Книга: Поднятая целина
Назад: 24
Дальше: 26

25

На следующий день задолго до рассвета Давыдов разбудил спавшего на сеновале деда Щукаря, помог ему запрячь жеребцов и подъехал ко двору Харламовых. Сквозь неплотно прикрытые ставни он увидел, что в кухне горит лампа.
Мать Вари стряпалась, поперек широкой деревянной кровати спали детишки, а Варя, принаряженная в дорогу, сидела на лавке в родной хате уже не как своя, а как бы пришедшая ненадолго гостья.
Она встретила Давыдова счастливой и признательной улыбкой:
— А я уже давно готова, жду тебя, мой председатель.
Варина мать добавила, поздоровавшись с Давыдовым:
— Она засобиралась после первых кочетов. То-то молодо-зелено! А уж про то, что глупо, и гутарить не приходится!.. Зараз завтрак будет готов. Проходи, садись, товарищ Давыдов.
Втроем они наскоро поели вчерашних щей, жареной картошки, закусили молоком. Поднимаясь из-за стола, Давыдов поблагодарил хозяйку, сказал:
— Пора ехать. Прощайся, Варвара, с матерью, только не долго. Нечего вам сырость разводить, не навек расстаетесь. Как только поеду в округ, так прихвачу тебя, мамаша, с собой, проведать дочь… Я пошел к лошадям. — От порога он спросил Варю: — Какую-нибудь теплую одежку ты с собой берешь?
Варя не без смущения ответила:
— У меня есть ватная кофтенка, только уж дюже она старенькая…
— Сойдет, не на бал едешь, факт.
Час спустя они были уже далеко за хутором. Давыдов сидел рядом со Щукарем, Варя — с другой стороны дрожек. Время от времени она брала руку Давыдова, коротко пожимала ее и снова уходила в какие-то свои мысли. За недолгую жизнь девушка еще ни разу не покидала хутора на длительный срок, всего лишь несколько раз была в станице, еще не видела железной дороги, и первая поездка в город приводила ее сердчишко в восторг, в смятение и трепет. Расставаться с семьей, с подругами все же было горько, и у нее нет-нет да и наворачивались на глаза слезы.
Когда переправились на пароме через Дон и жеребцы шагом стали подниматься в гору на придонский бугор, Давыдов соскочил с дрожек и шел с той стороны, где сидела Варя, шагал, стряхивая сапогами с низкорослого придорожного полынка обильную росу, пока, до восхода солнца, еще бесцветную, не блещущую так, как блестит она поздним утром, переливаясь в солнечных лучах всеми цветами радуги. Изредка он взглядывал на Варю, ободряюще улыбался ей, тихо говорил:
— А ну, Варюха, перемести глаза на сухое место.
Или:
— Ведь ты у меня уже большая, взрослым не положено плакать, не надо, милая!
И заплаканная Варя послушно вытирала кончиком голубой косынки мокрые щеки и что-то беззвучно шептала, ответно улыбаясь ему несмелой и покорной улыбкой.
А над меловыми горбатыми отрогами обдонских гор теснились туманы, и пока еще не виден был покрытый ими гребень бугра.
В этот ранний утренний час ни степной подорожник, ни поникшие ветки желтого донника, ни показавшееся на взгорье и близко подступавшее к шляху жито не источали присущих им дневных запахов. Даже всесильный полынок и тот утратил его — все запахи поглотила роса, лежавшая на хлебах, на травах так щедро, будто прошел здесь недавно короткий сыпучий июльский дождь. Потому в этот тихий утренний час и властвовали всесильно над степью два простых запаха — росы и слегка примятой ею дорожной пыли.
Дед Щукарь, в старом брезентовом плаще, подпоясанном еще более старым красным матерчатым кушаком, сидел, зябко нахохлившись, необычно долго для него молчал, только помахивал кнутом и со свистом причмокивал губами, понукая и без того резво бежавших жеребцов.
