Двойное распятие
По моему настоянию она перестала дуться. Мы снова повели долгие беседы, в которых слова значили меньше, чем намерения: нам хотелось общаться, темы бесед не имели значения. Мы любезничали, и эти отношения без предмета и цели никуда не вели, но двигались шустро. Дора была «просвещенной недоучкой»: поступала то на одни, то на другие курсы, но никогда их не заканчивала. Притом она самозабвенно отдавалась познанию: поглощала все, что попадало ей в руки, от точных наук до теологии. В возрасте, когда другие барахтаются в едва наступившей половой зрелости, она уже читала, ничего, правда, не понимая, Аристотеля и Платона. Эта дочь выходца с Антильских островов и еврейки из Франш-Конте обладала матовой кожей цвета кофе с молоком, приобретавшей под солнцем оттенок выдержанного коньяка. Я тут же прозвал ее «мисс Карамель». Она обожала свою бабку по отцовской линии, Наоми Анс-Коломб, по ее словам, красавицу с севера острова Мартиника, жительницу гор, печалившуюся из-за того, что у ее детей и внуков кожа светлее, чем у нее. Бабка разоблачала фатальную нечестивость смешения кровей и даже предрекала конец черной расы из-за всеобщей метизации, при которой восторжествует размытый коричневый цвет, то есть пресность. Дора не любила становиться объектом ее осуждения и, прежде чем навестить старушку, усиленно загорала на солнышке. Но при этом ее светло-коричневые волосы приобретали рыжеватый оттенок. Бабушка всегда говорила ей: «Да, ты очень мила, но я всегда сердилась на твоего отца за то, что он женился на женщине из метрополии. Хороший эспрессо не разводят в чашке со сливками».
Само собой, Дора не умела совместить свои корни: будучи еврейкой и мулаткой, она иногда выставляла себя вдвойне проклятой, наследницей двух бед, рабства и истребления, что превращало ее в аристократку среди отверженных. А иногда она называла себя мостиком между двумя культурами, не поддерживающими диалога, признавалась в своей неспособности сделать выбор между христианством и иудаизмом, задавалась вопросом, что проистекает из этой смеси – богатство или проклятие. У нее имелась сестра-близнец, жившая в ультраортодоксальном квартале Иерусалима, чрезвычайно набожная, с которой она почти не виделась. Все принимали ее за эфиопку-фалаша: она родила пятерых детей и отдавалась супругу только под белой простыней. Дора являла собой живое воплощение разорванного сознания: жить для нее значило искупать грех жизни, ведь столько людей до нее погибли! Все детство она мечтала о самопожертвовании. На Мартинике она делала короны из проволоки и водружала их себе на голову, чтобы походить на Иисуса Христа, восходила для раздумий на вулкан «Плешивая гора», где говорила с кратером, умоляла его проглотить ее – так она искупит людские страдания. Каждый год в сезон дождей островная земля изрыгала мириады крабов, так называемых «красных чертей», которые спускались к океану, безразличные ко всему на свете, повинуясь только своему инстинкту, так что земля превращалась в живой пурпурный ковер из панцирей и клешней. Когда она впервые увидела этот марш ракообразных, то легла у них на пути, готовая оказаться обглоданной до костей, но они, безмозглые, как танки, испугались живого препятствия и обогнули его. Некоторые, правда, в панике вцепились ей в волосы. У нее сохранилось от этого кошмарное впечатление: долго потом ей снилось, как ей на затылок хлещет фонтан из крабов. Дора никогда не выставляла себя жертвой, хотя ей приходилось несладко и на Мартинике, где местные жители, сами пропитанные расовыми предрассудками, обзывали ее «грязной еврейкой» и «грязной мулаткой», и во Франции, где евреи дразнили ее «неумытой негритянкой». В такие моменты она не могла не спрашивать себя: зачем родители оставили ей такое наследство, почему она вынуждена влачить два несчастья, ведь жизнь и без того тяжела?
