, зато с ежегодным дарением книг по диете и слишком узкой одежды, призванной развить в нем чувство вины.
Моим родителям тоже выпало пожить под счастливой звездой, они успели насладиться неограниченной свободой. Бывшие леваки, отдавшие должное троцкистским сектам – даже выбор имени для моего брата стал данью уважения ко Льву Давидовичу Бронштейну, он же Леон Троцкий, – они испытывали глубокое отвращение к религии. Церковь, храм, мечеть, синагога были у нас в семье на плохом счету. Символ веры заменял нам подкожный антиклерикализм. Мой отец в молодости имел пышную шевелюру. Он питал к волосам истинную страсть, почитая их внешним признаком богатства, вроде тиары, растительной короной, облагораживающей самые заурядные головы. Но вот незадача, юношеское изобилие колосилось у него на голове недолго и быстро сменилось проплешинами, обширные зоны опустошения оттеснили последние пряди на затылок, откуда они свисали, как хилые соломинки. В тридцать лет он, отчаявшись, сбрил и их, поэкспериментировав перед этим с бородой и бакенбардами. Настал конец былой густоте и изобилию, роскошной прическе, превращавшейся при порыве ветра в парус. Судя по фотографиям, в студенчестве у нею был вид бродяги, тротуарного флибустьера, штурмовавшего вместе с субъектами того же пошиба кафе Контрэскарпа и бульвара Сен-Мишель, несшего благую весть к самым ущельям Ардеша, на рынки Люберона. В те времена он цитировал вперемешку Делеза, «Лед Зеппелин», Кастанеду, Вильгельма Райха, Джерри Рубина, Джима Моррисона, Боба Дилана – точно так же было модно плести бусы. Мечтая воскресить атмосферу своих двадцати лет, он все мое детство кормил нас музыкой рок, фанк и соул, проявляя в этом усердие, граничившее с фанатизмом. Его воинственная ненависть к Богу не мешала некоторому суеверию. В 1968 году на него сильно подействовал сеанс спиритизма, проведенный по инициативе «Альянса молодежи за социализм», аморфной троцкистской группировки. На вопросы серьезных леваков о будущем мировой революции дух, роль которого исполняла кубинка, приверженка африканского культа, близкого к вуду, отвечал отрицательно: пролетарская революция ни за что не победит во Франции и во всей Западной Европе, этих обуржуазившихся цитаделях капиталистического мира Придется отправляться в тропики и за моря. Мой папаша, ненавидевший путешествия и приходивший в ркас при мысли о самолетах и болезнях, ушел с сеанса подавленный.
Что до моей матери, то она посетила как туристка все левые идеологии, в совершенстве владела каждым из их диалектов, хотя позднее склонилась к экологии. Во Франции все обязаны придерживаться левых взглядов, даже правые, это пропуск в общественную жизнь. Моя мать была левее кого угодно: ее невозможно было уличить в снисходительности к «системе». В шестидесятых годах она состояла в радикальной группе феминисток и рьяно отстаивала тезис о том, что «пенис есть оружие массового уничтожения». Мой отец соблазнил ее тем, что ответил на это: да, но это оружие часто заклинивает. Сначала учительница, потом педагог-консультант, она впоследствии открыла в себе страсть к гурманству и каждую неделю приглашала подруг-сверстниц на карточные партии, где переделывала мир, объедаясь пирожными, которые можно было выжимать, так сильно они были пропитаны спиртным и жиром. Отец с матерью исповедовали лицемерную религию денег, наследие католичества, столь распространенную во Франции: на людях они презирали жалкий металл, а про себя боготворили. Родителям в их возрасте всегда не хватало денег, что, безусловно, выбивало их из колеи. Мой отец, директор мелкого агентства недвижимости в Сантье, на улице Сен-Совер, всегда мечтал протиснуться в средний класс Он пытался маскировать свою классовую принадлежность, но все разговоры, вся видимость не могли скрыть социальной сути: дети железнодорожников и торговцев, они принадлежали к мелкой французской буржуазии. В отличие от большинства своих старых друзей, ставших главами предприятий и газет, деловыми людьми, он так и не разбогател и не без горечи поглядывал на этих бывших радикалов, перепрыгнувших из подполья в изобилие. Моя мать, огорченная скудостью наших финансовых возможностей – мы жили в трехкомнатной квартире на бульваре Мажента, – перенесла свои чаяния на меня и злилась на моего брата Леона за то, что он представлял семью в таком предосудительном виде. Мне пришлось долго сражаться с ее ненасытной любовью. Это было, собственно, единственное сражение, которое мне когда-либо приходилось вести. В пятнадцать лет, стремясь к независимости, я решил стирать свое белье не дома, но она была этим оскорблена и стала таскать у меня трусы и носки, чтобы самой приводить их в порядок. Однажды в прачечной на углу потеряли одну мою рубашку, и мать устроила там такой скандал, что управляющий запретил мне снова туда соваться. Абсолютный контроль за моим нижним бельем представлял для нее главный предмет гордости. Она обладала феноменальной памятью на содержимое моих ящиков, помнила о каждой оторвавшейся пуговице, каждой дырочке, которую надо было зашить. Зимой она, бывало, встречала меня после уроков с полдником, заматывала мне шею толстым шарфом, вызывая у моих приятелей насмешки, тогда как Леон всегда расхаживал с голой шеей, в куртке нараспашку. «Его защищает толстая кожа», – говорила моя милосердная матушка. Он мог бы уйти из дому в набедренной повязке, она бы все равно не заметила. Пока он раздувался, становясь все более насупленным, я рос, раскрываясь. Я был непоседой, он тюфяком Обласканный дома, перед другими я чувствовал себя уязвимым Мир меня пугал, потому что не обладал любящей физиономией моих родителей, и, чтобы существовать в нем, мне мало было просто там очутиться. Так что, созрев, я оказался перед барьерами между полами, которые были для меня такими же непреодолимыми, как границы между разными видами животных. Дома я был хвастуном, а вне дома трусом.