Но когда взошло солнце, он оживился, спросил:
— По хутору брешут, будто ты, Семушка, на Варьке жениться думаешь. Это правда?
— Правда, дед.
— Что ж, это дело такое, что как ни крутись, а рано или поздно от женитьбы не уйдешь, то есть я про мужчинов говорю, — глубокомысленно изрек старик. И продолжал: — Меня тоже покойные родители женили, когда мне только что стукнуло восемнадцать годков. А я и тогда был до ужасти хитрый, я и тогда знал, что это за чертовщина — женитьба… Вот уж я от нее крутился, как никто на белом свете! Я очень даже преотлично знал, что жениться — не меду напиться. И чего я только, Семушка, жаль моя, над собой не вытворял! И сумасшедшим прикидывался, и хворым, и припадошным. За сумасшедшего меня родитель — а покойник был крутой человек — битых два часа порол кнутом и кончил, только когда кнутовище обломал об мою спину. За припадошного порол меня уже ременными вожжами. А когда я прикинулся хворым, начал орать дурным голосом и сказал, что у меня вся середка гнилая, — он, слова не говоря, пошел на баз и несет в хату оглоблю от саней. Не поленился, старый черт, идти под сарай, выворачивать ее, разорять сани. Вот он какой был, покойник, царство ему небесное. Принес он эту оглоблю и ласково так говорит мне: «Вставай, сынок, я тебя лечить буду…» Э, думаю: раз он не поленился оглоблю вывернуть, так он не поленится и душу из меня вывернуть своим лекарством. Дурна шутка — оглобля в его руках. Он у меня трошки с глупиной был, я ишо махоньким за ним этот грех примечал… И тут я взвился с кровати, как будто под меня кипятку плеснули. И женился. А что я с ним, с глупым человеком, мог поделать? И пошла и поехала моя жизня с той поры и наперекосяк, и боком, и вверх тормашками! Ежели сейчас в моей старухе добрых восемь пудов будет, то в девятнадцать лет в ней было… — Старик задумчиво пожевал губами, подняв глаза вверх, и решительно закончил: — Никак не меньше пятнадцати пудов, истинный бог не брешу.
Давыдов, давясь от смеха, чуть слышно спросил:
— А не много ли?
На что ему дед Щукарь весьма резонно возразил:
— А тебе не все равно? Пудом больше, пудом меньше — какая разница? Ить не тебе же приходилось от нее страдания и баталии принимать, а мне? Один черт, мне было так плохо в этой супружеской жизни, что впору вешаться. Да только не на таковского она напала! Я отчаянный, когда разойдусь! Вот в отчаянности я и думал: повесься ты сначала, а я — после…
Дед Щукарь весело покрутил головой, похихикал, предаваясь, видимо, самым разнообразным воспоминаниям, и, видя, что слушают его с неослабным вниманием, охотно продолжал:
— Эх, дорогие гражданы и… и ты, Варька! Яростная была у нас любовь смолоду с моей старухой! А спрошу я вас: почему яростная? Да потому, что на злобе она всею жизню у нас проходила, а ярость и злоба — одно и то же, так я у Макарушки в толстом словаре прочитывал.
И вот, бывалоча, проснусь ночью, а моя баба то слезьми плачет, то смеется, а я про себя думаю: «Поплачь, милушка, бабьи слезы — божья роса, мне с тобой тоже не медовое житье, а я же не плачу!»
И вот на пятый год нашей жизни в супружестве случилось такое происшествие: вернулся сосед Поликарп с действительной службы. Служил он в Атаманском полку, гвардеец. Научили его там, дурака, усы крутить, вот он и дома начинает возле моей бабы усы закручивать. Как-то вечером гляжу, а они стоят у плетня, моя баба — с своей стороны, он — с своей. Прошел я в хату, прикинулся слепым, будто ничего и не вижу. На другой день вечером — опять стоят. Э, думаю, дурна шутка. На третий день я нарочно из дому ушел. В сумерках возвращаюсь — опять стоят! Экая оказия! Что-то надо мне делать. И придумал: обернул трехфунтовую гирьку полотенцем, прокрался к Поликарпу на баз, шел босиком, чтобы он не услыхал, и, пока он усы крутил, я его и тяпнул в затылок со всей мочи. Он и улегся вдоль плетня, как колода.
