В Крыму (Меджид)
I
На краю пригородной деревни Аутки, там, где светлый горный ручеек, заключенный в свинцовую трубку, льется целый день серебряной переливчатой дугой и сладко плещется в каменном столетнем водоеме, под прохладной тенью столетнего ореха, там молодой ялтинский проводник Меджид моет по утрам трех лошадей: двух собственных серых жеребцов — Красавчика и Букета, и старого вороного коня, взятого им напрокат, на сезонное время, из гор. Накануне Меджид с другим проводником Асаном провожал большую кавалькаду на хребет Яйлы. Вернулся он домой далеко за полночь, и когда вываживал мокрых, холодных от пота лошадей по тихой и звучной улице, голубой в месячном свете, то шатался от сна и усталости. Не раздеваясь, лег он на ковре в кунацкой и, как ему показалось, только на секунду закрыл глаза, а когда открыл их, то был уже синий и золотой день, сверкавший зелеными улыбками.
Татарская девушка мыла белье в прозрачной луже, в которую по наружным стенкам стекала вода из переполненного бассейна. Положив на дощечку разноцветные тряпки, она с бессознательной грацией переступала по ним босыми маленькими ступнями, и в такт с движениями ее гибкого тонкого тела покачивались у нее на спине две жесткие черные косы, падавшие вниз из-под круглой бархатной шапочки, расшитой золотыми блестками. Теневые пятна и солнечные кружки тихо скользили взад и вперед, вкось, по ее бледно-смуглому лицу с прекрасными детскими глазами, а длинное темное платье, слегка зажатое между коленями, лучилось кверху красивыми складками. Обменявшись с Меджидом быстрым «селямом», она тотчас же уступила ему и его лошади место у фонтана: мужской труд — священное дело.
Светло-серый, почти белый, пожилой Красавчик с особенным удовольствием спокойно мочил в прохладной воде лужицы свои высокие, стаканчиками, копыта, натруженные вчера мелким камнем горячего шоссе. Нагнув вниз шею и вытянув вперед нежную белую голову с черными, ласково суженными глазами, он тянулся голым розовым храпом к воде и коротко взмахивал хвостом каждый раз, когда Меджид оплескивал его из ведра; серый, видный, в темных яблоках на крупе, пятилетний Букет играл на месте, разбрызгивая вокруг себя воду, отчего Меджид притворно грубо бранился и рукавом куртки вытирал брызги со своего лица. На вороного коня Меджид мало тратил забот: это была настоящая неприхотливая горная лошадка с железными ногами, привыкшая с грузом угля или дров по обеим сторонам седла спускаться с Яйлы и подыматься вверх по тропинкам, почти недоступным для средней руки пешеходов. Меджид только облил его два-три раза водою и звонко шлепнул по узкому, высокому, костистому, заблестевшему заду. И вороной вслед за двумя другими лошадьми, не торопясь, солидной рысцой потрясся в темную, холодную конюшню, плоская крыша которой была почти вровень с поверхностью земли и спускаться куда приходилось по довольно крутой наклонной плоскости.
У вороного коня вовсе не было имени. Да и Красавчика с Букетом Меджид назвал так пышно и невыразительно лишь в угоду курортным дамам, которые неизбежно, прежде чем сесть на жеребца, выносили ему, чтобы его задобрить, кусочек хлеба или сахару, трепали его боязливо по шее, целовали между ноздрей, точно этот поцелуй мог ему доставить какое-нибудь удовольствие, и спрашивали нежно: «Меджид, а как его зовут?»
Стройная, тонкая девушка, изящно поддерживая рукой на голове дощечку с бельем, следила за проводником из-за забора своими пугливыми восточными глазами. Она была уже с трех лет его невестой, и родители их дожидались, пока он не скопит достаточно денег для свадьбы. Но Меджид не торопился. Веселая, хвастливая, легкая жизнь проводника казалась ему сладким праздником, которому не будет конца.
Он сам засыпал лошадям овса — вороному поменьше, — велел матери починить ремень от уздечки и ушел поспешно, чтобы захватить линейку, которая через каждые четверть часа ходила из Аутки вниз на набережную.
Она только что отошла, но Меджид легко догнал ее и впрыгнул на ходу. Привычно веселило его утреннее чувство легкости, ловкости и молодости собственного тела. Усевшись, он победоносно осмотрелся налево и направо на соседей и, запрокинув голову, обернулся назад. Рядом с ним сидел старый татарин в чалме с кофейного цвета лицом, высоким выпуклым лбом и седой бородою. Меджид быстро заговорил с ним по-татарски, скаля радостно белые крепкие зубы и сияя черными счастливыми глазами.