– Когда моя карибская половина говорит с еврейской, они либо поносят, либо не замечают друг друга, сосуществуя как две незнакомки в одном теле. Каждая считает себя наиболее пострадавшей и обвиняет другую в узурпации.
Дора говорила о себе как о семейной белой вороне: собирать дипломы и делать карьеру казалось ей слишком банальным. Ее отец и мать вели скромное существование на юге Франции, братья и сестры завели семьи. Сама она слишком рано ушла из дома, пожила в Израиле, Египте, Соединенных Штатах, провела полгода в Сьерра-Леоне в составе гуманитарной миссии и едва не поплатилась за это собственной шкурой, долго находилась в Афганистане. Время от времени она превращалась в неистового борца, и тогда требовались большие столкновения, горячие точки планеты, бесконечные войны. Она во всем была противоположностью мне. Она заявляла не без бахвальства, что мечтает по-креольски, думает по-арабски, молится на иврите, а в остальное время болтает по-французски. Я быстро заметил, что ее религиозный зуд не простое позерство. Она страстно рассуждала о Палестине времен Иисуса, кишевшей самопровозглашенными мессиями, зелотами, чудотворцами. Талмуд превратился для нее в переносную родину, в очаг. Она вела со своей бабкой настоящие философские дискуссии, настаивая, чтобы та перешла в Моисееву веру ради сближения двух ветвей семьи. Бабка, анимистка и католичка, упорно сражалась с ней и не уступала ни пяди.
В день очищения йом-киппур (мы тогда еще были мало знакомы) она отказалась мне звонить, объяснив:
– Я должна воздержаться даже от тебя, говорить с тобой – все равно что нарушить пост.
Мысль о том, что я для нее нечто вроде некошерного блюда, становилась все менее неприятной. Я ломал голову, с кем же все-таки столкнулся, ведь Дора, чрезвычайная экуменистка в своих вкусах, охотно смешивала сразу несколько верований. К счастью, однажды, когда она отлучилась в туалет, ее сумка, стоявшая на банкетке, открылась от напора содержимого. И там, рядом с экземпляром Зогара в натуральном кожаном переплете, между пудреницей, картой Парижа, бутылкой воды и пухлым, как воздушный шар, ежедневником, я обнаружил, опознав по розовой, как у беспардонного живого существа, мордочке, вибратор, весь в усиках, этакий гибрид кактуса и улитки. Я осторожно взял его в руки, даже понюхал – я помешан на запахах. Увы, ничего, кроме запаха резины, я не уловил. Эта находка приободрила меня: моя богомольная скромница оказалась настоящей чертовкой, и наше с ней будущее сулило нечто большее, чем занятия богословием. Я продолжал встречаться с ней в кафе, вынашивая плутовские намерения и грезя о ее волшебной дверце и о способах распахнуть ее, пока она разглагольствовала о Книге Бытия и о Псалмах. Долгие месяцы наши отношения оставались сугубо платоническими. Я отъедался в другом месте, зачем же проявлять неуместное обжорство? Мне было достаточно ее рассуждений. Иногда она шутила, что из нее вышел бы неплохой раввин. Я путешествовал в ее мирах рядом с ней, не отрывая взгляда от ее губ, плененный ее красноречием. Я позволял ей расти внутри себя, оставлять свой отпечаток на моей территории. Это сознательное целомудрие, шедшее совершенно вразрез с моими принципами, должно было бы меня насторожить. Но я глупо влюблялся в эту незаурядную особу, несмотря на то количество партнерш, что проходило через мои руки. Слишком долго мое сердце оставалось не у дел. И вот хватило одной песчинки, чтобы повредить программу, которую я запустил тремя годами ранее. Я стал любить ее, потому что она позволяла мне забыть о моей жене, моей среде, отвергала семейное счастье, открывала для меня новый мир, бывший противовесом моему. Я привязывался к ней, потому что не ждал ее. Именно поэтому наша встреча сразу приняла вид счастливой катастрофы. Я попытался захватить ее, но она сама похитила меня.