Дней через несколько встречаюсь с Поликарпом. Голова у него перевязанная. Кисло так говорит мне: «Дурак! Ты же мог убить до смерти». А я ему говорю: «Это ишо неизвестно, кто из нас дурак — тот, кто под плетнем валялся, или тот, кто на ногах стоял».
С тех пор — как бабушка отшептала! Перестали они стоять возле плетня. Только баба моя вскорости научилась по ночам зубами скрипеть. Проснусь от ее скрипа, спрашиваю: «У тебя, милушка, уж не зубы ли болят?» Она мне в ответ: «Отвяжись, дурак!» Лежу и думаю про себя: «Это ишо неизвестно, кто из нас дурее — кто зубами скрипит или кто спит тихочко и спокойночко, как смирное дите в люльке».
Боясь обидеть старика, слушатели сидели очень тихо. Варя молча тряслась от смеха, Давыдов отвернулся от Щукаря, закрыл лицо ладонями и что-то больно уж часто и заливисто кашлял. А Щукарь, ничего не замечая, с увлечением продолжал:
— Вот она какая иной раз бывает, яростная любовь! Одним словом, добра от этих женитьбов редко когда бывает, так я рассуждаю своим стариковским умом. Или, к придмеру, взять такой случай: в старое время жил у нас в хуторе молодой учитель. Была у него невеста, купецкая дочка, тоже с нашего хутора. Ходил этот учитель уж до того нарядный, до того красивый — я про одежу говорю, — как молодой петушок, и больше не ходил, а ездил на велосипеде. Тогда они только что появились, и уж ежели в хуторе был этот первый велосипед всем людям в диковинку, то про собак и говорить нечего. Как только учитель появится на улице, заблестит колесами, так проклятые собаки прямо с ума сходят. А он знай спешит, норовит ускакать от них, согнется в три погибели на своей машине и так шибко сучит ногами, что и глазом не разглядишь. Сколько-то мелких собачонок он передавил, но пришлось и ему от них лиха хватить!
Как-то утром иду я через площадь в степь за кобылой, и вот тебе — навстречу собачья свадьба. Впереди сучонка бежит, а за ней, как полагается, вязанка кобелей, штук тридцать, если не больше. А тогда наши хуторные, будь они прокляты, развели этих собак столько, что не счесть. В каждом дворе — по два, по три кобеля, да каких! Любой из них хуже тигры лютой, и ростом каждый чуть не с телка. Все сундуки свои берегли хозяева да погреба. А что толку? Один черт, война у них все порастрясла… И вот эта свадьба — мне навстречу. Я, не будь дурак, бросил уздечку и, как самый лихой кот, в один секунд взлетел на телеграфный столб, окорачил его ногами, сижу. А тут, как на грех, этот учитель на своей машине, колесами блестит, правилом от машины. Ну, они его и огарновали. Бросил он машину, топчется на одном месте, я ему шумлю: «Дурак, лезь ко мне на столб, а то они тебя зараз на ленты всего распустят!» Полез он, бедняга, ко мне, да опоздал малость: как только он ухватился за столб, они с него в один секунд спустили и новые дигоналевые штаны, и форменный пиджак с золотыми пуговицами, и все исподнее. А самые лютые из кобелей уже кое в каком месте до голого мяса добрались.
Потешились они над ним всласть и побегли своей собачьей дорогой. А он сидит на столбу, и только на нем и радости, что одна фуражка с кокардой, и то козырек он поломал, когда лез на столб.