II
На набережной, около часовни, было у проводников нечто вроде биржи. Там они расхаживали по утрам вдоль каменного парапета, облокачивались на его перила в красивых, рассчитанно-небрежных позах, или сидели на скамейках, развалившись, выставив картинно вперед свои мускулистые ноги с упругими выпуклыми ляжками. Более пожилые и бедные из них были одеты в традиционный татарский костюм, состоящий из широкой рубашки — белой, с чуть желтоватым оттенком, заправленной в широкие шаровары, перетянутые гораздо выше талии серебряным ремнем. У молодых же в этом году господствовала новая мода, введенная впервые Меметом, первым красавцем сезона, — синяя тесная, короткая куртка из диагонального сукна, такие же рейтузы в обтяжку и тонкие лакированные сапоги. Такая одежда не скрывала ни одной линии тела, а, наоборот, подчеркивала высоту груди, гибкость спины, тонкость талии и стройность длинных ног. Но независимо от лет и богатства, каждый проводник носил на голове круглую, невысокую барашковую шапочку, а в руке символ проводнического звания — хлыст. Это была настоящая живая выставка мужской красоты и молодости: прекрасные фигуры, матовая смуглость кожи, безукоризненно правильные очертания бровей, носов и губ, холеные черные усы и вьющиеся из-под сбитых набок шапок черные иссиня волосы, чудесные зубы, миндалевидные, темные, горячие южные глаза и гордые прямые шеи. Южный берег Крыма выслал сюда самые лучшие племенные образцы своей человеческой породы, происшедшей от необычайно счастливого смешения кровей: генуэзской, греческой и татарской.
Каждый день, проходя по набережной, толстые, пестро одетые московские купчихи-кутилки и наглые петербургские кокотки в рыжих искусственных локонах, со щеками, свинцовыми от пудры, разглядывали проводников сквозь лорнеты на длинных ручках, не торопясь, деловито и бесстыдно, как разглядывают опытные обжоры вкусный товар, разложенный за стеклом гастрономического магазина.
И молодые красавцы настойчиво выдерживали их взгляд, выпрямляя спины, делая внезапно серьезные, неподвижные глаза, мутные и обессмысленные, точно от страстного желания. Иные насвистывали в эту минуту сквозь зубы с каким-то многозначительным выражением и щурили глаза, и покачивали головой, и выстукивали хлыстом такт мотива по лакированному голенищу. Другие, идя близко за плечом дамы, предлагали лошадей для экскурсий, но предлагали так таинственно, вполголоса, с зазывающей интонацией, точно дело шло о каком-то запретном, соблазнительном, но неприличном предприятии.
Кумиром, недосягаемым образцом был для Меджида проводник Мемет, и ему Меджид невольно старался подражать во всех внешних мелочах, в одежде, походке и манерах. Все, что касалось Мемета, было полно для Меджида героическим восхищением: и то, что он считался чрезвычайно образованным, почти ученым человеком, так как окончил четыре класса симферопольской гимназии, и то, что он носил отличное крахмаленное белье и множество брелоков и перстней, и то, что за ним уже бежала слава, в виде истории и легенды. Из-за Мемета подрались около морского музея две дамы — одна харьковская, другая москвичка, и обе купчихи; третью даму, жену известного коллекционера картин, Мемет сам, разыгрывая однажды сцену ревности и увлекшись, как хороший артист игрой, избил хлыстом в то время, когда она ехала в шарабане с другим проводником; с четвертой он взял две тысячи на излечение какой-то тайной болезни, а пятая купила его сестре, выходившей замуж, землю с домом, а кстати, и Мемету подарила пару чудесных лошадей золотой масти «Изабелла» и щегольской соломенный фаэтон с ацетиленовыми фонарями.