Спустились мы с ним с нашего убежища — он спервоначалу, а я следом за ним: я же выше сидел, под самыми чашечками, через какие провода тянут. Вот по порядку и слезли — он, как есть, голый, а на мне простая рубаха и одни холщовые штаны. Он и просит меня: «Дядя, уступи мне на время твои штаны, я через полчаса тебе верну их». Говорю ему: «Милый человек, как же я тебе их уступлю, ежели я без исподних? Ты уедешь на своей машине, а я без штанов буду вокруг столба крутиться среди бела дня? Рубаху уступлю на время, а штаны, извиняй, не могу». Надел он мою рубаху ногами в рукава, пошел, горемыка, потихонечку. Ему весь резон бы рысью бечь — а как он побежит, ежели он шагом идет, и то как стреноженный конь? Ну, и увидала его в моей рубахе купецкая дочка — его невеста… В этот же день и кончилась ихняя любовь. Пришлось ему эстренно переводиться в другую школу. А через неделю от такого пришествия — тут тебе и страма, тут и страх от собак, тут тебе и невеста бросила, и вся любовь их рухнулась к едрене-фене — получил парень скоротечную чахотку и помер. Но я этому не дюже верю: скорее всего, он от страху и от страмы помер. Вот до чего она доводит, эта проклятая любовь, не говоря уж про разные женитьбы и свадьбы. И ты бы, Семушка, жаль моя, сто раз подумал, допрежь чем жениться на Варьке. Все они одним миром мазанные, и недаром мы их с Макарушкой теперь ненавидим!
— Ладно, дед, я еще подумаю, — успокоил старика Давыдов, а сам, пользуясь тем, что Щукарь закуривал, быстро притянул к себе Варю и поцеловал в висок, точно в том место, где шевелился под встречным ветром пушистый завиток волос.
Утомленный собственным рассказом, а может быть, воспоминаниями, дед Щукарь вскоре начал дремать, и Давыдов взял вожжи из его ослабевших рук. Одолеваемый дремотою, дед Щукарь пробормотал:
— Вот спасибо тебе, жаль моя, ты помахай на жеребцов кнутом, а я часок присплю. Язви ее со старостью! Как только солнце пригреет, так тебя сон начинает морить… А зимой, чем ни дюжей холод, тем тебе дюжей спать хочется, того и гляди, замерзнешь во сне.
Маленький и щуплый, он лег между Варей и Давыдовым, протянувшись вдоль дрожек, как кнут, и вскоре уже храпел, тонкой, фистулой.
А нагретая солнцем степь уже дышала всеми ароматами разнотравья, пресно примешивался к запаху скошенных трав запах теплой дорожной пыли, нечетко синели тонущие в мареве нити дальних горизонтов, — и жадными глазами оглядывала Варя незнакомую ей задонскую, но все же бесконечно родную степь.

 

 

Ночевали они возле стога сена, проехав к вечеру более ста километров. Поужинали взятыми из дому скромными харчишками, посидели немного возле дрожек, молча глядя на звездное небо. Давыдов сказал:
— Завтра у нас опять ранний подъем, давайте моститься спать. Ты, Варюха, ложись на дрожках, бери мое пальто, укроешься им, а мы с дедушкой пристроимся под стогом.
— Правильное решение ты принимаешь, Семушка, — обрадованно одобрил Щукарь, весьма довольный тем обстоятельством, что Давыдов ложится именно с ним.
Нечего греха таить, старику было страшновато ночевать одному в чужой безлюдной степи.
Давыдов лежал на спине, закинув руки за голову, смотрел в разверстое над ним бледно-синее небо. Нашел глазами Большую Медведицу, вздохнул, а потом поймал себя на том, что чему-то неосознанно улыбается.