Мемет был глубоко начитанный человек. Однажды он даже прочитал целиком, с начала до конца, — и это была истинная правда — «Героя нашего времени». Этот роман произвел на него сильное впечатление. С тех пор он нередко, прислонившись к фонарному столбу на набережной, скрещивал на груди руки, морщил лоб в суровые вертикальные складки, наискось закусывал нижнюю губу и загадочно устремлял глаза вдаль. В эту минуту он ни о чем не думал; думал о том, что вот извозчик проехал, а вот дама прошла в галантерейный магазин, ветка мимозы качается от ветра, но сам перед собою он делал вид, что его душа погружена в этакую мрачную, беспросветную бездну. С женщинами наедине он бывал нестерпимо груб, с мужчинами услужливо и даже подобострастно вежлив, но когда говорил одновременно с мужчиной и женщиной, то глядел не на мужчину, а на его даму. Курортные модницы вышивали ему туфли и шелковые подтяжки и были в восторге от сумасбродного ревнивца Мемета, от бешеного, вспыльчивого Мемета, от красавца Мемета, с его разбитым и непонятным, но возвышенным сердцем. Таким они его захотели сделать, и таким Меметом он, в конце концов, стал считать самого себя.
Бедный Меджид и сам чувствовал, что ему далеко до его великолепного образца. Как он ни серьезничал, как ни принимал пластические, рассчитанно красивые позы, как ни старался сделать свое лицо значительным и загадочным — веселая щенячья молодость брала верх. Ему любо было повозиться с другим проводником на тротуаре набережной, под жарким сорокаградусным солнцем, побежать за прохожим, кривляясь и передразнивая его походку, поплевать бесцельно в море, перегнувшись через перила, ограждающие набережную. Но, увидев в эти шаловливые секунды Мемета, он тотчас же начинал сам перед собою важничать и внутренне разыгрывал Мемета, что ему легко давалось при подвижном, живом южном воображении. Он бескорыстно восхищался Меметом и беззлобно завидовал ему совершенно так же, как это делают гимназисты V класса по отношению к семикласснику, который уже и курит, и покучивает, и глядит на горничных свысока. Правда, и у Меджида в прошлом году был один очень серьезный роман, окончившийся даже увозом Меджида в Петербург, что, конечно, свидетельствовало о способности его внушать глупым северянкам пылкую любовь и что вообще хорошо поставило Меджида в среде проводников. Но тайная подкладка этого похищения была доподлинно известна только одному Меджиду, да и то сам перед собою он старался рисовать это приключение гораздо красивее и необыкновеннее, чем оно происходило в действительности.
III
Просто-напросто в Ялту приехала жена богатого протоиерея петербургской епархии, толстая сорокалетняя женщина, с лицом, белым от природы и от пудры, как булка, с двумя сладкими черными изюминками вместо глаз и с маленьким, вздернутым ртом, ярко окрашенным в пунцовый цвет. Бог весть каким тяжелым путем долголетнего клянчанья, тайных сбережений в чулок из домашней экономии, притворных обмороков и слезливых припадков, капризных отказов отцу протопопу в разделении супружеского ложа, беготни по специальным докторам, этим всегдашним пособникам и соумышленникам сорокалетних женщин, каким длинным, плетеным путем женской хитрости и настойчивости досталась ей эта поездка. Еще с января рассчитывали деньги, включая сюда и возможный приход за весь великий пост, меняли фунты и пуды церковных медяков на новенькие государственные билеты, разглядывали по будним вечерам всей семьей железнодорожный путеводитель, потом перед отъездом служили молебен о «в путь шествующих», вязали узелки с провизией и со всякой домашней требухой, на вокзале плакали и махали платками, и отец протопоп, забыв все свое внешнее благолепие, бежал по перрону рядом с идущим вагоном, — всхлипывая носом, развевая по ветру волосы, рукава и края рясы, придерживая одной рукой наперсный крест и крича: «В случае чего, телеграфируй».
Попадья на первых порах соблюдала в Крыму строгую, благоразумную экономию, поселилась где-то на горе, на краю города, в меблированных комнатах, похожих на те клетушки, в которых шарманщики носят морских свинок, перезнакомилась со множеством престарелых классных дам, учительниц и больных студентов, уверявших, что в Крыму можно жить ни капельки не дороже, чем в Петербурге, тряслась вместе с ними в дилижансах, где они сидели друг на друге, едучи в горы и к водопаду, покупала на набережной кизилевые тросточки, сердоликовые печатки и раковинки с надписью «Ялта» в подарок всем своим знакомым, карабкалась, обливаясь потом, по каким-то дурацким камням и тропинкам, которые, оказывается, необходимо посетить каждому путешественнику, мазала краской свое имя на разных скалах, пила отвратительную густую бузу, ела холодный жесткий шашлык, и — главное — все это у нее выходило очень дешево. Море в Ялте пахло дохлой рыбой и йодом и было похоже на грязную лоханку с глинистой водой, улицы воняли конским навозом, от дешевых обедов язык и нёбо покрывались слоем бараньего сала, стройные красавцы кипарисы всегда были точно седые от мелкой пыли, в номерах пахло копотью керосинок и грязным бельем, но попадья на открытках, которые она посылала по три и по четыре штуки в день всем своим знакомым подругам по епархиальному училищу, которых она еще помнила, восторженно писала, что она наслаждается чудным морским воздухом и бальзамическим благоуханием горных лесов. И писала совершенно искренно. Какая-то бойкая вдова-полковница однажды подбила ее проехаться верхом, совсем недалеко, в Ореанду, к развалинам дворца. По романам, которые она читала в уличных петербургских газетах, по сплетням ялтинских салопниц и, наконец, по тем откровенным, многозначительным взглядам, которыми на набережной черноусые проводники упирались в ее пышный трясущийся бюст, она знала, что поездка с проводником заключает в себе нечто неприличное, рискованное… и заманчивое. Но полковница была такая «безусловно корректная женщина», а поездка оказалась такой совсем дешевой — по рублю с лошади и рубль проводнику, что странно было бы отказать себе в этом удовольствии.
Была маленькая боязнь за искусство держаться на седле, но протоиерейша храбро вспомнила, что когда-то в девичестве, на каникулах, она ездила на настоящем дамском седле в сопровождении двух лоботрясов, отчаянных гимназистов, сыновей местного помещика. Было также затруднение насчет амазонки. Напрокат Мария Николаевна не хотела брать: «Мало ли какая надевала ее до меня!» Но полковница быстро нашлась: стоило только прикупить материи, немножко надставить низ юбки, вшить внутрь несколько камешков-гладышей, и все готово: и незаметно, что подшито, и ног не будет видно, и не развевается, и прилично, и гораздо лучше, чем всякая настоящая амазонка.
Мария Николаевна, конечно, была убеждена, что уже с ней-то, во всяком случае, проводник ничего себе не позволит! И они поехали втроем: она, полковница и Меджид.
Но Меджид сразу же, как только выехали из города на Ливадийское шоссе, стал позволять себе многое; показывая, как надо держать мундштучные и уздечные поводья, он то и дело накладывал свои маленькие, горячие, жесткие руки сверх пухлых, белых, дрожавших пальцев попадьи, поддерживал ее обильную, массивную талию при крутых спусках и сверкал ей прямо в глаза своими глупыми, красивыми, сияющими глазами, и от всего от него крепко пахло, точно от молодого центавра, запахом здорового лошадиного и мужского пота.
Древний запутанный парк был темен, сыр и молчалив, и нельзя было разглядеть вершин его столетних деревьев, сплетшихся в черный сплошной потолок. Лунные пятна изредка лежали на траве и на заросших дорожках. Иногда сквозь просветы густых ветвей сверкало море, струившее далеко впереди свой золотой и серебряный атлас. Где-то журчали невидимые ручейки, бежавшие с гор. Было невиданно сказочно-прелестно, и немного жутко от тишины и мрака, и немного грустно и томно, как от всякой большой красоты. Осмотрели искусственное озеро, в черной воде которого, точно в черном воздухе, беззвучно и плавно, как заводной, плавал белый лебедь. Осмотрели мраморные развалины, поросшие плющом, кустами каприфолии, благоухавшей дико и страстно. Проводник показывал места, помогал идти, поддерживал под локоть, раздвигал услужливо ветви. Но, когда зашли в крытую виноградную аллею, такую темную, что нельзя было разглядеть собственной руки, полковница внезапно исчезла. Напрасно Мария Николаевна кричала ей — спутница не отзывалась. В темноте приходилось идти ощупью, и руки протопопицы то и дело нечаянно натыкались на горячие руки проводника, и она даже на расстоянии чувствовала живую, точно дышащую, теплоту его тела. Пряно благоухали каприфолии, как обезумевшие от ночной страсти кричали цикады, в груди ныло сладкое, истомное раздражение.
Потом они вышли из непроницаемо-темной аллеи наружу, туда, где было посветлее. Полковница тотчас же присоединилась к ним и пошла рядом, прижимаясь локтем к локтю Марии Николаевны, и жадно старалась сквозь темноту увидеть выражение ее глаз. Полковница находилась уже в том возрасте между зрелыми годами и старостью, в котором бывшие грешницы, со вздохом отказавшись от личных интрижек, становятся в чужих любовных делах или беспощадными сыщиками и судьями, или бескорыстными пособницами и укрывательницами.
Полковница принадлежала ко вторым…