Только к полуночи остыла накаленная за день земля и стало по-настоящему прохладно. Где-то недалеко, в балке наверное, был пруд или степной лиман. От него потянуло запахом ила, камыша. Совсем недалеко ударил перепел. Послышалось неуверенное, всего лишь в несколько голосов, кваканье лягушек. «Сплю, сплю!» — сонно прокричала в ночи маленькая сова…
Давыдов стал дремать, но тут в сене прошуршала мышь, и дед Щукарь вскочил с бешеным проворством, тормоша Давыдова, заговорил:
— Сема, ты слышишь?! Ну, и выбрали место, язви его! В этом стогу, небось, ужаков и змей полно. Слышишь, шуршат, проклятые? Какие-то совы кричат, как на кладбище… Давай переезжать в другое место с этого гиблого угодья!
— Спи, не выдумывай, — сонно отозвался Давыдов.
Щукарь снова лег, долго ворочался, со всех сторон подтыкал под себя плащ, бормоча:
— Говорил же тебе — давай на арбе поедем, так нет, захотелось тебе на дрожках фасон давить. Вот теперь и радуйся. То бы мы из дому настелили полную арбу своего, природного сена и ехали бы спокойничко, и спали б зараз все трое на этой арбе, а то теперь, пожалуйста, гнись под чужим стогом, как бездомная собака. Варьке добро, она спит наверху, в укрытии, барыня барыняй, а тут — в головах шуршит, с боков шуршит, в ногах шуршит, а чума его знает, что оно там шуршит? Вот уснешь подползет к тебе гадюка, тяпнет в притимное место, вот ты и отжениховался! А ить она, проклятая, куда укусит, а то и с копыт долой. Вот тогда твоя Варька слез корыто прольет, а что толку?.. Меня любой гадюке кусать резона нет, у меня мясо старое, жилистое, да к тому же от меня козлом воняет, — потому как Трофим рядом со мной часто спит на сеновале, — а гадюки козлиного духа не любят. Ясное дело, ей тебя кусать, а не меня… Давай переезжать с этого места!
Давыдов с досадою сказал:
— Ты сегодня угомонишься, дед? Ну, куда мы среди ночи поедем?
Дед Щукарь печально ответил:
— Завез ты меня в пропащее место — знал бы, хучь со старухой попрощался бы, а то поехал, как сроду не венчанный. Так не будешь трогаться с места, жаль моя?
— Нет. Спи, старик.
Тяжело вздыхая и крестясь, дед Щукарь сказал:
— И рад бы уснуть, Семушка, да ить страх в глазах. Тут сердце от страху стукотит в грудях, тут сова эта треклятая орет, хучь бы она подавилась…
Под размеренные причитания Щукаря Давыдов крепко уснул.
Проснулся он перед восходом солнца. Рядом с ним, привалившись боком к стенке стога и поджав ноги, сидела Варя и перебирала на его лбу спутанные пряди волос, — и так нежны и осторожны были касания ее девичьих пальцев, что Давыдов, уже проснувшись, еле ощущал их. А на ее месте, на дрожках, укрывшись давыдовским пальто, крепко спал дед Щукарь.
Розовая, как эта зоренька. Варя тихонько сказала:
— А я уже сбегала к пруду, умылась. Буди дедушку, давай ехать! — Она легко прижалась губами к колючей щеке Давыдова, пружинисто вскочила на ноги. — Пойдешь умываться, Сема? Я покажу дорогу к пруду.
Осипшим со сна голосом Давыдов ответил:
— Проспал я свое умывание, Варюха, где-нибудь дорогой умоюсь. А этот старый суслик давно тебя разбудил?
— Он меня не будил. Я проснулась на рассвете, а он сидит возле тебя, обнял колени руками и цигарку курит. Я спрашиваю: «Ты чего не спишь, дедушка?» А он отвечает: «Я всю ночь не сплю, милушка, тут кругом змей полно. Ты пойди погуляй по степи, а я на твоем месте хоть часок в спокойствии усну». Я встала и пошла умываться к пруду.
В первой половине этого дня они были уже в Миллерове. За полчаса Давыдов управился в окружкоме, вышел на улицу веселый, довольно улыбающийся:
— Все решил секретарь, как и надо решать в окружкоме, быстро и дельно: тебя, моя Горюха, возьмут под свою опеку девчата из окружкома комсомола, а сейчас поедем в сельхозтехникум, буду тебя устраивать на новое местожительство. Договоренность с заместителем директора уже есть. До начала приемных испытаний с тобой позанимаются преподаватели, и к осени будешь ты у меня подкована на все четыре ноги, факт! Девчатки из окружкома будут тебя проведывать, договорился с ними по телефону. — По привычке Давыдов оживленно потер руки, спросил: — А знаешь, Варюха, кого к нам посылают в хутор секретарем комсомольской организации? Кого бы ты думала? Ивана Найденова, паренька, который был у нас зимой с агитколонной. Очень толковый парень, я страшно рад буду его приезду. Тогда у нас цело с комсомолом пойдет на лад, это я тебе фактически говорю!
За два часа все было улажено и в сельхозтехникуме. Подошла пора расставаться. Давыдов твердо сказал:
— До свидания, милая моя Варюха-горюха, не скучай и хорошенько учись, а мы там без тебя не пропадем.
Впервые он поцеловал Варю в губы. Пошел по коридору. На выходе оглянулся, и вдруг такая острая жалость стиснула его сердце, что ему показалось, будто шероховатый пол закачался под его ногами, как палуба: Варя стояла, прижавшись к стене лбом, уткнув лицо в ладони, голубенькая косынка ее съехала на плечи, и столько было во всей ее фигуре беспомощности и недетского горя, что Давыдов только крякнул и поспешил выйти во двор.
К исходу третьих суток после отъезда из хутора он уже вернулся в Гремячий.
Несмотря на поздний час, в правлении колхоза его ожидали Нагульнов и Разметнов. Нагульнов хмуро поздоровался с ним, так же хмуро сказал:
— Ты что-то, Семен, последние дни и дома не живешь: в станицу съездил, а потом в окружком… Какая нужда тебе в Миллерово-то носила?
— Обо всем доложу в свое время. А у вас что нового в хуторе?
Вместо ответа Разметнов спросил:
— Ты дорогой видел хлеба? Ну, как они там, подошли уже?
— Ячмень кое-где уже можно косить, выборочным порядком, рожь — тоже. Ну, рожь, по-моему, можно класть наповал, но что-то соседи наши медлят.
Как бы про себя Разметнов проговорил:
— Тогда не будем и мы спешить. С зеленцой ее повалять можно при хорошей погоде, она и в валках дойдет, — а ежели дождь? Вот и пиши пропало.
Нагульнов согласился с ним:
— Тройку дней подождать можно, но потом уже браться за покос надо и руками и зубами, иначе райком съест тебя, Семен. А нас с Андреем на закуску… Да, имею и я новость: есть у меня в совхозе дружок по военной службе, ездил я его проведать вчера. Он давно меня приглашал на-гости, да все как-то неуправно было, а вчера решился — думаю: смотаюсь к нему на денек, проведаю приятеля, а кстати и погляжу, как трактора работают. Сроду не видал, и дюже мне это было любопытно! У них там пары пашут, я и проторчал в поле целый день. Ну, братцы, и штука, должен я вам сказать, этот трактор «фордзон»! Рысью пашет пары. А как только напорется на целину где-нибудь на повороте, так у него, у бедного, силенок и не хватает. Подымется вдыбки, как норовистый конь перед препятствием, постоит-постоит и опять вдарится колесами об землю, поспешает поскорее убраться обратно на пары, не под силу ему целина… Но иметь пару таких лошадок у нас в колхозе все равно было бы невредно, вот о чем я и думаю все-время. Дюже уж завидная в хозяйстве штука! Так меня это завлекло, что с дружком даже выпить не успели. Прямо с поля повернулся и поехал домой.
— Ты же думал в Мартыновскую МТС съездить? — спросил Разметнов.
— А какая разница — в МТС или в совхоз? И там трактора, и тут такие же. Да и далековато, а покос — вот он, на носу.
Разметнов хитро сощурился:
— А я, признаться, грешил на тебя, Макар, что ты по пути из Мартыновской завернешь в Шахты проведать Лукерью…
— И в мыслях не держал! — решительно сказал Нагульнов. — А вот ты, небось, бы заехал, знаю я тебя, белобрысого!
Разметнов вздохнул:
— Будь она моей предбывшей женой, я бы не только непременно заехал, но и прогостил у нее не меньше недели! — И уже шутливо добавил: — Я не такой соломенный тюфяк, как ты!
— Знаю я тебя, — повторил Нагульнов. И, подумав, тоже добавил: — Чертова бабника! Но и я не такой бегунец по бабам, как ты!
Разметнов пожал плечами:
— Я вдовцом живу тринадцатый год. Чего ты от меня хочешь?
— Вот потому ты и бегунец.
После короткого молчания Разметнов уже совершенно серьезно и тихо сказал:
— А может, я все двенадцать годов одну люблю, ты же не знаешь?
— Это ты-то? Поверю я тебе, как же!
— Одну!
— Уж не Марину ли Пояркову?
— Не твое дело — кого, и ты в чужую душу не лезь! Может быть, когда-нибудь, под пьяную руку, я и рассказал бы тебе, кого любил и доныне люблю, но ведь… Холодный ты человек, Макар, с тобой по душам сроду не поговоришь. Ты в каком месяце родился?
— В декабре.
— Я так и думал. Не иначе, тебя мать у проруби на льду родила — пошла за водой и по нечаянности разродилась прямо на льду: потому-то от тебя всю жизнь холодом несет. Как же тебе признаешься от сердца?
— А ты, видать, на горячей плите родился?
Разметнов охотно согласился:
— Дюже похоже! Потому от меня и пышет жаром, как при суховее. А вот ты — другое дело.
С досадой Нагульнов сказал:
— Надоело! Хватит об нас с тобой и об бабах разговаривать, давай лучше потолкуем об том, кому из нас в какую бригаду направляться на уборку.
— Нет, — возразил Разметнов, — давай уж прикончим начатый разговор, а кому в какую бригаду ехать — это мы успеем поговорить. Ты спокойночко рассуди, Макар, вот об чем: прозвал ты меня бегунцом, а какой же я бегунец по нынешним временам, ежели я вскорости вас обоих на свадьбу кликать буду?..
— Это ишо на какую свадьбу? — строго спросил Нагульнов.
— На мою собственную. Мать окончательно старухой стала, тяжело ей в хозяйстве, заставляет жениться.
— И ты послушаешься ее, старый дурак? — Нагульнов не мог скрыть своего величайшего возмущения.
С притворным смирением Разметнов ответил:
— А куда же мне деваться, миленький мой?
— Ну, и трижды дурак! — Затем, почесав в раздумье переносицу, Нагульнов заключил: — Придется нам, Семен, снимать с тобой одну квартиру и жить вместе, чтобы не так скучно было. А на воротах напишем: «Тут живут одни холостяки».
Давыдов не замедлил с ответом:
— Ничего у нас, Макар, из этой затеи не выйдет: невеста у меня есть, потому и ездил в Миллерово.
Нагульнов переводил испытующий взгляд с одного на другого, пытаясь разгадать, шутят они или нет, а потом медленно поднялся, раздувая ноздри, даже несколько побледнев от волнения.
— Да вы что, перебесились, что ли?! Последний раз спрашиваю: всурьез вы это говорите или высмеиваетесь надо мной? — Но, не дождавшись ответа, плюнул под ноги со страшным ожесточением, не прощаясь, вышел из комнаты.
Назад: 24
Дальше: 26